Из Галича Юрий послал гонцов на Москву, предлагая племяннику перемирие до Петрова дня. А сам начал деятельно собирать ратных. Перемирие установилось само собою — пахали! Но на Москве, и особенно за Москвою, по Оке, сев кончали много раньше, чем в Галиче, и Юрий, рассылая всюду молодших дружинников с призывами, все боялся не успеть собрать рати, когда московская господа двинет на него великокняжеские полки.
   С сыном Иваном, после того первого спора, он разговаривать избегал. Чуял, конечно, что Иван против его затей, но князя уже «несло», он уже не мог остановиться и остановить ратных сборов. Была и еще надежда: суметь переубедить Фотия, перетянув на свою сторону церковь.
   Но как воздействовать на упрямого и властного грека? Этого Юрий не ведал. И, как выяснилось впоследствии, ошибался во многом. Во всяком случае убедить Фотия в своей правоте ему так и не удалось.
   А весна шла семиверстными шагами, простираясь к северу. Уже пахали, и уже заканчивали пахать, и уже, не дождав Петрова дня, началось медленное движение конных ратей.

Глава 6

   Лутоня, после давешнего нападения вражников на деревню, сильно сдал. Теперь он навряд ли тремя ударами длани смог бы убить вора.
   Прохора, однако, Лутоня выходил. Внук, прихрамывая — память о разрубленных жилах осталась на всю жизнь, — ковылял по дому, справлял то и иное по мелочи, кормил скотину. Молчал. Рука еще плохо гнулась, и то бы все ничего, но погибшая во время набега Настена приходила на память ежедневно. А иную пору Прохор, воровато оглядевшись — не смотрит ли кто — а то и уйдя на сенник, мало что почти тридцать лет мужику! — начинал тихо плакать, вздрагивая, как в далеком детстве, сожалея, что не погиб сам вместе с женой, зарубленной ватажником. Дед, Лутоня, строго возражал внуку: — От плеча вкось! Все ить у ей перерублено было! — Дак ползла, — пытался спорить Прохор. — Ползла, — ворчливо возражал дед. — Бабы, они живучее мужиков. Ползла. Тебя вот выходил! — обрубал разговор Лутоня, а сам тяжко думал: «Женить? Да за убогого кто пойдет? Да и не забыть ему свою Настену!»
   Мотя тоже сдала. Ее налитая грудь как-то разом обвисла, резче означились морщины чела, и улыбалась редко теперь — не то что в прежние лета. Обоим супругам подходил, видно, жизненный срок. И хотя дом был по-прежнему полон, и садилось за стол под двадцать душ, и детского радостного писку и веселой молодой говори хватало, а всё уже было не то и не так! Что-то самое важное неостановимо уходило во тьму, в небылое… Не было Игната, Павла, Обакуна, Неопилы, погибших в мор. Не было брата Василия, которого ждал всю жизнь, твердо веря, что тот придет, которому и горницу срубил, куда нынче переселился увечный Прохор, которого встречал, радовался, и даже не сумел похоронить на Москве… От него остался, впрочем, сын «татарчонок» Збыслав, недавно только отбывший восвояси. Менялась жизнь. Не проходила, а менялась! И скоро он сам ляжет благостно под иконами в красном углу, скрестив руки с медными пулами на глазах, и верная Мотя будет причитать над его гробом. Думал так, и начинало у самого щипать в глазах. Прошло, прокатило! А и много ли было радости в жизни сей? Нет, Бога неча гневить — была радость! И мастером стал изрядным, и жонку выбрал по сердцу, не ошибся, ни разу, кажись, не покаялся о том! И Иван Федоров помогал, и Наталья Никитична… Она и приголубила их с Мотей, и обвенчала. До того жили во грехе. Царство небесное ей и низкий поклон! И от нас с Мотей, и от Васьки-покойника. Она и его приветила, когда бежал из Орды! Узнала! Святая была боярыня, Наталья Никитична, одно слово — святая!
   Нынче Лутоня нет-нет да и озирал свое застолье — кого поставить старшим? Кто поведет, удержит, не даст распасться семье? Как Наталья Никитична тогда… с большими боярами вместе его с Мотей за стол сажала! И тогда, когда он голодный, вшивый, ограбленный прибрел к ней из деревни… Нет, много в жизни было хорошего! Трудного — да! Но и хорошего было вдосталь! В трудностях-то люди видней становятся, кто злой, кто добрый — разом видать!
