Страница:
Но англичане, принадлежащие к определенному классу общества, особенно те, кто получил образование в частной школе-интернате, вдали от дома, зачастую обнаруживают склонность к навязчивым воспоминаниям и оглядываются на годы учебного заточения либо как на изгнание из семейного рая, либо как на болезненный опыт знакомства с чужой властью, либо, совершенно напротив, как на золотое, безмятежное время, еще до столкновения с суровыми реалиями жизни. А потому случилось так, что накануне Второй мировой войны Уилксы, к своему вящему неудовольствию, оказались в центре широкомасштабных обсуждений и споров. Сын майора Коннолли юный Сирил, заслуживший в школе Святого Киприана прозвище Тим и репутацию ирландца-бунтаря (пусть и прирученного), опубликовал свое сочинение «Враги таланта». Довольно подробно описывая суровые и жестокие нравы школы, носящей прозрачное имя Святого Вульфрика, Коннолли вместе с тем признает, что по общим меркам школа эта давала «хорошо организованное и крепкое» образование, которое пошло ему на пользу. Флип он характеризует как «способную, честолюбивую, темпераментную и энергичную». Склоняясь к эдемскому морализаторству (особенно в том, что касается Итона), Коннолли вспоминал яркие радости: чтение, уроки естествознания и гомоэротическую дружбу. Последнему предмету посвящено несколько задумчивых страниц. Для Уилксов книга «Враги таланта», увидевшая свет в 1938 году, была, очевидно, не меньшим бедствием, чем пожар, который на следующий год уничтожил школу Святого Киприана до основания. Флип написала Коннолли резкое письмо по поводу «вреда, причиненного двум людям, так много сделавшим» для него, и подчеркнула, что «книга нанесла тяжелый удар» ее мужу, когда тот был болен и особенно уязвим.
В течение последующих тридцати лет не прекращались дебаты об истинной сущности Уилксов, то ли ответственных педагогов, то ли садистов-интриганов, и, шире, о последствиях отрыва восьмилетних мальчиков от родительского дома: ведет ли это к формированию характера или к деформированию его? Одновременно с Коннолли и Блэром в школе Святого Киприана учился будущий фотограф Сесил Битон, который выделялся обаянием и подкупающей способностью к исполнению песни «Будь ты единственной девушкой в мире, а я – единственным пареньком»[18]. Битон одобрил Коннолли за «разоблачение никчемности и снобизма Флип и ее свиты». Другие тоже не остались в стороне, например, естествоиспытатель Гэвин Максуэлл или спортивный обозреватель Генри Лонгхерст, специализировавшийся на игре в гольф: он грудью встал на защиту Флип – «самой потрясающей, выдающейся и незабываемой женщины, равных которой нельзя надеяться встретить за всю свою жизнь». Коннолли впоследствии раскаялся. В августе 1967-го в возрасте девяноста одного года Флип умерла, и он приехал на ее похороны, рассчитывая, по всей вероятности, на сентиментальную встречу, увлажненные глаза и всепрощающее рукопожатие. Но ничуть не бывало. Сына майора встретили как сомнительную личность и обормота, то есть типичного литератора. В порыве жалости к себе Коннолли отметил, что с ним «никто не разговаривал».
Кончина Флип привела к самой бурной и ожесточенной стадии дебатов. Через десять лет после публикации «Врагов таланта» Эрик Блэр, к тому времени уже ставший Джорджем Оруэллом, написал эссе «Таковы, таковы были радости детства» – в дополнение к истории Коннолли. При жизни автора, а также Флип оно не могло быть опубликовано в Великобритании, поскольку это грозило обвинениями в клевете, но в 1952 году его напечатал американский журнал «Partisan Review». Лонгхерст, раздобывший номер этого журнала в Гонолулу, «был так потрясен, что никогда больше его не перечитывал». Через сорок лет после первой британской публикации, через шестьдесят лет после написания и почти столетие спустя после описанных событий «Таковы, таковы» сохраняют свою сокрушительную силу и ледяную ярость беспощадного разоблачения. Оруэлл не стремится дистанцироваться: он сохраняет изначальные эмоциональные реакции юного Эрика Блэра на ту систему, в которую его бросили. Однако теперь, как Джордж Оруэлл, он способен анатомировать экономическую и классовую структуру школы Святого Киприана и ту вертикаль власти, с которой ученику предстояло столкнуться впоследствии, – взрослую жизнь и общественно-политическую сферу: в этом смысле такие школы совершенно справедливо именовались «приготовительными».
