Страница:
Джулиан Барнс
Попугай Флобера
Julian Barnes FLAUBERT'S PARROT
1984
Перевод с английского Т. Шинкарь
Печатается с разрешения литературного агентства Intercontinental с/о Toymania LLC.
Посвящается Пэт
Когда пишешь биографию друга, ты должен написать ее так, словно хочешь отомстить за него.
Флобер, Письмо Эрнесту Фейдо, 1872
1. ПОПУГАЙ ФЛОБЕРА
Шестеро североафриканцев у памятника Флоберу играли в шары. Звонкий металлический стук шаров был отчетливо слышен на фоне шума запруженной транспортом улицы. Пальцы смуглой руки игрока насмешливо ласково послали вперед серебристый шар. Тяжело подпрыгивая, шар медленно прокладывал кривую борозду в затвердевшей пыли аллеи. Игрок, бросив шар, на мгновение застывал в заученной изящной позе, похожий на изваяние: колени чуть согнуты, правая рука выброшена вперед ладонью вверх в победном экстазе броска. В памяти остается закатанный рукав белой рубахи, обнаженная до локтя смуглая рука и темное пятно на тыльной стороне запястья. Это не часы, как поначалу показалось мне, и не татуировка, а скорее всего переводная картинка: нечто вроде портрета кого-то из современных пророков и мудрецов, столь почитаемых сынами пустыни.
Однако вернусь к памятнику, к этому лишенному красоты и изящества изваянию со следами слез медной окиси на лице, с небрежно повязанным галстуком, в мешковатом сюртуке и мятых брюках, с торчащими усами, настороженному, необщительному и обреченному на одиночество. Флобер не ответит вам на ваш взгляд, ибо взор его устремлен куда-то вдаль, на юг от площади Де Карм, в сторону собора, поверх крыш города, который он презирал и который отвечал ему немалым равнодушием. Голова статуи уходила далеко ввысь, и только голубям было дано созерцать размеры обширной лысины писателя.
Этот памятник не был первым памятником Флоберу в Руане. Тот в 1941 году был снят с пьедестала немцами и вместе с городскими оградами и медными дверными молотками отправлен на переплавку и дальнейшее изготовление, возможно, медных кокард. Пьедестал памятника в городе Руане пустовал целое десятилетие или около того. А потом мэр Руана, большой ценитель памятников, раздобыл где-то гипсовую форму оригинала, принадлежавшую русскому, Леопольду Бернстамму, и город согласился вновь Гюставить у себя памятник Флоберу. Таким образом, Руан снова стал обладателем подлинной копии статуи писателя, отлитой из почти чистой девяностотрехпроцентной меди с добавлением всего лишь семи процентов олова. Как заявил мсье Рудье, литейных дел мастер из Шатильона-на-Баньо, подобный сплав наилучшая гарантия от коррозии. Два других города, Трувиль и Барентен, тоже участвовавшие в проекте, согласились на установление у себя гипсовых копий. Эти памятники куда хуже выносят испытание временем. В Трувиле вскоре потребовалось Гюставить заплату на правом бедре Флобера, а у статуи в Барентене с усов облупился гипс, и торчащие куски проволочного каркаса напоминали ветви, внезапно выросшие на верхней гипсовой губе писателя.
Возможно, литейщик был прав и заново отлитый медный памятник простоит долго, хотя у меня лично нет твердой уверенности в этом, ибо все, что связано с Флобером, оказалось, увы, недолговечным. Он умер чуть менее столетия назад, оставив после себя одни только бумаги: бумаги, идеи, фразы, метафоры, структурную прозу, превратившуюся в звук. Собственно говоря, именно это и хотел оставить нам писатель, к огорчению его сентиментальных почитателей. Дом Флобера в Круассе был снесен вскоре после его смерти, и на его месте вскоре заработала фабрика, производящая алкоголь из порченого зерна. Уничтожить все изображения писателя ровным счетом ничего не стоило. Если один мэр, почитатель памятников, ставил их, то другой, какой-нибудь партийный ортодокс, кое-как прочитав то, что написал о Флобере Сартр, ревностно сносил их.
Я начал свой рассказ с памятника, потому что с него-то все у меня и началось. Почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за ним? Почему мы не можем оставить его в покое? Неужели нам мало его книг? Ведь именно этого желал для себя Флобер: мало кто из писателей верит в объективность написанного и незначимость самой личности автора, однако мы не желаем считаться с этим и упорно преследуем писателя. Нам нужен его облик, лицо, автограф, скульптура из девяностотрехпроцентной меди, фотопортрет, снятый модным фотографом, лоскут его одежды и локон его волос. Что заставляет нас вожделенно гоняться за реликвиями? Неужели нам мало того, что успел сказать нам писатель? Почему мы считаем, что именно мелкие житейские детали откроют нам что-то о нем новое, еще неизвестное. После смерти Роберта Луиса Стивенсона его предприимчивая нянька, шотландка, не задумываясь, приторговывала прядями его волос, которые якобы начала срезать еще за сорок лет до его кончины. Поверившие в это искатели реликвий успели скупить столько волос с головы Стивенсона, что их с успехом хватило бы для набивки кушетки.
Посещение поместья Круассе я решил оставить на последний день. У меня было пять дней на осмотр Руана, но мой инстинкт, унаследованный с детства, подсказывал мне, что все лучшее следует оставлять напоследок. Не это ли движет всеми писателями? Не торопись, не торопись, лучшее все впереди. Если это так, то самой загадочной и волнующей должна быть неоконченная книга. На память сразу же приходят две: «Бувар и Пекюше», в которой Флобер попытался обнажить и заклеймить все изъяны окружающего его мира, все устремления человека и его пороки. В книге «Идиот в семье» Сартру тоже захотелось обнажить и принизить Флобера, великого писателя и великого буржуа, «грозу» общества, его врага и его мудреца. Но апоплексический удар помешал первому закончить свой роман, а слепота не позволила второму завершить задуманное эссе.
