Я поняла тогда, почему была единственным ребенком, но не могла понять, почему вообще появилась на свет. Какое-то время я упрекала отца и мать за то, что они меня родили, за безответственность – ведь они все знали. И довольно долго отказывалась признавать их родителями, не желала иметь с ними ничего общего. Быстрое развитие болезни матери ничего не изменило. Самые безжалостные люди на свете – это подростки. Я отвернулась от родителей и от их тайны: от ее дефектных генов, от его внимательных глаз и тревожного ожидания симптомов, – и обратилась к тому, кто был добр и не заставлял меня страдать. Я обратилась к Козетте.
   Разумеется, я знала Козетту всю свою жизнь. Она была замужем за двоюродным братом матери Дугласом Кингсли, и поскольку семья наша была невелика – что естественно, – те немногие, кто обосновался в Лондоне, тянулись друг к другу. Кроме того, они жили недалеко от нас, вернее, достаточно близко, если вы любите долгие пешие прогулки, как я в те далекие дни. Их дом находился на Велграт-авеню в Хэмпстеде, почти в Голдерс-Грин, и окнами выходил на пруды и Уилдвуд-роуд. Особняк тридцатых годов в тюдоровском стиле, слишком большой для двух человек, был построен так, чтобы напоминать бревенчатый деревенский дом. Когда Дугласу говорили, что Гарт-Мэнор велик для двух человек, он, нисколько не обижаясь, отвечал: «Размер дома человека не зависит от размера его семьи. Это вопрос статуса и положения в обществе. Дом отражает его достижения».
   Дуглас добился успеха в жизни. Он был богатым человеком. Каждое утро его везли в Сити в зеленом «Роллс-Ройсе», который присоединялся к веренице машин – даже в те годы, пятидесятые и шестидесятые, – громыхавших по Росслин-Хилл. Он сидел сзади, просматривая извлеченные из портфеля бумаги, внимательно изучая их сквозь толстые линзы очков в темной массивной оправе, а разбираться с дорожным движением было предоставлено водителю. У Дугласа были стального цвета волосы и щеки, а оттенок его костюмов всегда гармонировал с цветом волос и щек, хотя иногда на ткани присутствовала тонкая темно-красная или темно-зеленая вертикальная полоска. Они с Козеттой вели жизнь типичных представителей верхушки среднего класса, но в то же время были искренними и открытыми. Когда я повзрослела и стала наблюдательнее, то часто думала, что в ранней молодости Дуглас как будто составил длинный список – или даже толстый фолиант – манер и занятий, приличествующих представителю верхушки среднего класса, и в качестве жизненного ориентира выбирал из них самые солидные, самые популярные, те, которые с наибольшей вероятностью вызовут одобрительную реакцию или похвалу общества.
   Все это нашло отражение в журналах на кофейном столике Козетты («Татлер», «Леди», «Кантри Лайф»), в их еде – я в жизни не встречала людей, которые употребляли столько копченой семги, в одежде из «Берберри», «Акваскьютум» и «Скотч хаус», в его «Роллс-Ройсе» и ее «Вольво», в отдыхе на Антибах и в Люцерне, а позднее, в начале шестидесятых, – и в Вест-Индии. Но в четырнадцать лет я, разумеется, так не думала, хотя и не могла не видеть их богатства. Если подобные мысли и приходили мне в голову, я все равно считала такой образ жизни выбором их обоих, с готовностью и радостью присоединяясь к нему. И только гораздо позже начала понимать, что это выбор Дугласа, а не Козетты.
   Мои визиты начались в летние каникулы, когда родители рассказали мне о моей наследственности. Козетта пригласила меня, когда в очередной раз пришла к нам в гости. Я была еще ребенком, однако она разговаривала со мной как с равной – она со всеми так себя держала, улыбаясь своей мягкой, несколько рассеянной улыбкой.
 
   – Приходи к нам на следующей неделе, дорогая, и посоветуй, что мне делать с садом.
   – Ничего не понимаю в садоводстве, – ответила я, наверное, угрюмо, поскольку в те дни у меня всегда было мрачное настроение.