Оруэлл также передает неутихающую боль затравленного ребенка, боль, которая порой изливается на страницы его книг. Вот как он описывает некоего младшеклассника, сына родителей-аристократов, который пользовался привилегиями, недоступными обучавшемуся за половинную стоимость Блэру: «убогое, болтливое существо, почти альбинос, смотревший вверх слабыми глазками, с вечно дрожащей каплей на кончике длинного носа». Когда этот мальчик за едой поперхнулся, «у него из носа прямо в тарелку хлынули сопли – отвратительное зрелище. Любого ученика рангом ниже тотчас же обозвали бы грязной скотиной и выдворили из столовой». Оруэлловская обличительность производит обратный эффект: читатель может только пожалеть этого мальчонку, который не был повинен в том, что у него такие волосы, обильные выделения из носового канала и особые жизненные обстоятельства.
Если Коннолли, по его собственному признанию, был в школе Святого Киприана бунтарем прирученным, то Оруэлл – самым настоящим: Коннолли писал, что Блэр, «единственный из всех учеников был интеллектуалом, а не попугаем». И если мальчик – отец мужчины, то рассказ писателя о детстве иногда служит надежным проводником по его взрослому мышлению (в школе Святого Киприана Блэр осуждал мальчиков за гомосексуальность – «одну из склонностей, о которых полагалось доносить»; десятилетия спустя, во время «холодной войны», Оруэлл доносил в Форин-офис на политически неблагонадежных). «Таковы, таковы были радости» – это повествование о жизни английской приготовительной школы, но вместе с тем – и о политике, классовой системе, империи, психологии взрослых. И зрелые взгляды автора на эти предметы питают его исправительный пафос.
Жизнь была иерархически упорядоченной, и все происходящее было правильным. В ней были сильные, которые заслуживали победы и всегда побеждали, и были слабые, которые заслуживали поражения и терпели поражение всегда, бесконечно.
Та же машинистка, которая отпечатала «Таковы, таковы» в окончательном, чистовом варианте, печатала и «1984»; и ритмика, и смысловой посыл этих двух произведений, по всей вероятности, навеяли ей мысли о некотором сродстве.
Английская королева по совету своего правительства присуждает дворянские титулы; нация в целом не столь официальным образом присуждает титул национального достояния. Для получения такого титула недостаточно добиться выдающихся профессиональных успехов – нужно стать отражением некоторых аспектов самоощущения нации (и недопустимо показывать, что ты жаждешь этой чести). Характерно, что национальными достояниями становятся актеры, спортсмены или – все чаще – завсегдатаи телеэкранов. Ныне живущему писателю стать национальным достоянием нелегко, но возможно. Существенную роль играет обаяние; важно также воздерживаться от угроз и не умничать напоказ; следует обнаруживать проницательность, но не щеголять интеллектом. Чрезвычайно удачным национальным достоянием ушедшего столетия был Джон Бетжемен, чьи доброжелательные, непосредственные выступления по телевидению компенсировали такой его недостаток, как принадлежность к поэтическому цеху. А вот Ивлин Во, современник Бетжемена, никогда не смог бы сделаться национальным достоянием: он выказывал презрение тем, чье мнение не уважал, слишком резко, слишком открыто. Претенденту на звание национального достояния не возбраняется иметь политические взгляды, но совершенно непозволительно выражать гнев, самодовольство или высокомерие. В последние годы общепризнанного статуса национального достояния добились двое писателей – Джон Мортимер и Алан Беннетт: старомодные либералы, доведись им столкнуться с бесноватым ксенофобом-криптофашистом, они, кажется, предложили бы ему бокал шампанского (Мортимер) или кружку горячего шоколада (Беннетт), а после завели бы разговор на безобидные темы, чтобы найти точки соприкосновения.