Меня тоже однажды охватило желание писать, появились идеи: я даже стал делать заметки. Но я был врачом, женат, и у меня были дети. Человек способен делать хорошо только одно дело, Флобер знал это. Я же был хорошим врачом. Жена умерла… Дети разбрелись по свету и пишут мне лишь тогда, когда в них заговорит совесть. У них своя жизнь. «Жизнь! Жизнь! Начало воздвижения!» День назад мне попались на глаза эти слова Флобера, и я вдруг почувствовал себя гипсовой статуей с заплатой на правом бедре.
Ненаписанные книги! Стоило ли сожалеть о них. И без них книг слишком много. Я вспомнил, как заканчивается роман «Воспитание чувств». В нем Фредерик и его друг Делорье вспоминают свою жизнь и в итоге приходят к заключению, что их лучшим воспоминанием оказалось посещение борделя, когда они оба были еще школярами. Друзья тщательно спланировали все, сходили завиться, нарвали цветов с чужих клумб для букетов девушкам. Однако, оказавшись в борделе, Фредерик неожиданно струсил, и приятели позорно бежали. И все же они вспоминали об этом как о лучшем, что было у них в жизни. Разве не прав был Флобер, сказав, что предвкушение — самое приятное и верное из всех человеческих ощущений.
Свой первый день в Руане я провел, бродя по городу и пытаясь вспомнить и найти те места, где довелось побывать в 1944 году. Многие из кварталов города сильно пострадали тогда от бомбежек и артиллерийского обстрела и лежали в руинах; спустя сорок лет ремонт собора так и не был закончен. Не оказалось ни единого яркого пятна, чтобы скрасить мои одноцветные воспоминания. На следующий день я отправился на запад от Руана, в Кан, а потом — на север, на пляжи. Мимо мелькали потрепанные ветром жестяные щиты, оповещавшие о погоде, установленные повсюду Министерством общественного труда и транспорта. Они указывали дорогу к пляжам и местам высадки туристов. К востоку от Арроманша начинались британские и канадские секторы пляжей — «Золотой», «Юнона», «Меч». Названия не свидетельствовали о богатстве фантазии и запоминались не лучше, чем Омаха или Юта. Но если в человеческой памяти сохраняются некогда происшедшие здесь события, то вспоминаются и названия мест, где это произошло, а не наоборот.
Грэй-сюр-Мер, Курсель-сюр-Мер, Ансель, Арроманш. Где-то совсем неожиданно в какой-нибудь боковой улочке вдруг на глаза попадалась табличка с надписью «Площадь королевских инженеров» или «Площадь Уинстона Черчилля». Ржавеющие остовы танков как бы продолжали сторожить здесь пляжные кабины и самодельные памятники из пароходных труб с надписями, где на английском, а где на французском: «Здесь 6-го июня 1944 года благодаря героизму Объединенных сил союзников, была освобождена Европа». Теперь в этих поржавевших танках не было ничего грозного и пугающего, все казалось мирным и обыденным. В Арроманше, бросив в щель автомата две однофранковые монеты, я получил удовольствие обозреть местность, глядя в панорамный телескоп, отстучать на морзянке телеграмму в Малберри-Харбор — точка — тире — тире — тире, и отправить ее по кессонной связи через тихие воды пролива. Груды старой военной техники вместе со всей этой частью побережья были полностью колонизированы бродяжьим людом.
Я съел свой ленч в «Отель де ля Марин» с видом на пролив. Это были места, где погибли мои друзья, — те годы подарили мне много неожиданных друзей, — однако сердце не защемило от воспоминаний. Пятидесятая танковая дивизия Второй Британской армии. Воспоминания пришли сами собой из глубин памяти, но ни эмоций, ни даже памяти о них не было. После ленча я зашел в музей посмотреть фильм о высадке, а затем, проехав десять километров до Байо, посетил место еще одного вторжения, совершенного девятью веками раньше. Гобелен времен королевы Матильды был похож на горизонтальное кино, где рамки кадров почти стыкуются. Эти два исторических вторжения казались одинаково странными: одно было слишком давним, чтобы казаться правдой, другое же слишком недавним, чтобы в него поверить. Как мы понимаем наше прошлое? Способны ли мы на это? В мою бытность студентом медицинского колледжа шутники-студенты в конце прощального бала выпускали в зал густо смазанного жиром поросенка. Тот путался в ногах у танцующих, увертываясь от пытавшихся схватить его рук, и пронзительно верещал. Нередко те, кто пробовал поймать поросенка, теряли равновесие и падали на скользкий паркет, что всем казалось чертовски забавным и смешным. Наше прошлое порой ведет себя с нами так, как этот поросенок.
В третий день моего пребывания в Руане я наведался в Hфtel-Dieu — больницу, где когда-то главным врачом был отец Гюстава Флобера. Здесь же прошло и детство писателя. Когда идешь по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии имени Флобера и закусочной «Флобер», то проникаешься уверенностью, что идешь в нужном направлении. Возле больницы стоял большой белый «пежо» с поднимающейся вверх задней дверью. Его кузов был разрисован большими голубыми звездами, рядом с надписью «Скорая помощь „Флобер“ был указан номер телефона. Писатель в роли целителя? Едва ли. Мне вспомнились слова упрека в письме Жорж Санд ее молодому коллеге: „Вы приносите скорбь, — писала она, — я же приношу утешение“. На белом „пежо“ уместнее было бы Гюставить вместо имени Флобера имя Жорж Санд.
В Hфtel-Dieu меня принял худой суетливый gardien — смотритель, — его белый халат меня удивил. Он явно не врач, скорее аптекарь или судья любительских матчей в крикет. Белые одежды всегда свидетельство стерильной чистоты и честности. Зачем же простому смотрителю музея обряжаться в белое? Чтобы уберечь детство Гюстава от заразных бактерий? Объяснив мне, что в музее две экспозиции: одна посвященная Флоберу, другая же — истории медицины, он торопливо провел меня по залам, с шумным старанием запирая за нами одну дверь за другой. Мне была показана комната, где родился Гюстав, флакон одеколона, банка с табаком и первая статья писателя, опубликованная в каком-то журнале. В экспозиции о Флобере было немало его фотографий, подтверждающих, как быстро он превращался из красивого юноши в толстого лысеющего обывателя. Сифилис — утверждали одни, нормальное старение человека в XIX веке — отвечали другие. Возможно, дело просто в том, что когда разум объявляет о своем преждевременном увядании, хорошо воспитанное тело из чувства солидарности немедленно подчиняется неизбежному. Разглядывая фотографии, я был вынужден все время напоминать себе о том, что у Флобера были светлые волосы, потому что на фотографиях все кажутся брюнетами.