   – Лилии взошли, но чувствуют себя не очень хорошо, и это непозволительно, потому что у них такие красивые имена. «Мерцающий день», «Золотая заря» и «Драгоценное страдание». В каталоге говорится, что они «хорошо приживаются на любой почве, переносят повышенную влажность и засуху, будут расти на ярком солнце и в тени…», но приходится признать, что это не так.
   Я просто смотрела на нее, со скукой, не отвечая. Мне Козетта всегда нравилась, поскольку всегда обращала на меня внимание, не сюсюкала, не приставала с расспросами, но в тот день я ненавидела весь мир. Этот мир терзал меня уже четырнадцать лет, а я до сих пор ничего не знала и теперь пылала жаждой мщения.
   – Нам ничего не нужно будет делать, – сказала Козетта, очевидно полагая, что безделье должно выглядеть заманчиво. – Я имею в виду, нам не придется выкапывать и сажать растения, пачкать руки. Просто будем сидеть, что-нибудь пить и строить планы.
   Родители сообщили ей, что обо всем мне рассказали, и Козетта была со мной ласкова. Позже она искала моего общества ради меня самой, и доброта тут была ни при чем. Но в тот день она видела во мне просто юную родственницу, на которую взвалили непосильный груз, и помочь которой могла только она. В этом вся Козетта. Она радушно встретила меня в Гарт-Мэнор, и в тот первый раз мы сидели на свежем воздухе на садовой мебели, которую я ни у кого больше не видела, на изящных, обтянутых английским ситцем диванчиках под балдахинами и в плетеных креслах с высокими спинками, которые Козетта называла «павлинами».
   – Потому что они должны напоминать Павлиний трон[4], только без драгоценных камней и всего прочего. Я хотела завести пару павлинов, чтобы они тут гуляли, – только представь себе эти великолепные хвосты у самцов! Но Дугласу эта идея не понравилась.
   – Почему? – спросила я, уже осуждая его и становясь на ее сторону, уже считая его властным и даже деспотичным мужем.
   – Они кричат. Я этого не знала – в противном случае у меня и мысли бы не возникло. Павлины всегда кричат на рассвете, так что по ним можно сверять часы.
   В саду был стол из белого ротанга со стеклянной столешницей, прикрытый от солнца большим белым зонтом. Перпетуа принесла нам клубнику в шоколадной глазури и лимонад, приготовленный из настоящих лимонов и разлитый в стаканы, которые каким-то волшебным образом были покрыты настоящим инеем. Козетта курила сигареты в длинном черепаховом мундштуке. Она сказала, что ей очень нравится мое имя. Будь у нее дочь, она назвала бы ее точно так же. Именно Козетта рассказала мне, почему имя Элизабет по-прежнему популярно в Англии. Потом – хотя, конечно, не в тот раз – я часто думала, сколько усилий она прилагала, собирая эти и многое другие сведения просто ради того, чтобы порадовать меня, побороть мое смущение.
   – Потому что, дорогая, если его мысленно повторить несколько раз, оно начинает звучать очень странно, правда? Как имена из Ветхого Завета, вроде Мехитабель, Хевциба или Суламифь, и любое из них могло бы стать таким же модным, как Элизабет, если бы им назвали королеву. Имя Элизабет сделалось популярным из-за Елизаветы I, а ее назвали в честь прабабки, Элизабет Вудвил, на которой женился Эдуард IV – так-то вот! А раньше оно было таким же редким, как и остальные.
   – Наверно, имя Козетта тоже очень редкое, – сказала я.
   – Оно означает «малышка». Так меня называла мать, и прозвище прилипло. К сожалению, я уже не малышка. Открою тебе секрет: мое настоящее имя Кора – правда ужасно? Ты должна мне пообещать, что никому не скажешь. Когда я выходила замуж, пришлось произнести его при всех, но с тех пор – ни разу.
   Я удивлялась, почему Дуглас не подарил ей обручальное кольцо из чего-то более ценного, чем серебро, и не знала, что оно сделано из платины, которая только вошла в моду, когда Козетта выходила замуж. В сероватой оправе крупные бриллианты смотрелись мрачновато. Тогда Козетта не пользовалась косметикой, только лаком для ногтей; в тот раз он был светло-красным, как куст лилий в ее саду. Взмах указующей руки был грациозен, и его почему-то хотелось назвать лебединым, хотя это, конечно, абсурд. Лебеди не могут указывать. Но мы восхищаемся их медленными и плавными движениями, изящными позами – именно такой была Козетта.