Тем же речь, кого уже нет в живых, трудно удержать статус национального достояния или приобрести его посмертно. Это совсем не то же самое, что быть Великим Писателем. Важны следующие факторы.
1. Репрезентативность – способность представлять нацию у себя в стране и заявлять о ней за рубежом, причем именно в таком виде, в каком она желает быть представленной и заявленной.
2. Элемент гибкости и интерпретируемости. Гибкость дает писателю возможность создать себе более привлекательный, хотя и не вполне правдивый имидж; интерпретируемость означает, что мы все сможем найти у него (или у нее) более или менее то, что пожелаем.
3. Патриотический стержень; этим свойством – или чем-то внешне похожим – должен обладать даже критически настроенный по отношению к своей стране писатель. Так, Диккенс, по замечанию Оруэлла, принадлежит к тем писателям, кого удобно присваивать («марксистам, католикам и, превыше всего, консерваторам»). К тому же он вполне удовлетворяет третьему условию: «Диккенс нападал на английские институты с такой свирепостью, которой после него не проявлял никто. Но делал он это таким образом, что не вызывал к себе ненависти, и более того, как раз те люди, на которых он обрушивался, проглатывали его столь безоглядно, что сам он сделался национальным институтом». Нечто подобное произошло с Троллопом, который – отчасти с помощью безжалостных телепостановок, но не в меньшей степени благодаря изобретению им стоячего почтового ящика – вплотную приблизился к границе национального достояния. Своей близостью к почетному статусу он в огромной степени обязан также общественно значимой поддержке двух премьер-министров – любителей его творчества: Гарольда Макмиллана и Джона Мейджора (при том что Троллоп терпеть не мог тори).
А что же Джордж Оруэлл? Узнай он, что после своей смерти, последовавшей в 1950 году, стал неуклонно продвигаться к статусу национального достояния, это вызвало бы у него удивление и, несомненно, раздражение. Он интерпретируем, гибок, репрезентативен, патриотичен. Его порицание империи приветствуется левыми; его порицание коммунизма приветствуется правыми. Он предостерегал нас, что неправомерное использование языка оказывает разлагающее воздействие на политику и общественную жизнь, и эта идея приветствуется почти всеми. Он говорил: «Хорошая проза – как оконное стекло», и эта мысль приветствуется теми, кто, живя в стране Шекспира и Диккенса, не доверяет «изящной» литературе[19]. Оруэлл с недоверием относился к любому, кто «слишком умничает». (Это ключевое английское подозрение; самым знаменитым выражением его стало сделанное в 1961 году заявление лорда Солсбери[20], приверженца империалистически настроенных правых тори, который заклеймил Иэйна Маклауда, министра по делам колоний и члена левого крыла тори-реформаторов, как «чересчур умного».)
Оруэлл использовал слова «эрудит», «интеллектуал», «интеллигенция» для выражения неодобрения, терпеть не мог «Блумсберийский кружок»[21] и не просто ожидал, но надеялся, что по уровню продаж «Хижина дяди Тома» даст фору произведениям Вирджинии Вулф. Он едко высмеивал элиту, считая правящий класс «глупым». В 1941 году он объявлял, что Британия – самая классовая страна на земле, управляемая «стариками и слабоумными», «семья, во главе которой стоят не те люди»; однако при всем том признавал, что правящий класс «морально честен и тверд», а в военную пору «вполне готов расстаться с жизнью». Положение представителей рабочего класса он описывал сочувственно и гневно, считая, что рабочие мудрее интеллектуалов, но не идеализировал их; в своей борьбе они виделись ему «слепыми и неразумными», как растение, тянущееся к свету.