В остальных комнатах музея были собраны медицинские инструменты, относившиеся к восемнадцатому и девятнадцатому векам, от тяжелых металлических реликтов до тонких и острых хирургических инструментов. Резиновые клизмы поразили даже меня своими габаритами. Медицина тех времен была, видимо, увлекательным, опасным и жестоким занятием. Сегодня медицина — это в основном пилюли и бюрократизм. Или же прошлое нам всегда кажется более красочным, чем настоящее? Я \ проштудировал докторскую диссертацию Ахилла Флобера, брата Гюстава, озаглавленную: «Некоторые соображения к операции ущемления грыжи». Братская солидарность: тезис Ахилла помог рождению метафоры Гюстава: «Меня мучит злоба на глупость современной эпохи. К горлу подступает к… как при ущемлении грыжи. Но я сделаю из него массу и вымажу девятнадцатый век, наподобие того, как золотят коровьим навозом индийские пагоды…»
Поначалу объединение этих двух экспозиций в одном музее показалось мне довольно странным. Но все стало на свои места, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, на которой Флобер препарирует Эмму Бовари. На ней показано, как писатель победоносно размахивает огромными вилами, на кончике которых — кровоточащее сердце, только что вынутое из рассеченной груди героини его романа. Он хвастается им, словно редкой хирургической удачей, а слева на рисунке — едва видны ноги поверженной и растоптанной Эммы. Писатель в роли мясника, писатель — насильник с чувствительной душой!
И тут я увидел попугая… Он был в неглубокой нише, ярко-зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus» [1], — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и Поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple [2]. Попугая Фелиситэ звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его.
Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад. Глядя на чучело попугая, я, к своему удивлению, испытывал чувство близости к писателю, который с таким пренебрежением запретил потомкам проявлять к нему личный интерес. Его памятник был заменен копией, его дом снесли, его книги живут своей собственной жизнью, и читательский ответ на них не является ответом автору. Однако этот примечательный своей неожиданно яркой зеленью попугай, уцелевший как будто самым обычным и вместе с тем мистическим образом, вдруг заставил меня почувствовать себя так, будто я Ъ\№ лично знаком с Флобером. Это одновременно тронуло и обрадовало меня.
По дороге я даже купил экземпляр повести «Простая душа» из серии школьных пособий. Возможно, вы читали эту повесть Флобера о бедной невежественной служанке Фелиситэ, полвека верно прослужившей своей госпоже и безотказно жертвовавшей всем ради других. Фелиситэ безропотно отдавала свою привязанность и заботу то жениху-мужлану, то детям госпожи, то своему племяннику или одинокому старику с неизлечимо больной рукой. Но все они, один за другим, оставляли ее: кто-то умирал, кто-то уезжал, а иные просто забывали о ней. Поэтому не было ничего странного в том, что единственным утешением Фелиситэ в ее одинокой жизни осталась религия.
В постепенно редеющей череде привязанностей старой служанки последней был попугай Лулу. Когда же и он, дожив свой век, покинул ее, Фелиситэ заказала из него чучело. Она не расставалась с дорогой ей реликвией и, творя молитву, преклоняла перед ним колени. В бедной голове служанки все перемешалось, и ей, вопреки церковным догматам, стало казаться, что лучше бы было, если бы Святой Дух, обычно представлявшийся в виде голубя, принял образ попугая. Впрочем, в этом была своя логика: попугаи и Святой Дух были наделены даром речи, чего не было дано такой птице, как голубь. В конце рассказа умирает и сама Фелиситэ: «Ее губы улыбались, а сердце билось все медленнее, все тише и незаметнее, как иссякающий фонтан, как замирающее эхо. И когда она испускала последнее дыхание, ей казалось, что она видит в разверстых небесах гигантского попугая, парящего над ее головой».
Самое важное в этой повести — это ее сдержанная тональность. Представьте себе, сколь технически трудно написать рассказ, в котором с помощью небрежно набитого чучела попугая с нелепой кличкой Лулу пытаются заменить в Троице одну из трех ипостасей триединого Бога, при этом не прибегая к сатире, сентиментальности или даже богохульству. К тому же рассказать все так, как это виделось неграмотной старой служанке, без тени уничижения или фарисейской чопорности. Однако значение повести «Простая душа» совсем не в этом: попугай для нас классический пример флоберовского гротеска, сдержанного и контролируемого.
У нас появляется возможность, если мы того пожелаем (и если решим ослушаться Флобера), подвергнуть образ попугая дополнительному толкованию. Например, можно попытаться провести некую скрытую параллель между жизнями преждевременно одряхлевшего писателя и дожившей до глубокой старости Фелиситэ. Критики уже роются в архивах. Оба наши персонажа были обречены на одиночество, и хотя их жизнь была полна скорби и горя, им не изменяли выдержка и упорство. Особо ретивые из критиков могли бы пойти еще дальше в своих предположениях и увидеть в несчастном случае с Фелиситэ, когда ее сбила почтовая карета на дороге в Гонфлер, скрытый намек на первый приступ эпилепсии, настигший Флобера по дороге в Бур-Ашар. Этого я, увы, не знаю… Насколько глубоким должно быть подобное предположение, чтобы не кануть в Лету окончательно?
Лишь в одном Фелиситэ является явной противоположностью Флоберу: она не умела ясно излагать свои мысли. В таком случае вы вправе заметить, что это с успехом умел делать попугай Лулу. Говорящий попугай, диковинная птица, способная по-человечески произносить слова. Недаром старая Фелиситэ приняла Лулу за Святого Духа, давшего нам речь.
Фелиситэ + Лулу — Флобер? Не совсем так, но можно утверждать, что он присутствует в обоих из них. В Фелиситэ воплощен характер писателя, а в попугае Лулу — его голос. Вы можете возразить мне, сказав, что попугай, искусно выражаясь, при этом не делает никаких умственных усилий и поэтому он скорее воплощение чистого Слова. Будь вы членом Французской академии, вы бы непременно сказали, что он является символом Логоса. Но я англичанин и спешил вернуться в материальный мир, к тому дерзкому и самоуверенному существу, которое я увидел в больнице. Я представлял себе Лулу, сидящего напротив Флобера на его письменном столе и взирающего на него так, словно он — отображение писателя в кривом зеркале в комнате смеха. Нет ничего удивительного в том, что спустя три недели такого пародийного соседства попугай стал раздражать писателя. Чем же писатель выше ученого попугая?