   Пчелы перезимовали хорошо. Теперь Лутоня вместе с увечным Прохором возились-расставляли ульи-колоды.
   Другие внуки, сынки, даже и правнуки — все были на пашне. Стояла теплынь, и следовало не упустить времени.
   В самую рабочую пору, как на грех, прискакал Сидко, Юрьев дружинник, с вестью, что князь собирает ратных и им надлежит тоже послать кого-то в полк кроме него, Сидора.
   Сидели за столом в большой горнице, ели. Обожженные солнцем, изъеденные крылатой нечистью, едва отмывшие загрубелые ладони. Лутоня в сердцах ударил по столу дланью. — И подождать никак? Вы, с вашим Юрием, хозяйство на дым спустите, кто вас, дурней, будет кормить?!
   — Не шуми, дед! — примирительно отозвался Сидор. — Сам сказывал, как тут литвины зорили, как отца, прадедушку нашего, зарубили ни за што, как деда Василья, твово старшего брата, в полон увели — и сколь лет он в Диком поле перебыл после! Кто и верил, что воротится домом! А тут не прежняя беда — нагрянет Витовт с ратью и не то что на дым спустит — живых не оставит никого! Вся и надежда на Юрия!
   Начался спор. Каждый говорил свое, шум стоял. В конце концов Лутоня, взъярясь, заставил всех замолчать.
   — Теперь никого не пущу! Тот клин, что под бором, надо вспахать! И ты помогай, Сидко! Отвык там… На даровых хлебах… Вёдро простоит — дня за три управимся, а там…
   — А кто поедет? — подал голос доныне молчавший Игоша, Игнат, сын покойного Игнатия, названный по имени отца.
   — Тебя не пущу! — отверг Лутоня.
   Но тут поднялись Обакуновы дети: Скворец, Глухарь и Синий.
   — Мы едем!
   Засопел Лутоня: — Троём? Пущай хоть Синий дома останет, не то покос не вытянуть! Да и где я коней вам возьму?
   — Сидор о-дву конь прискакал! — рассудливо возразил Скворец. — И надобно-то всего одного коня! Не двоим же верхом ехать, то будет смех один! Отдай Карего!
   — Карего… Карего на продажу готовил! — Лутоня ворчал, остывая. В самом деле, нагрянет Витовт, и все тут прахом пойдет! Как-то не думалось вовсе о том, что отрок Василий — законный наследник отцу, а о том, что покойный князь семью свою поручил Витовту, ведали все. И полагали, что спор идет не о княжеских которах[5] — о судьбе самой русской земли. Витовт, захвативший Смоленск, и теперь, раз за разом наводивший рати на земли Пскова и Новгорода Великого, был страшен. Что, как со всею силою явится на Москву? По-первости заберет Можай и Ржеву, Волок Ланский, а там настанет черед Рязани и самой Москвы. И кого тогда — татар молить о помощи? А там — не фряги, так турки заберут царский город, нарушат церкви православные, порушат веру и — кончится земля! Мало кто на Руси хотел поддаться католикам!
   …После той брани застольной боле не спорили. В молчании, скупо бросая друг другу слово-два, пачили клин. Лутоня сам вывел Карего, с острым сожалением глянул в черный дикий глаз жеребца. Зверь! Княжеским коням не уступит! Жаль было отдавать коня, ох и жаль! — Ты — там береги его! — высказал, отводя взор, сам зная, какое береженье в бою да походах. Провел сухою шершавой ладонью по атласной шкуре Карего. — Саблю-то дадут? — После зимнего налета ватажников не рисковал оставлять дом без оружия. Скворец понял, рассмеялся: — Дадут, дадут! В княжеских бертьяницах всякой справы ратной довольно! (Не знали, конечно, как там и что, но полагали, что так. Не мог князь не иметь ратного запасу!)
   Жены кинулись обнимать мужиков. Скворчиха (на сносях баба, уже и вздернутый под сарафаном живот видать) вовсе разревелась.
   — Не хорони прежде беды! — одернул Скворец свою молодуху. — Будешь реветь, дитю повредишь во чреве!
   Скрепилась баба. Жалким взором провожали отъезжающих мужиков. Воротятся — нет? Неведомо! Да ведь кабы противу ворога какого! А тут свои противу своих! И те и другие московиты! Что ж ты, Васильюшка, рано умер! Сын бы твой стал повозрастнее, глядишь, и споров тех не стало бы! Али бы… Моровая беда, али иное что. Лишь бы князья-то не спорили между собою!