Оруэлл и в других вопросах проявляет свою глубинную английскую сущность. Ему совершенно чужды теоретизирования и подозрительны обобщения, не основанные на конкретном опыте. Он моралист и пуританин; невзирая на популизм и сочувствие к рабочему классу, он брезглив, нетерпим к запахам тела и нечистот. Его изображение евреев столь карикатурно, что граничит с антисемитизмом; он ничтоже сумняшеся использует такие гомофобские выражения, как «извращенцы-леваки» и «голубые поэты», как будто это общепринятые социологические термины. Он не приемлет кухню других народов и считает, что французы ничего не смыслят в кулинарии; при этом, увидев в Марокко газель, он мечтает о мятном соусе. Он требует, чтобы люди заваривали и пили чай строго определенным образом, а в редкие минуты сентиментальности рисует в своем воображении идеальный паб. Его не интересуют земные блага, одежда, мода, спорт, какие бы то ни было фривольности – разве что это фривольности такого рода (например, открытки с видами пляжей или журналы для мальчиков), которые ведут к более широким социальным размышлениям. Он любит деревья и розы, а секс практически не упоминает. Из всех беллетристических жанров он отдает предпочтение эссе – сугубо английской литературной форме. Он – нескладный правдолюб, а что (любят притворно вопрошать англичане) может быть более английским? Наконец, выбирая псевдоним, он остановился на имени христианского святого, покровителя Англии. В святцах и в списках национальных достояний встречается немного Эриков. Разве что святой Эрик, да и тот был швед, а не полноценный, признанный папой римским святой.
«Переосмысливать свою историю, – писал Эрнст Ренан, – вот что, среди прочего, требуется для бытия нации». Ренан не случайно сказал «бытия», а не «становления»: самообман – это постоянное требование, а не просто миф, возникший на первоначальном этапе создания государства. Аналогичным образом для бытия нации необходимо переосмысливать – и время от времени обновлять – культовые фигуры. Тот Оруэлл, которого англичане причислили к лику святых, – потомок пинающего камни, питающегося мясом здравомыслящего доктора Джонсона (еще одного гибкого культового конструкта). И тот же Оруэлл пишет издателю Фредерику Уорбургу в октябре 1948 года: «С моей точки зрения, Сартр – пустозвон, и я собираюсь отправить его в отставку». Того же самого Оруэлла отличают четкость мысли, простота изложения, нравственная прозрачность и правдолюбие. Однако не все так просто, даже в смысле правдолюбия, и высказывание Оруэлла «Всякое произведение искусства – в той или иной мере пропаганда» должно настораживать (и наводить на мысль, что изречение это применимо прежде всего к журналистике). Возьмем оруэлловское обличение школы Святого Киприана. Хотя создавалось это произведение три десятилетия спустя после злоключений юного Эрика Блэра, в нем гораздо больше желчи, нежели в рассказах всех остальных, кто писал об этой школе. Доживи Оруэлл до похорон Флип, месть спортивных обозревателей, писавших на темы гольфа, была бы достойна самой школы, увековеченной писателем. Но было ли повествование Оруэлла столь беспощадным потому, что он видел больше правды, чем другие, или потому, что время его не смягчило, или потому, что задним числом он ясно понял, до какой степени система образования искажала юные умы и души в угоду более широким целям британского истеблишмента и Британской империи? И (не) нажимал ли он пропагандистским пальцем на чашу весов?