Теперь нам, возможно, следует познакомиться с четырьмя главными встречами Флобера с представителями этого вида пернатых. В 1830-х годах, в свои ежегодные поездки в Трувиль, семья Флобер часто навещала отставного морского капитана Пьера Барбейя. Говорят, что у того был великолепный попугай. В 1845 году по дороге в Италию Гюстав побывал также на Антибах, где ему довелось увидеть больного длиннохвостого попугая, которого он даже помянул в своем дневнике. Птица сидела на крыле легкой повозки хозяина, а по вечерам, в часы ужина попугая заботливо пересаживали на каминную доску. Автор дневника отметил эту «странную любовь» между человеком и птицей. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер услышал крик попугая, сидевшего в позолоченной клетке. Он кричал на весь Большой канал, подражая гондольеру: «Fa eh, capo die». В 1853 году писатель снова посетил Трувиль. Сняв комнату у фармацевта, он был обречен все время слушать крики попугая: «Ты уже позавтракал, Жако?» и «Рогоносец, мой маленький дурачок», или же сначала посвистывание, а затем: «У меня отличный табак». Не один ли из этих четырех попугаев или все они вместе вдохновили писателя на создание Лулу? Довелось ли Флоберу еще когда-нибудь в годы с 1853-го по 1876-й, видеть живого попугая? Ведь именно тогда он попросил в музее Руана дать ему на время чучело попугая.
Я сидел на краю постели в гостиничном номере. По соседству надрывался телефон, к которому вскоре присоединились звонки из других номеров. Мои мысли были о попугае в нише всего в полумиле от меня. Дерзкая птица, заслуживающая, однако, привязанности и даже уважения. Как поступил с ней Флобер, закончив повесть «Простая душа»? Сунул в шкаф и забыл о столь раздражавшей его птице или же наткнулся на нее, открыв шкаф, чтобы вынуть дополнительное одеяло? Что произошло потом, четыре года спустя, когда апоплексический удар обрек писателя умереть на диване? Возможно, он тоже видел парящего над ним гигантского попугая, однако это не был приветствующий его Святой Дух, а всего лишь прощавшееся с ним Слово.
«Меня стесняют метафоры, которые решительно преобладают во мне. Сравнения пожирают меня точно вши: я только и делаю, что давлю их, фразы так и кишат ими». Слова легко приходили к Флоберу, но вместе с ними неизменно приходило ощущение неадекватности Слова. Вспомните его полное грусти замечание в романе «Мадам Бовари»: «Человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды». Итак, у нас может быть двоякое представление о писателе: как об убежденном и законченном стилисте или же человеке, который сознает трагическое несовершенство языка. Последователи Сартра склоняются ко второму заключению, в неспособности Лулу к большему, чем лишь повторять чужие осмысленные слова и фразы, они видят косвенное признание писателем собственных недостатков. Попугай-писатель едва ли принимает язык как некую данность, нечто подражательное и инертное. Сам Сартр упрекнул Флобера в пассивности, в вере (или тайном неверии) в то, что слово уже сказано.
Не является ли подобное пускание пузырей свидетельством предсмертного хрипа еще одного идущего на дно предположения литературных критиков? Момент, когда ты чего-то жадно ждешь, наступает тогда, когда, вчитавшись в рассказ, чувствуешь себя особенно ранимым, одиноким и, возможно, даже глупым. Так ли ошибается критик, увидевший в попугае Лулу символ Слова? Или же читатель, и что еще хуже, сентиментальный читатель, думает, что попугай в музее больницы — это некое воплощение голоса писателя? Как это подумалось мне. Возможно, я столь же простодушен, как и Фелиситэ?
Но, чем бы это ни было, рассказом или просто текстом, «Простая душа» остается в памяти. Позволю себе привести слова Дэвиса Хокни, искренние и доброжелательные, взятые из его автобиографии: «Рассказ по-настоящему тронул меня, и я понял, что смог бы прочувствовать его и воспользоваться сюжетом». Действительно, в 1974 году Хокни создал две гравюры: карикатуру на мысли и чувства Фелиситэ (в образе обезьяны, уносящей на своей спине женщину) и более мирную сценку — спящих рядом Фелиситэ и Лулу. Возможно, художник продолжит и дальше эту серию гравюр.
В свой последний день в Руане я отправился в Круассе. Шел настоящий нормандский дождь, тихий и мелкий. Уединенная мирная деревушка на берегу Сены на фоне зеленых холмов была в конце концов проглочена шумными доками. Копера заколачивали сваи, над головами возвышались краны, а жизнь реки была полностью коммерциализирована. От проезжающих тяжелых грузовиков дрожали стекла в еще одном баре «Флобер».
Флобер, одобрявший восточную традицию сносить дома умерших, возможно, гораздо спокойнее отнесся бы к сносу собственного дома, чем это сделали его читатели и поклонники. Фабрика по изготовлению алкоголя из порченого зерна простояла недолго и была заменена более уместной здесь бумажной фабрикой. От всего поместья Флобера остался лишь небольшой одноэтажный павильон в нескольких сотнях метров дальше по дороге. Некогда это был летний домик, куда писатель удалялся в поисках еще большего уединения, сейчас же он превратился в ветхое и не вызывающее интереса строение, которому удалось уцелеть. На террасе сохранился кусок колонны с каннелюрами, найденный в Карфагене и установленный здесь как памятник автору «Саламбо». Я толкнул калитку, залаяла овчарка, и ко мне вышла седоволосая хранительница музея. Она не была в белых одеждах, на ней хорошо сидела синяя униформа. Пытаясь изъясняться на ломаном французском, я вдруг вспомнил фирменную марку карфагенских переводчиков в «Саламбо» — у каждого из них на груди, как знак их профессии, был вытатуирован попугай. В наши дни у африканца, играющего в шары, на кисти смуглой руки был портрет Мао.