   О чем там мыслят большие бояре, кто перед кем сидит в думе государевой, кто с кем враждует али дружит, об этом не ведала деревня, не знала земля. Ведали одно: ворога надо бить, за веру православную стоять нерушимо. Это знали. И отправляли нынче мужиков на рать не противу юного Василия. Литвина Витовта да ксендзов ляшеских опасались! А что со своими ратиться придется…
   Победно шла весна, все цвело, березы стояли в зеленом дыму, верба уже осыпала свои сережки, легли ландыши, подымались травы, и проезжавшие верхами мужики Скворец с Глухарем украдкой вздыхали, каясь, что не свалили покоса, не поставили высоких запашистых стогов сена по лугам, окружающим деревню, и словно изменили тем семье и дому своему. И Сидор изъяснял братьям вновь и вновь, что без ихней помощи князю не выдюжить в нынешнем споре о вышней власти.
   Боры, починки, росчисти, рубленые города, впервые увиденные мужиками, — шумный Ярославль, Волга, которую переплывали на плоту, держа вздрагивающих коней под уздцы. И только уже добравшись до Галича, знали, что москвичи подошли к Костроме и Юрьевы полки ушли туда же. Впрочем, у городового боярина удалось разжиться саблей, рогатиной и двумя шеломами. Броней уже не нашлось. (Может, и были — да дорога бронь! Из княжих запасов брони выдавали токмо опытным воинам — кто не имел своей.) Приезжих мужиков влили в негустую ватагу отставших ратных и тем же днем, накормив, отправили догонять княжеский полк.
   Кострому, занятую московскою ратью, пришлось объезжать стороной. Старшой попался бестолковый, дважды едва не угодили в полон — ругань, пот, грязь, стертые конские спины, усталость от многодневной тряски в седле, встречные татары (едва не произошла сшибка — да и те и другие были слишком измотаны), и только уже в виду Нижнего нагнали-таки Юрьеву рать.
   Тут и прояснилось, что сил для битвы недостанет (с московской стороны, помимо великих бояр, были все братья Юрия и дети Владимира Храброго, каждый со своей дружиной), и приходилось отступать и отступать. В Нижнем побыли недолго, подкормили коней, обновили припас и опять двинулись, уходя берегом Волги от наседающего противника.
   В Нижнем московиты разделились. Догонять Юрия послали одного Константина с ратью. Юрий, сумев оторваться, успел перейти Суру и стать на бреге. Константин остановился на той стороне реки. Ратные подъезжали вплоть к берегу, изредка пускали стрелы, чаще переругивались. Ратиться не хотел никто, да и дико казалось — как это бить своих? Тем паче Константин не стремился перейти Суру и навязать бой Юрию. В конце концов решив, что он выполнил свой долг, Константин повел свои полки обратно. Юрий, чуть поотстав, шел следом и так же, как давеча без боя, вступил в Нижний, занял город опять. Константин отступал не останавливаясь, и Юрий вослед за ним пошел к Галичу. Ратников шатало в седлах, все потные, грязные, завшивевшие, измученные донельзя, проделавшие такой путь за считанное число дней, они только и ждали теперь отдыха и бани. Куда-то и литовская беда отступила, и княжеские несогласия стали не нужны. Впрочем, московское войско тоже вымоталось и с тихим облегчением устремлялось к дому. Мужики и ратные одинаково сожалели, что в нелепом походе этом пропустили покос. Впрочем, только-только начинался июль, и многие надеялись в остатние дни еще поправить дело — успеть бы до августа, до той поры, когда утренняя роса не сходит почти до полудня и уже нельзя ставить сушить накошенное сено — коротко русское лето! А зима — долга, и на скотину, чтобы не сдохла до весны, чтобы не пришлось кормить прутьем да лапником, — много надо!
   Братья, почернелые, худые, как и все, думали только о бане да еще о том, как не потерять спавших с тела коней. Не было боев, не было и военной добычи: портов, коней, узоречья, и о том, что такое сражения, Скворцу с Глухарем еще только предстояло узнать. Война пока для них обернулась своими суровыми буднями — долгими изматывающими переходами с недоедом и недосыпом, потом и грязью, и им еще предстояло понять, что на деле война в этом и состоит, а сабельные сшибки, сражения ратей — это лишь редкие ослепительные мгновения в долготе военных переходов, и что выносливость и терпение на войне подчас нужнее ратного мужества.