   Клумба, на которую она указывала, имела форму полумесяца, и растущие на ней лилии, красные, желтые и снежно-белые с кофейными крапинками, казались мне какими-то необыкновенными. Их посадил и за ними ухаживал садовник. Возможно, Козетта и руководила всеми работами в саду и в доме, но я ни разу не видела, как она сама что-то делает по хозяйству. И никто, даже мой отец, который был довольно желчным, не называл ее ленивой, хотя каким еще словом можно назвать ее безмятежное, непринужденное безделье? Козетта обладала невероятной способностью абсолютно ничего не делать, хотя могла превосходно шить, умела рисовать карандашом и красками, но предпочитала часами просто сидеть, без книги, иглы или карандаша в руке, с ласковым, безмятежным и расслабленным лицом. В то время – ей было больше лет, чем мне теперь, наверное, за сорок – печаль, о которой я уже говорила, еще не проступила на ее лице. Симона де Бовуар[5] в своих мемуарах жалуется, что с возрастом кожа обвисает, от чего лицо кажется грустным. Именно ослабление лицевых мышц впоследствии придало лицу Козетты почти трагическое выражение, пропадавшее только при улыбке.
   В то время Козетта казалась мне старой, причем до такой степени, как будто принадлежала к другому виду существ. Иногда я с горечью думала, что не могу представить себя в таком возрасте – вероятно, этого и не случится. Тогда Козетта была крупной, белокурой женщиной, довольно полной, даже толстой, хотя в те времена она нисколько не волновалась по поводу своего веса. Взгляд ее светлых серо-голубых глаз казался неуверенным, задумчивым и, возможно, даже робким. Застенчивость в Козетте сочеталась с благородной уверенностью в себе.
   – Значит, ты думаешь, дорогая, что мой гемерокаллис превосходно себя чувствует? – Названия растений давались ей без труда. Возможно, она никогда в жизни их не сажала, не выпалывала угрожавшие им сорняки, но прекрасно знала, как называется каждый цветок. Мое молчание ее не обескуражило. – Полагаю, я была слишком нетерпеливой, ожидая чего-то сверхъестественного, хотя бедняжки росли тут всего шесть месяцев.
   Даже я, такая юная и такая несчастная, не смогла сдержать улыбки, когда Козетта назвала себя нетерпеливой. Главной ее чертой была безмятежность. Из-за этого почти восточного спокойствия в ее присутствии у меня – и всех остальных – неизбежно возникало чувство, как будто ты освобождаешься от забот, погружаясь в сладкую, созерцательную истому. Как это ни странно, одновременно вспоминалось противоположное качество, неугомонная резвость, которая отличает многих женщин из поколения моей матери и которая заставляла людей моего возраста нервничать и испытывать неловкость. Козетта всегда была на месте – неизменно доброжелательная, заинтересованная, готовая ради тебя отложить все дела.
   Вскоре я стала приходить к ней не меньше трех раз в неделю, потом оставалась на ночь. Я училась в школе в районе Хэмпстед Гарден, и мне было легко объяснить, что всю неделю удобнее жить у Козетты, а не возвращаться каждый раз домой в Криклвуд. По крайней мере, именно так я все объясняла, хотя для любого, кто имел представление о расстоянии между улицами Генриетты Барнетт и Криклвуд-лейн, это звучало нелепо. Только существование и частое присутствие Дугласа удерживали меня от попытки поселиться в Гарт-Мэнор. Наверное, у каждого найдется знакомая пара супругов, в которой один очень близок вам по духу, а другой неприятен. Для меня ежевечернее возвращение Дугласа домой, о котором возвещал шелест шин «Роллс-Ройса» по гравийной дорожке, разрушало атмосферу близости между мной и его женой. Он был таким мужественным, таким старым, типичным биржевым маклером, и большую часть того, что он говорил, я не понимала, хотя Дуглас, казалось, и не ждал понимания, а просто требовал серьезности и тишины. А по выходным он почти все время был дома.