В павильоне оказалась всего одна комната, квадратная со сводчатым потолком. Я вспомнил описание комнаты Фелиситэ, имевшей «вид часовни и базара одновременно». Здесь было такое же насмешливое смешение всякой всячины, случайных предметов и безделушек с подлинными реликвиями. Тот же флоберовский гротеск. Экспонаты были настолько неудачно и в таком беспорядке размещены, что мне частенько приходилось становиться на колени, чтобы разглядеть, что хранилось на нижних полках шкафов, поза одинаково хорошо знакомая как набожным людям, так и охотникам за антиквариатом, рыскающим по лавкам старьевщиков.
Однако вернусь к памятнику, к этому лишенному красоты и изящества изваянию со следами слез медной окиси на лице, с небрежно повязанным галстуком, в мешковатом сюртуке и мятых брюках, с торчащими усами, настороженному, необщительному и обреченному на одиночество. Флобер не ответит вам на ваш взгляд, ибо взор его устремлен куда-то вдаль, на юг от площади Де Карм, в сторону собора, поверх крыш города, который он презирал и который отвечал ему немалым равнодушием. Голова статуи уходила далеко ввысь, и только голубям было дано созерцать размеры обширной лысины писателя.
Этот памятник не был первым памятником Флоберу в Руане. Тот в 1941 году был снят с пьедестала немцами и вместе с городскими оградами и медными дверными молотками отправлен на переплавку и дальнейшее изготовление, возможно, медных кокард. Пьедестал памятника в городе Руане пустовал целое десятилетие или около того. А потом мэр Руана, большой ценитель памятников, раздобыл где-то гипсовую форму оригинала, принадлежавшую русскому, Леопольду Бернстамму, и город согласился вновь Гюставить у себя памятник Флоберу. Таким образом, Руан снова стал обладателем подлинной копии статуи писателя, отлитой из почти чистой девяностотрехпроцентной меди с добавлением всего лишь семи процентов олова. Как заявил мсье Рудье, литейных дел мастер из Шатильона-на-Баньо, подобный сплав наилучшая гарантия от коррозии. Два других города, Трувиль и Барентен, тоже участвовавшие в проекте, согласились на установление у себя гипсовых копий. Эти памятники куда хуже выносят испытание временем. В Трувиле вскоре потребовалось Гюставить заплату на правом бедре Флобера, а у статуи в Барентене с усов облупился гипс, и торчащие куски проволочного каркаса напоминали ветви, внезапно выросшие на верхней гипсовой губе писателя.
Возможно, литейщик был прав и заново отлитый медный памятник простоит долго, хотя у меня лично нет твердой уверенности в этом, ибо все, что связано с Флобером, оказалось, увы, недолговечным. Он умер чуть менее столетия назад, оставив после себя одни только бумаги: бумаги, идеи, фразы, метафоры, структурную прозу, превратившуюся в звук. Собственно говоря, именно это и хотел оставить нам писатель, к огорчению его сентиментальных почитателей. Дом Флобера в Круассе был снесен вскоре после его смерти, и на его месте вскоре заработала фабрика, производящая алкоголь из порченого зерна. Уничтожить все изображения писателя ровным счетом ничего не стоило. Если один мэр, почитатель памятников, ставил их, то другой, какой-нибудь партийный ортодокс, кое-как прочитав то, что написал о Флобере Сартр, ревностно сносил их.
Я начал свой рассказ с памятника, потому что с него-то все у меня и началось. Почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за ним? Почему мы не можем оставить его в покое? Неужели нам мало его книг? Ведь именно этого желал для себя Флобер: мало кто из писателей верит в объективность написанного и незначимость самой личности автора, однако мы не желаем считаться с этим и упорно преследуем писателя. Нам нужен его облик, лицо, автограф, скульптура из девяностотрехпроцентной меди, фотопортрет, снятый модным фотографом, лоскут его одежды и локон его волос. Что заставляет нас вожделенно гоняться за реликвиями? Неужели нам мало того, что успел сказать нам писатель? Почему мы считаем, что именно мелкие житейские детали откроют нам что-то о нем новое, еще неизвестное. После смерти Роберта Луиса Стивенсона его предприимчивая нянька, шотландка, не задумываясь, приторговывала прядями его волос, которые якобы начала срезать еще за сорок лет до его кончины. Поверившие в это искатели реликвий успели скупить столько волос с головы Стивенсона, что их с успехом хватило бы для набивки кушетки.
Посещение поместья Круассе я решил оставить на последний день. У меня было пять дней на осмотр Руана, но мой инстинкт, унаследованный с детства, подсказывал мне, что все лучшее следует оставлять напоследок. Не это ли движет всеми писателями? Не торопись, не торопись, лучшее все впереди. Если это так, то самой загадочной и волнующей должна быть неоконченная книга. На память сразу же приходят две: «Бувар и Пекюше», в которой Флобер попытался обнажить и заклеймить все изъяны окружающего его мира, все устремления человека и его пороки. В книге «Идиот в семье» Сартру тоже захотелось обнажить и принизить Флобера, великого писателя и великого буржуа, «грозу» общества, его врага и его мудреца. Но апоплексический удар помешал первому закончить свой роман, а слепота не позволила второму завершить задуманное эссе.
Меня тоже однажды охватило желание писать, появились идеи: я даже стал делать заметки. Но я был врачом, женат, и у меня были дети. Человек способен делать хорошо только одно дело, Флобер знал это. Я же был хорошим врачом. Жена умерла… Дети разбрелись по свету и пишут мне лишь тогда, когда в них заговорит совесть. У них своя жизнь. «Жизнь! Жизнь! Начало воздвижения!» День назад мне попались на глаза эти слова Флобера, и я вдруг почувствовал себя гипсовой статуей с заплатой на правом бедре.
Ненаписанные книги! Стоило ли сожалеть о них. И без них книг слишком много. Я вспомнил, как заканчивается роман «Воспитание чувств». В нем Фредерик и его друг Делорье вспоминают свою жизнь и в итоге приходят к заключению, что их лучшим воспоминанием оказалось посещение борделя, когда они оба были еще школярами. Друзья тщательно спланировали все, сходили завиться, нарвали цветов с чужих клумб для букетов девушкам. Однако, оказавшись в борделе, Фредерик неожиданно струсил, и приятели позорно бежали. И все же они вспоминали об этом как о лучшем, что было у них в жизни. Разве не прав был Флобер, сказав, что предвкушение — самое приятное и верное из всех человеческих ощущений.