   Из Галича Юрий послал на Москву весть, предлагая перемирие на год. И только тогда вдосталь измученные и усталые селяне Скворец с Глухарем на загнанных лошадях воротились домой, чтобы тотчас взять в руки косы и спасать Лутонин покос. Скворцова баба крепко обняла мужа, прижалась к нему раздавшимся чревом и стояла так, уткнувшись лицом в мужево плечо. Скворец чуял, как шевелится у жены в чревах малыш, готовый вот-вот выйти на свет, и замер, боясь придавить и страшась отпустить супругу.
   — Работала? — вопросил.
   — Как же! — коротко ответила она и, отстранясь, глянула на милого ладу своего, любуя взором. — Жив! Воротился!
   Иное творилось на Москве. Ее всю сейчас переполнял глубокий благостный покой.
   Софья рвала и метала. Ее вестоноши уже достигли Витовта, и литвин готовился, ежели так падет судьба, защитить дочерь с внуком ратною силой.
   На совете княжеском порешили послать посольство к Юрию, и не кого-нибудь, а самого митрополита Фотия. Владыка на сей раз не чванился, не медлил, согласился сразу. Его было дело мирить князей и укреплять московский престол. Он смотрел шире всех них и понимал, что от того, что произойдет здесь (здесь, а не в Константинополе!), зависит судьба православия, а в конечном счете — судьба всех: не только бояр и церкви, но и всего народа русского.

Глава 7

   Первым, кого встретил Юрий, воротясь в Галич, была Настасья, прибывшая незадолго до его возвращения со всем двором, обслугой, дружиной и казной из Звенигорода. Юрий так и не понял толком: не успела, не захотела или не смогла Софья (не позволили братья?) захватить его казну и послужильцев. Настасья, лишь только остались вдвоем, глядя на него заждавшимися, отчаянными, молодыми глазами, кинулась на грудь, целовала в щеки, глаза, уста. И чуя, как истомилась по нем женщина, которую зовут так же, как звали его покойную жену, да не за имя ли и выбрал когда-то из всей ждавшей господинова не повеления, нет, знака одного прислуги (иное пришло уже много позже, спустя время, иное — не любовь, благодарность, скорее — «жалость»), сам Юрий помягчел, что-то, как острый шип сидевшее в груди, отпустило, отошло. Есть, есть душа, которая его любит — запросто так, любит, и все! Не глядя ни на годы князя, ни на седину, ни на его нынешние ратные неудачи. Согрела сердце, хоть и не избавила от вышних забот.
   Юрий был опытным полководцем, понимал, что его нынешний стремительный бросок до Суры Поганой и назад — поражение. Хоть Нижний Новгород, не колеблясь и раз, и другой, открыл ему ворота, хоть купцы теснились к нему с дарами и чуть было не соблазнили дать бой братьям-князьям под самым Нижним Новгородом. Чего он ждал? Что всемосковское войско разом перейдет на его сторону и он победителем вступит в стольный град земли? Да, конечно, разумеется — была такая надежа! И еще там, на Суре, ждал, что обиженный покойным Василием Константин перейдет на его сторону. Тогда бы все еще могло свершиться иначе! Но московские воеводы, убежденные или застращенные Фотием, не посмели изменить Софье, и Юрий понимал, что теперь его дела могут пойти совсем скверно, ежели Фотий… Опять же Фотий! Зачем ему, православному греку, надобен литовский католик Витовт? Надеется получить от него вновь в свое управление Галицко-Волынские епархии? Думал так и злил себя, но понимал, что Фотий не из тех людей, коих возможно соблазнить подарками, и что его решение держаться сына, Василия, не куплено никем, тем паче Витовтом, а исходит из его собственных строгих взглядов на правило престолонаследия в русской земле. И когда узнал, что сам Фотий едет к нему в Галич на переговоры, был даже рад — рад концу неопределенности, рад тому, что будет говорить один на один с духовным владыкою русской земли. Иван тоже явно ждал приезда Фотия, хотя толковни с родителем об этом не было. Ожидал, верно, что владыка сумеет уговорить отца.
   Настасья, спрошенная по случаю, молвила просто: — Мне ить тебя не судить! Для меня ты весь — свой, родной, роднее нет! Как решишь — так и будет ладно!