   В присутствии мужа Козетта нисколько не менялась. Оставалась все тем же милым, улыбчивым, хотя и экспансивным созданием, женщиной с даром слушать собеседника. Рассказы мужа о сделках и переговорах она выслушивала с тем же неизменным вниманием, что и мои откровения, сны, мечты, разочарования и обиды. Козетта действительно слушала. Мысленно не отгораживалась от вас, продолжая думать о чем-то своем. Я восхищалась ее комментариями на загадочные обличительные речи Дугласа, с подозрением и непониманием смотрела, как она встает с кресла, чтобы по-лебединому плавно пересечь комнату и погладить своей пухлой белой рукой щеку мужа. В ответ Дуглас всегда поворачивал голову и целовал ее ладонь. Меня это жутко смущало. Теперь я понимаю, что не хотела, чтобы у Козетты была личная, отдельная от меня жизнь, напрямую не связанная со стараниями сделать легче и счастливее мою.
   Она не упоминала о страхе и тоске, ждала, когда я скажу о них сама. В разговоре Козетта редко поднимала какие-то новые темы или проявляла любопытство. Я заговорила об этом – с явной горячностью – после того, как ее соседка, Дон Касл, теплым октябрьским днем сидя с нами в саду, заявила, что лилии давно умерли и засохли, а мы с Козеттой восхищаемся поздними георгинами. Дон Касл всегда говорила о своих детях и о том, сколько беспокойства они доставляют: младшего только что исключили из школы, а старший провалил экзамен. Закончила она, как всегда, банальностью:
   – Тем не менее не представляю, что бы я без них делала.
   Мне и в голову не приходило, что эта часто повторяемая фраза может так задеть Козетту. Я считала эти слова просто глупостью и довольно грубо сказала:
   – Почему это, если они вас так достают?
   Дон Касл казалась шокированной, и вполне возможно, так оно и было.
   – Когда у тебя будет ребенок, ты изменишь свое мнение.
   – У меня никогда не будет детей. Никогда.
   Выпалив это, я почувствовала на себе взгляд Козетты.
   – Мне хочется отшлепать девушек, которые так говорят, – с нервным смешком сказала миссис Касл и ушла домой, поскольку принадлежала к той породе людей, которые чувствуют себя непринужденно только во время пустой болтовни и сразу пугаются всего, что они называют «неприятным».
   – Ты была агрессивна, – сказала Козетта.
   – Это жестоко, – возразила я. – Нужно сначала думать, а потом говорить. Если она не знает обо мне, то о тебе точно должна – Дуглас двоюродный брат моей матери.
   – Насколько я могу судить, никто не помнит о родственных связях других людей.
   – Козетта, – сказала я. – Козетта, почему у вас нет детей? Разве ты не хочешь иметь ребенка?
   У нее была привычка улыбаться в ответ на вопрос, на который она не собиралась отвечать словами. Загадочная улыбка медленно распространялась по ее лицу, неопределенная и мягкая, но каким-то образом пресекавшая дальнейшие вопросы. В те времена я почему-то вбила себе в голову, что Дуглас женился на Козетте, не рассказав о своей наследственности. Понимаете, моя убежденность была абсолютно необоснованной – я прочла это, или мне так только казалось, в ее печальных глазах, в некой отстраненности. Так ведут себя все подростки – плетут немыслимую паутину из небылиц вокруг жизни своих старших друзей. Я убедила себя, что Дуглас обманул Козетту, лишил ее детей, а когда пути назад уже не было, попытался компенсировать это богатством и роскошью. Той зимой они поехали в Тринидад, а я вернулась домой, где обнаружила, что наблюдаю за матерью почти с медицинской скрупулезностью. Однажды она уронила бокал для вина, и я вскрикнула. Отец подошел и ударил меня по щеке.
   Пощечина была слабой, и больно не было, но я восприняла это как насилие.
   – Не смей больше так делать, – сказал отец.
   – И ты тоже.
   – Ты должна научиться себя контролировать. Мне пришлось. В нашем положении это необходимо.
   – В нашем положении? Как это – в нашем? Ты в одном положении, а я в другом. И, в отличие от тебя, я имею право кричать.
   Тяжелое испытание для пятнадцатилетнего подростка.