Свой первый день в Руане я провел, бродя по городу и пытаясь вспомнить и найти те места, где довелось побывать в 1944 году. Многие из кварталов города сильно пострадали тогда от бомбежек и артиллерийского обстрела и лежали в руинах; спустя сорок лет ремонт собора так и не был закончен. Не оказалось ни единого яркого пятна, чтобы скрасить мои одноцветные воспоминания. На следующий день я отправился на запад от Руана, в Кан, а потом — на север, на пляжи. Мимо мелькали потрепанные ветром жестяные щиты, оповещавшие о погоде, установленные повсюду Министерством общественного труда и транспорта. Они указывали дорогу к пляжам и местам высадки туристов. К востоку от Арроманша начинались британские и канадские секторы пляжей — «Золотой», «Юнона», «Меч». Названия не свидетельствовали о богатстве фантазии и запоминались не лучше, чем Омаха или Юта. Но если в человеческой памяти сохраняются некогда происшедшие здесь события, то вспоминаются и названия мест, где это произошло, а не наоборот.
Грэй-сюр-Мер, Курсель-сюр-Мер, Ансель, Арроманш. Где-то совсем неожиданно в какой-нибудь боковой улочке вдруг на глаза попадалась табличка с надписью «Площадь королевских инженеров» или «Площадь Уинстона Черчилля». Ржавеющие остовы танков как бы продолжали сторожить здесь пляжные кабины и самодельные памятники из пароходных труб с надписями, где на английском, а где на французском: «Здесь 6-го июня 1944 года благодаря героизму Объединенных сил союзников, была освобождена Европа». Теперь в этих поржавевших танках не было ничего грозного и пугающего, все казалось мирным и обыденным. В Арроманше, бросив в щель автомата две однофранковые монеты, я получил удовольствие обозреть местность, глядя в панорамный телескоп, отстучать на морзянке телеграмму в Малберри-Харбор — точка — тире — тире — тире, и отправить ее по кессонной связи через тихие воды пролива. Груды старой военной техники вместе со всей этой частью побережья были полностью колонизированы бродяжьим людом.
Я съел свой ленч в «Отель де ля Марин» с видом на пролив. Это были места, где погибли мои друзья, — те годы подарили мне много неожиданных друзей, — однако сердце не защемило от воспоминаний. Пятидесятая танковая дивизия Второй Британской армии. Воспоминания пришли сами собой из глубин памяти, но ни эмоций, ни даже памяти о них не было. После ленча я зашел в музей посмотреть фильм о высадке, а затем, проехав десять километров до Байо, посетил место еще одного вторжения, совершенного девятью веками раньше. Гобелен времен королевы Матильды был похож на горизонтальное кино, где рамки кадров почти стыкуются. Эти два исторических вторжения казались одинаково странными: одно было слишком давним, чтобы казаться правдой, другое же слишком недавним, чтобы в него поверить. Как мы понимаем наше прошлое? Способны ли мы на это? В мою бытность студентом медицинского колледжа шутники-студенты в конце прощального бала выпускали в зал густо смазанного жиром поросенка. Тот путался в ногах у танцующих, увертываясь от пытавшихся схватить его рук, и пронзительно верещал. Нередко те, кто пробовал поймать поросенка, теряли равновесие и падали на скользкий паркет, что всем казалось чертовски забавным и смешным. Наше прошлое порой ведет себя с нами так, как этот поросенок.
В третий день моего пребывания в Руане я наведался в Hфtel-Dieu — больницу, где когда-то главным врачом был отец Гюстава Флобера. Здесь же прошло и детство писателя. Когда идешь по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии имени Флобера и закусочной «Флобер», то проникаешься уверенностью, что идешь в нужном направлении. Возле больницы стоял большой белый «пежо» с поднимающейся вверх задней дверью. Его кузов был разрисован большими голубыми звездами, рядом с надписью «Скорая помощь „Флобер“ был указан номер телефона. Писатель в роли целителя? Едва ли. Мне вспомнились слова упрека в письме Жорж Санд ее молодому коллеге: „Вы приносите скорбь, — писала она, — я же приношу утешение“. На белом „пежо“ уместнее было бы Гюставить вместо имени Флобера имя Жорж Санд.
В Hфtel-Dieu меня принял худой суетливый gardien — смотритель, — его белый халат меня удивил. Он явно не врач, скорее аптекарь или судья любительских матчей в крикет. Белые одежды всегда свидетельство стерильной чистоты и честности. Зачем же простому смотрителю музея обряжаться в белое? Чтобы уберечь детство Гюстава от заразных бактерий? Объяснив мне, что в музее две экспозиции: одна посвященная Флоберу, другая же — истории медицины, он торопливо провел меня по залам, с шумным старанием запирая за нами одну дверь за другой. Мне была показана комната, где родился Гюстав, флакон одеколона, банка с табаком и первая статья писателя, опубликованная в каком-то журнале. В экспозиции о Флобере было немало его фотографий, подтверждающих, как быстро он превращался из красивого юноши в толстого лысеющего обывателя. Сифилис — утверждали одни, нормальное старение человека в XIX веке — отвечали другие. Возможно, дело просто в том, что когда разум объявляет о своем преждевременном увядании, хорошо воспитанное тело из чувства солидарности немедленно подчиняется неизбежному. Разглядывая фотографии, я был вынужден все время напоминать себе о том, что у Флобера были светлые волосы, потому что на фотографиях все кажутся брюнетами.