   Юрий смолчал в ответ. Про себя подумал — тоже, верно, ждала, что братья поддержат его, и только не хочет ему в этом признаться.
   Июль истекал зноем. Неживые громоздились в вышине белые облачные горы, громоздились и таяли, не загораживая солнца и не давая дождя. Уже протянулись ровные ряды душистых, еще не обветренных копен (или стогов) по лугам — за городом кончали косить, и князь снова отряжал освободившихся мужиков на дело — чавкала под лопатами земля, скрипели груженые телеги. Вал нового города рос на глазах. Юрий, останавливая коня, наблюдал за работой. К нему подбегали старшие, городовой мастер докладал, что и как, показывал, где станут костры, где — главная проездная башня с подъемной решеткой ворот и часовенкой в завершении, как пройдут рвы, забирающие воду из речки. Юрий кивал рассеянно. Все это уже было обговорено заранее! Прикидывал, успеют ли городовые мастера поставить острог до осени, ежели к городу подойдет московская рать. Порою взглядывал, щуря глаза, на ослепительную под солнцем гладь озера, думал. Удивительно шла его жизнь! Ему было шесть лет, когда бесчисленные рати, собранные его отцом, уходили на Куликово поле. И до сих пор помнится, как ему самому хотелось тогда в поход! Под музыку труб, верхом на широкое поле. «Широкое поле» видел он, когда лежал в бреду четырнадцатилетним отроком, и прислуга тряслась, думая, что княжеский сын умирает. Он же знал, что не умрет! И скоро выстал, и в том же году отец «подписал» его грамотою равным братом своего двоюродного дяди, грозного московского воеводы Владимира Андреича Храброго. Не тогда ли и началась в нем тоска по вышней власти? Или тогда, как Василий застрял в Орде, и не ведали — выберется ли живым оттуда? А Федька Свибло, возлюбленник отцов, нашептывал ему, что де-он, Юрий, более Василья достоин вышней власти? Но брат воротился из Орды кружным путем, познакомясь в Кракове с Софьей, дочерью Витовта. Женись он у себя, на Руси, и все могло бы пойти иначе!
   Через год умер отец. А еще через три был его первый настоящий поход на Новгород с Владимиром Андреичем. Юрий умел учиться и многое постиг и запомнил с того памятного первого похода с дядей. Узнал, что война — меньше всего сабельный блеск, а больше всего — портянки да подковы, что важнее бывает достать овса и накормить коней, чем вести ратных в лихие конные сшибки, что побеждает в конечном счете армия, в которой лучше организованы тыл, связь, снабжение, и что без толку зорить, а тем паче жечь селения, находясь на своей земле, вовсе не стоит.
   Был еще поход на Торжок, была война с казанскими татарами — поход, которым он гордился до сих пор. Были походы на Двину, присоединение Вятки, которая после смерти Анфала передалась ему, Юрию. Были иные походы и ратные успехи. Было строительство каменного Троицкого храма в Сергиевой пустыне. (Чего Юрий не забывал никогда, так это того, что его крестил сам Сергий.) По его настоянию и его серебром иконостас храма расписали Андрей Рублев с Данилою Черным. Было многое… И было постоянное, изводящее ожидание — вот умрет Василий, дети мужеского пола от Софьи умирали один за другим, и он, Юрий, станет вослед брату великим князем Владимирским. И все иное отходило, а то уже и отошло (годы свирепо убивали желания), а это — осталось. И сейчас, что бы ни произошло, ежели бы… «Ежели» додумывать не хотелось. Но неужели так и останется, что ребенок Василий на престоле, литвин-католик Витовт за его спиной, а все прочие почтительно слушают Софью Витовтовну? Что произошло с Русью?! Что, прах его возьми, произошло с гордою землею славян?!