   Весной я вернулась к Козетте в Гарт-Мэнор, откуда могла ходить в школу через поле к западу от Луга[6] и где у меня была собственная спальня с видом на лес в Норт-Энд и такой роскошью, как телевизор, одеяло с электроподогревом и телефон на прикроватной тумбочке. В свою защиту я могу сказать, что привлекало меня совсем другое. Почему юные девушки именно в этом возрасте так любят общество взрослых женщин? Хотелось бы думать, что с моей стороны это не было чистым нарциссизмом, поскольку Козетта, тридцатью годами старше меня, не могла считаться мне соперницей, или моя красота еще больше выигрывала в сравнении с ее стареющими лицом и телом. Хотя я действительно считала Козетту стареющей, даже старой, уже безнадежной с точки зрения женственности и сексуальности. Дело в том, что Козетта стала для меня второй матерью – я выбрала ее сама, мне ее не навязывали. Она всегда выслушивала меня, и у нее всегда находилось для меня время, она была щедра на похвалу, которую я считала и продолжаю считать искренней.
   В те времена Козетта, похоже, не возражала, что ее принимают за мою мать. Это пришло позже, на Аркэнджел-плейс, и хотя она не высказывала этого вслух, но в ее глазах и горьких складках в уголках губ мелькали боль и обида от часто звучавшего предположения, что я (или Белл, или Бригитта, или Фей) ее дочь. Но миссис Кингсли, член «Союза горожанок», ассоциации жителей района Велграт, член совета попечителей школы, участник программы «Обед на колесах»[7] и социальный работник на добровольных началах, не обращала внимания на подобные мелочи. Иногда, в субботу или воскресенье, мы вместе ходили за покупками в «Симпсонз» или «Суон энд Эдгар», которые тогда были самыми большими магазинами между Пиккадили и Риджент-стрит, и продавцы принимали меня за ее дочь. То же самое происходило в ресторанах, куда мы заходили на чашечку кофе, которая Козетте требовалась каждые полчаса.
   – Это пойдет вашей дочери, – говорила продавщица в Берлингтонском пассаже, и на лице Козетты появлялось почти благоговейное выражение радости и удовольствия.
   – Да, Элизабет, это тебе прекрасно подойдет. Может, примеришь? – И нередко прибавляла: – Давай купим. – Это означало, что она купит вещь для меня.
   Похоже, она не стремилась выглядеть моложе своих лет. Но что я понимала тогда, в пятнадцатилетнем возрасте? Козетта одевалась в костюмы, сшитые у портного – неслыханное дело в наши дни – и уже тогда старомодные. Это были деловые костюмы с широкими плечами и юбками с бантовыми складками, из тканей, очень похожих на ткани костюмов Дугласа, – одежда, меньше всего подходящая женщинам с такой фигурой, как у Козетты. Ей следовало носить свободные платья, плащи и накидки. Позже, разумеется, она так и поступала, хотя не всегда удачно. Во время походов по магазинам Козетта покупала себе белье, неудобные пояса для чулок и ночные рубашки из блестящего шелка пастельных тонов, грубые ботинки на шнурках с двухдюймовыми каблуками, блузки с большими бантами, которые выглядывали между лацканов ее шерстяных пиджаков.
   Повзрослев, я – которая никогда не оценивала Козетту, а просто любила, не задавая вопросов, – стала критически относиться к ее внешности. Но не произносила этого вслух – по крайней мере в разговоре с ней. Хотя, боюсь, иногда я не могла удержаться от замечаний подругам, и мы хихикали по углам. Козетта относилась к людям, над которыми другие смеются втайне, за их спиной. Как это, должно быть, жестоко, как мучительно! Мне неприятно вспоминать об этом. Но я пытаюсь рассказать всю правду, а правда заключается в том, что когда я приводила домой подругу (видите, тогда я считала Гарт-Мэнор «домом»), то при появлении Козетты – скорее всего, раскрасневшейся и шумно дышащей, часто неопрятной, с «вороньим гнездом» седеющих золотистых волос на голове, из которого в беспорядке торчали пряди и выпадали булавки, с подолом шелковой блузки, выбившимся из-за пояса сшитой на заказ юбки, слишком тесной для выпирающего живота, – мы переглядывались и хихикали, выражая свое презрение.