В остальных комнатах музея были собраны медицинские инструменты, относившиеся к восемнадцатому и девятнадцатому векам, от тяжелых металлических реликтов до тонких и острых хирургических инструментов. Резиновые клизмы поразили даже меня своими габаритами. Медицина тех времен была, видимо, увлекательным, опасным и жестоким занятием. Сегодня медицина — это в основном пилюли и бюрократизм. Или же прошлое нам всегда кажется более красочным, чем настоящее? Я \ проштудировал докторскую диссертацию Ахилла Флобера, брата Гюстава, озаглавленную: «Некоторые соображения к операции ущемления грыжи». Братская солидарность: тезис Ахилла помог рождению метафоры Гюстава: «Меня мучит злоба на глупость современной эпохи. К горлу подступает к… как при ущемлении грыжи. Но я сделаю из него массу и вымажу девятнадцатый век, наподобие того, как золотят коровьим навозом индийские пагоды…»
Поначалу объединение этих двух экспозиций в одном музее показалось мне довольно странным. Но все стало на свои места, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, на которой Флобер препарирует Эмму Бовари. На ней показано, как писатель победоносно размахивает огромными вилами, на кончике которых — кровоточащее сердце, только что вынутое из рассеченной груди героини его романа. Он хвастается им, словно редкой хирургической удачей, а слева на рисунке — едва видны ноги поверженной и растоптанной Эммы. Писатель в роли мясника, писатель — насильник с чувствительной душой!
И тут я увидел попугая… Он был в неглубокой нише, ярко-зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus» [1], — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и Поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple [2]. Попугая Фелиситэ звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его.
Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад. Глядя на чучело попугая, я, к своему удивлению, испытывал чувство близости к писателю, который с таким пренебрежением запретил потомкам проявлять к нему личный интерес. Его памятник был заменен копией, его дом снесли, его книги живут своей собственной жизнью, и читательский ответ на них не является ответом автору. Однако этот примечательный своей неожиданно яркой зеленью попугай, уцелевший как будто самым обычным и вместе с тем мистическим образом, вдруг заставил меня почувствовать себя так, будто я Ъ\№ лично знаком с Флобером. Это одновременно тронуло и обрадовало меня.
По дороге я даже купил экземпляр повести «Простая душа» из серии школьных пособий. Возможно, вы читали эту повесть Флобера о бедной невежественной служанке Фелиситэ, полвека верно прослужившей своей госпоже и безотказно жертвовавшей всем ради других. Фелиситэ безропотно отдавала свою привязанность и заботу то жениху-мужлану, то детям госпожи, то своему племяннику или одинокому старику с неизлечимо больной рукой. Но все они, один за другим, оставляли ее: кто-то умирал, кто-то уезжал, а иные просто забывали о ней. Поэтому не было ничего странного в том, что единственным утешением Фелиситэ в ее одинокой жизни осталась религия.
В постепенно редеющей череде привязанностей старой служанки последней был попугай Лулу. Когда же и он, дожив свой век, покинул ее, Фелиситэ заказала из него чучело. Она не расставалась с дорогой ей реликвией и, творя молитву, преклоняла перед ним колени. В бедной голове служанки все перемешалось, и ей, вопреки церковным догматам, стало казаться, что лучше бы было, если бы Святой Дух, обычно представлявшийся в виде голубя, принял образ попугая. Впрочем, в этом была своя логика: попугаи и Святой Дух были наделены даром речи, чего не было дано такой птице, как голубь. В конце рассказа умирает и сама Фелиситэ: «Ее губы улыбались, а сердце билось все медленнее, все тише и незаметнее, как иссякающий фонтан, как замирающее эхо. И когда она испускала последнее дыхание, ей казалось, что она видит в разверстых небесах гигантского попугая, парящего над ее головой».
Самое важное в этой повести — это ее сдержанная тональность. Представьте себе, сколь технически трудно написать рассказ, в котором с помощью небрежно набитого чучела попугая с нелепой кличкой Лулу пытаются заменить в Троице одну из трех ипостасей триединого Бога, при этом не прибегая к сатире, сентиментальности или даже богохульству. К тому же рассказать все так, как это виделось неграмотной старой служанке, без тени уничижения или фарисейской чопорности. Однако значение повести «Простая душа» совсем не в этом: попугай для нас классический пример флоберовского гротеска, сдержанного и контролируемого.
У нас появляется возможность, если мы того пожелаем (и если решим ослушаться Флобера), подвергнуть образ попугая дополнительному толкованию. Например, можно попытаться провести некую скрытую параллель между жизнями преждевременно одряхлевшего писателя и дожившей до глубокой старости Фелиситэ. Критики уже роются в архивах. Оба наши персонажа были обречены на одиночество, и хотя их жизнь была полна скорби и горя, им не изменяли выдержка и упорство. Особо ретивые из критиков могли бы пойти еще дальше в своих предположениях и увидеть в несчастном случае с Фелиситэ, когда ее сбила почтовая карета на дороге в Гонфлер, скрытый намек на первый приступ эпилепсии, настигший Флобера по дороге в Бур-Ашар. Этого я, увы, не знаю… Насколько глубоким должно быть подобное предположение, чтобы не кануть в Лету окончательно?
Лишь в одном Фелиситэ является явной противоположностью Флоберу: она не умела ясно излагать свои мысли. В таком случае вы вправе заметить, что это с успехом умел делать попугай Лулу. Говорящий попугай, диковинная птица, способная по-человечески произносить слова. Недаром старая Фелиситэ приняла Лулу за Святого Духа, давшего нам речь.
Фелиситэ + Лулу — Флобер? Не совсем так, но можно утверждать, что он присутствует в обоих из них. В Фелиситэ воплощен характер писателя, а в попугае Лулу — его голос. Вы можете возразить мне, сказав, что попугай, искусно выражаясь, при этом не делает никаких умственных усилий и поэтому он скорее воплощение чистого Слова. Будь вы членом Французской академии, вы бы непременно сказали, что он является символом Логоса. Но я англичанин и спешил вернуться в материальный мир, к тому дерзкому и самоуверенному существу, которое я увидел в больнице. Я представлял себе Лулу, сидящего напротив Флобера на его письменном столе и взирающего на него так, словно он — отображение писателя в кривом зеркале в комнате смеха. Нет ничего удивительного в том, что спустя три недели такого пародийного соседства попугай стал раздражать писателя. Чем же писатель выше ученого попугая?