   Что они там, на Москве, знают вообще о Русском Севере? Все, даже Акинфичи, стремятся за Оку, в рязанские Палестины на черноземы, а здесь? Север — это прежде всего соль! Это меха — русское золото, завидное для всей этой западной братии: фрягов, франков, тевтонов, свеев, англян — да для кого угодно! Сало морского зверя, дорогая рыба, закамское серебро. Вот что такое Север! Тем паче он, Юрий, нынче твердой ногой стал на Вятке; тамошняя вольница приняла его власть. А с тем ему открыт путь за Камень, в Сибирь к сибирскому соболю и серебру! И Новгород подчинять надобно отсюдова, с Севера, с Двины! А не зорить в сотый раз несчастный Торжок! Да мало того, бают, еще лет сто назад, здесь, в иные годы, вымерзали посевы, а сейчас и в Галиче, и за Галичем, да что! на Сухоне, Дайне, на Пинеге и на Печоре даже хлеб вызревает каждогодно, не надобно ниоткуда ввозить. А скот? А заливные луга? Давно уже надо бросить сказки о скудости и малолюдстве Севера! И татары не вдруг сюда доходят! Мужики богаты, избы набиты добром, у женок все кокошники усажены речным жемчугом. В церковь придут — в парче, в янтарях, в серебре — не отличишь от боярынь! — Вот чем — многолюдством Галича изумлю Фотия. Догадался вдруг, и даже жарко стало. — Вызвать, собрать, расставить по горам галичским — пусть смотрит! (Детская была затея, но о том, что детская, — не подумал, не догадался.) Наказать Чешку, пусть собирает народ! К приезду Фотия чтоб…
   По возвращении в терем еще с порога увидел, что его ожидает Борис Галицкий. Потомок когда-то самостоятельных галицких князей, теперь служил Юрию и был у него боярином. Получив тот же наказ, что и Даниил Чешек, он глянул на князя озабоченно, но не сказал ничего. Тоже думал, верно, что надобно удивить Фотия многолюдством, но в отличие от князя не забыл еще о укрощенной моровой беде. Помялся, хотел вопросить, но так и не сказал опасений своих, быть может, напрасно не высказал!
   Фотию готовили торжественную встречу, торопились (все еще был в разгаре покос, сроки коего тут замедлялись по сравнению с московскими). Фотий тоже торопился в Галич, в Ярославле отказался по просьбе местных князей задержаться даже на день. В Ярославль прибыл на Рождество Предтечево (26 июня), ужинал у князя Ивана Васильевича, который уговаривал Фотия остаться до утра, выслушать обедню в храме. Но на уговоры не сдался, поспешил дальше, к Галичу. Слишком важно было заключить ряд с Юрием теперь, сразу, ибо на Москве обнаружились опасные шатания, а имя Юрия Дмитрича все чаще звучало в речах и спорах горожан.
   …И вот Фотий едет. В открытые окошки возка вливается летняя теплынь, одуряюще пахнет свежескошенным сеном. Бабы, в тафтяных[6] нарядных сарафанах, в белых «рукавах», отделанных кружевом, в красиво плетенных двуцветных лаптях ходят рядами, ворошат сено, любопытно взглядывают на митрополичий возок и скачущую следом конную дружину «детей митрополичьих» — личной охраны владыки во всех многотрудных путях. А с выси, меж замерших сонных облаков, льется золотое солнечное тепло, потоки горячего света.
   Фотий откидывается на полосатые ордынские подушки. Строго смотрит на захваченного им с собою Сергея Иваныча Федорова, недавно посхимившегося с именем Симеона. И тот, одними глазами, взглядом одним, отвечает на молчаливый вопрос владыки, мол — труден будет разговор с князем Юрием! Фотий молчит, сопит, в подобные мгновения вновь вспоминая далекую Морею и сожалея, что не остался там в крохотном скиту, в возлюбленной тишине, из которой его вырвали едва ли не силой! Строгость и властная повадка Фотия имели под собою совсем нежданное и для многих непостижное основание — ему, которого окружали пристойная духовному главе страны роскошь, почет, толпы слуг, послужильцев, челяди, — по сути ничего этого не было надобно. Он принимал знаки власти как бремя, как должное свидетельство своего служения в миру, но сам стремился от мира прочь, завидуя старцам, уходящим в леса и дебри, на Север, к Белому морю. Он с охотою поменялся бы с Кириллом Белозерским или с кем-то из старцев Валаамского, а то и Соловецкого монастырей (там, бают, тоже затеялось монашеское житие!). И это равнодушие к благам суетного мира делало Фотия особенно несгибаемым и строгим по отношению ко всем, кого ему приходилось «окормлять». Юрия он знал давно и знал его гордость — крестника самого игумена Сергия, заботного строителя Троицкого монастыря, уверенного, что эти святые заботы дают ему право спорить о власти, не подчиняясь даже митрополиту русскому. Юрия следовало сломать, согнуть, подчинить своей воле, и Фотий заранее сосредотачивал свою духовную энергию для этой, во всех смыслах, трудной встречи…