   Довольно часто, особенно когда Дуглас уезжал по делам, Козетта приглашала нас с подругой на ужин в Хэмпстед. Но сначала в ее огромной и роскошной спальне (белая кровать на четырех столбиках, с балдахином из органзы, шторы с фестонами и мягкое сиденье у окна, туалетный столик с оборкой из органзы же и тройным зеркалом) устраивалась процедура «чистки перышек», и мы под восхищенными взглядами Козетты примеряли платья, которые она больше не носила, меховые накидки, боа, шарфы, а также пояса, искусственные цветы и драгоценности. Я тщательно следила за тем, чтобы ничего не хвалить, поскольку на собственном опыте знала, что за этим последует. Но подруга, по неведению или под действием сильных чувств, восклицала:
   – Ой, как мне нравится! Правда, красиво? Мне идет?
   – Это твое, – отвечала Козетта.
   Именно среди этих сокровищ я впервые увидела гелиотроп. Это был перстень – темно-зеленый камень с вкраплениями красной яшмы утопал в переплетении золотых нитей. Перстень для сильной руки с длинными пальцами, сказала Козетта; и действительно, когда она его надела, на ее женственной руке с блестящими красными ногтями он выглядел нелепо.
   – Кольцо принадлежало матери Дугласа, – сказала Козетта. Я знала, что случилось с матерью Дугласа, знала причину ее преждевременной смерти, но промолчала. Только улыбнулась натянутой улыбкой, застывшей у меня на губах. – Она родилась в марте, – продолжала Козетта, – а гелиотроп считается камнем тех, у кого день рождения в этом месяце.
   – А я думала, что гелиотроп – это цветок, – сказала моя подруга.
   – Гелиотропом называют все, что поворачивается к солнцу, – с улыбкой объяснила Козетта.
   Возможно, я не была столь же добра к ней, как она ко мне, но я любила ее, всегда любила. Годам к двадцати подростковая жестокость прошла, и я со стыдом вспоминала свой смех и свое презрение – точно так же я мучилась, что не проявляла сочувствия к матери. Облегчение приносил лишь тот факт, что Козетта не знала. Она ничего не требовала от тех, кого любила, только возможность доверять им. А может, это совсем не пустяк. Не знаю, не могу сказать. Она хотела лишь быть уверена, что может отдать всю себя, разум и душу, человеку, которого любит, не опасаясь предательства. Много лет спустя, когда, уже учась в колледже, я смотрела постановку «Трагедии девушки», меня особенно поразили две строчки, напомнившие мне о Козетте: «Всего больней нам ранят сердце те, кого мы любим и кому мы верим»[8].
   Дугласу она могла доверять. Несмотря на сомнения, посещавшие меня в юные годы, он никогда ее не обманывал. Дуглас любил и оберегал ее, а взамен Козетта должна была лишь принять образ жизни, который ему нравился: приглашение на ужин соседей, визиты на ужин к соседям, собрания ассоциации жителей района Велграт в ее столовой, Перпетуа для уборки и Мэгги на кухне, пропалывающий лилии Джимми, вид на Норт-энд в одном направлении и на поле за Лугом в другом, неиссякающие деньги и бесконечный покой, Дон Касл с ее бесконечными банальностями, приемный ребенок и шесть спален. Нет, разумеется, всему на свете приходит конец. Козетта очень любила историю, вероятно, об умирающем Будде, и я часто слышала, как она рассказывала своим тихим, неторопливым голосом:
   – Ученики пришли к нему и сказали: «Учитель, мы не перенесем потери. Как мы будем жить, когда ты нас покинешь? Оставь нам хотя бы слово утешения, которое поможет перенести твой уход». И Будда ответил: «Все меняется».
   Я обычно улыбалась, потому что жизнь Козетты оставалась неизменной. По крайней мере, так мне казалось все те годы, когда я почти все время жила с ней и Дугласом; ее жизнь состояла из неизменного круга необременительных, приятных занятий, кульминацией которых был отдых в условно экзотических местах, доставка от портнихи нового платья для ужина в какой-нибудь «ливрейной компании»[9], или, как я эгоистично льстила себе, мои удовлетворительные результаты экзаменов за среднюю школу. Все меняется, но в жизни некоторых людей ждать изменений приходится долго.
   В одно осеннее утро, когда поток транспорта в Хэмпстеде был особенно плотным и «Роллс-Ройс» стоял в пробке за станцией метро Белсайз-парк, Дуглас поднял голову от документа, который он читал по дороге на работу, откинулся на сиденье и умер.