Теперь нам, возможно, следует познакомиться с четырьмя главными встречами Флобера с представителями этого вида пернатых. В 1830-х годах, в свои ежегодные поездки в Трувиль, семья Флобер часто навещала отставного морского капитана Пьера Барбейя. Говорят, что у того был великолепный попугай. В 1845 году по дороге в Италию Гюстав побывал также на Антибах, где ему довелось увидеть больного длиннохвостого попугая, которого он даже помянул в своем дневнике. Птица сидела на крыле легкой повозки хозяина, а по вечерам, в часы ужина попугая заботливо пересаживали на каминную доску. Автор дневника отметил эту «странную любовь» между человеком и птицей. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер услышал крик попугая, сидевшего в позолоченной клетке. Он кричал на весь Большой канал, подражая гондольеру: «Fa eh, capo die». В 1853 году писатель снова посетил Трувиль. Сняв комнату у фармацевта, он был обречен все время слушать крики попугая: «Ты уже позавтракал, Жако?» и «Рогоносец, мой маленький дурачок», или же сначала посвистывание, а затем: «У меня отличный табак». Не один ли из этих четырех попугаев или все они вместе вдохновили писателя на создание Лулу? Довелось ли Флоберу еще когда-нибудь в годы с 1853-го по 1876-й, видеть живого попугая? Ведь именно тогда он попросил в музее Руана дать ему на время чучело попугая.
Я сидел на краю постели в гостиничном номере. По соседству надрывался телефон, к которому вскоре присоединились звонки из других номеров. Мои мысли были о попугае в нише всего в полумиле от меня. Дерзкая птица, заслуживающая, однако, привязанности и даже уважения. Как поступил с ней Флобер, закончив повесть «Простая душа»? Сунул в шкаф и забыл о столь раздражавшей его птице или же наткнулся на нее, открыв шкаф, чтобы вынуть дополнительное одеяло? Что произошло потом, четыре года спустя, когда апоплексический удар обрек писателя умереть на диване? Возможно, он тоже видел парящего над ним гигантского попугая, однако это не был приветствующий его Святой Дух, а всего лишь прощавшееся с ним Слово.
«Меня стесняют метафоры, которые решительно преобладают во мне. Сравнения пожирают меня точно вши: я только и делаю, что давлю их, фразы так и кишат ими». Слова легко приходили к Флоберу, но вместе с ними неизменно приходило ощущение неадекватности Слова. Вспомните его полное грусти замечание в романе «Мадам Бовари»: «Человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды». Итак, у нас может быть двоякое представление о писателе: как об убежденном и законченном стилисте или же человеке, который сознает трагическое несовершенство языка. Последователи Сартра склоняются ко второму заключению, в неспособности Лулу к большему, чем лишь повторять чужие осмысленные слова и фразы, они видят косвенное признание писателем собственных недостатков. Попугай-писатель едва ли принимает язык как некую данность, нечто подражательное и инертное. Сам Сартр упрекнул Флобера в пассивности, в вере (или тайном неверии) в то, что слово уже сказано.
Не является ли подобное пускание пузырей свидетельством предсмертного хрипа еще одного идущего на дно предположения литературных критиков? Момент, когда ты чего-то жадно ждешь, наступает тогда, когда, вчитавшись в рассказ, чувствуешь себя особенно ранимым, одиноким и, возможно, даже глупым. Так ли ошибается критик, увидевший в попугае Лулу символ Слова? Или же читатель, и что еще хуже, сентиментальный читатель, думает, что попугай в музее больницы — это некое воплощение голоса писателя? Как это подумалось мне. Возможно, я столь же простодушен, как и Фелиситэ?
Но, чем бы это ни было, рассказом или просто текстом, «Простая душа» остается в памяти. Позволю себе привести слова Дэвиса Хокни, искренние и доброжелательные, взятые из его автобиографии: «Рассказ по-настоящему тронул меня, и я понял, что смог бы прочувствовать его и воспользоваться сюжетом». Действительно, в 1974 году Хокни создал две гравюры: карикатуру на мысли и чувства Фелиситэ (в образе обезьяны, уносящей на своей спине женщину) и более мирную сценку — спящих рядом Фелиситэ и Лулу. Возможно, художник продолжит и дальше эту серию гравюр.
В свой последний день в Руане я отправился в Круассе. Шел настоящий нормандский дождь, тихий и мелкий. Уединенная мирная деревушка на берегу Сены на фоне зеленых холмов была в конце концов проглочена шумными доками. Копера заколачивали сваи, над головами возвышались краны, а жизнь реки была полностью коммерциализирована. От проезжающих тяжелых грузовиков дрожали стекла в еще одном баре «Флобер».
Флобер, одобрявший восточную традицию сносить дома умерших, возможно, гораздо спокойнее отнесся бы к сносу собственного дома, чем это сделали его читатели и поклонники. Фабрика по изготовлению алкоголя из порченого зерна простояла недолго и была заменена более уместной здесь бумажной фабрикой. От всего поместья Флобера остался лишь небольшой одноэтажный павильон в нескольких сотнях метров дальше по дороге. Некогда это был летний домик, куда писатель удалялся в поисках еще большего уединения, сейчас же он превратился в ветхое и не вызывающее интереса строение, которому удалось уцелеть. На террасе сохранился кусок колонны с каннелюрами, найденный в Карфагене и установленный здесь как памятник автору «Саламбо». Я толкнул калитку, залаяла овчарка, и ко мне вышла седоволосая хранительница музея. Она не была в белых одеждах, на ней хорошо сидела синяя униформа. Пытаясь изъясняться на ломаном французском, я вдруг вспомнил фирменную марку карфагенских переводчиков в «Саламбо» — у каждого из них на груди, как знак их профессии, был вытатуирован попугай. В наши дни у африканца, играющего в шары, на кисти смуглой руки был портрет Мао.
В павильоне оказалась всего одна комната, квадратная со сводчатым потолком. Я вспомнил описание комнаты Фелиситэ, имевшей «вид часовни и базара одновременно». Здесь было такое же насмешливое смешение всякой всячины, случайных предметов и безделушек с подлинными реликвиями. Тот же флоберовский гротеск. Экспонаты были настолько неудачно и в таком беспорядке размещены, что мне частенько приходилось становиться на колени, чтобы разглядеть, что хранилось на нижних полках шкафов, поза одинаково хорошо знакомая как набожным людям, так и охотникам за антиквариатом, рыскающим по лавкам старьевщиков.