В истории литературы есть один краткий миг, который желали бы засвидетельствовать многие оруэллианцы: это встреча биографа Оруэлла Бернарда Крика и вдовы Оруэлла Сони в ресторане «Берторелли». Крик осмелился подвергнуть сомнению полную правдивость одного из самых известных документальных произведений Оруэлла – «Убийство слона». Соня, «к восторгу всех остальных посетителей», сообщает Крик, «завопила» на него через столик: «Естественно, он застрелил проклятого слона. Он же ясно сказал. Вечно вы сомневаетесь в его проклятой честности!» Вдова, как вы понимаете, вопила за Англию. Ибо Англия хочет верить, что Оруэлл, видевший насквозь догматизм и фальшь идеологической риторики, отказывался признать, что факты относительны, податливы или тенденциозны; кроме того, он внушал нам, что даже при недоступности ста процентов истины шестьдесят семь процентов ее все же доступно, что это всегда лучше, чем шестьдесят шесть процентов, и что в моральном плане таким незначительным числом можно пренебречь.
Но непатриотичный скептик вечно упорствует – и Крик не стал исключением. В послесловии к карманному изданию биографии Оруэлла он цитирует магнитофонную запись воспоминаний простого старика бирманца об изложенном писателем эпизоде. Со слов престарелого очевидца, Оруэлл и в самом деле застрелил «проклятого слона». Однако слон, вопреки утверждениям Оруэлла, не был повинен в жестоком убийстве кули (чей труп во всех подробностях описан в очерке); далее, поскольку слон был ценным имуществом компании, уничтожать которое непозволительно, его владелец подал жалобу в правительство, в результате чего Оруэлла сослали в захолустную провинцию, и некий полковник Уэлборн назвал его «позором Итона». Такого рода внешними сомнениями, возможно, подтверждаются внутренние сомнения литературного жанра. Как утверждает Крик, двенадцать из четырнадцати очерков, выпущенных издательством «Penguin New Writing», где впервые появилось «Убийство слона», в равной степени относились к модному в то время жанру, не делавшему различий между правдой и вымыслом, – к документалистике «аутентичного стиля».
Тот же самый скепсис, или критический анализ, вполне применим – и был применен – к не менее известному антиимперскому произведению Оруэлла «Казнь через повешение». Крик, восхищавшийся этими шестью страницами, которые вобрали в себя «ужас Гойи вкупе с точными, приземленными наблюдениями Сиккерта»[22], не знал наверняка, видел ли когда-либо Оруэлл воочию казнь через повешение; а если видел, то ту ли самую: очерк подразумевает, что описание казни носит обобщенный характер.
В любом случае из повествования Оруэлла выпущена одна небезынтересная подробность: какое бы то ни было указание на причину казни. Доведись вам в качестве молодого журналиста присутствовать при казни, а потом распивать виски с палачами, вы бы наверняка спросили, в каком преступлении обвиняли этого бедолагу. Почему бы тогда не поделиться этим с читателями?
Возможно, преступление было столь ужасающим, что Оруэлл о нем умолчал, дабы не склонять читателей к оправданию смертной казни. Возможно также, что автор счел причину казни несущественной, поскольку придерживался мнения, что любая казнь, в любой стране – это «невыразимое зло». Или же, как подозревал Крик, Оруэлл описывал типичную, а не конкретную казнь.
Когда Дирк Богард или Рональд Рейган преувеличивают (или выдумывают) свои военные заслуги, мы считаем, что они слегка (или сильно) заблуждаются. При сочувственном отношении можно допустить, что они разок-другой отступили от истины, а потом увязли в этом своем рассказе. Почему же мы должны подходить к Джорджу Оруэллу с другой меркой? Потому что это Оруэлл. Мы могли бы сказать, как это сделал Дэвид Лодж в своем отзыве о «Казни через повешение», что ценность двух «бирманских» очерков не определяется степенью их фактической правдивости. Но это сугубо литературная защита, поблажка писателю, которым мы восхищаемся несмотря ни на что. Однако перед нами не какой-нибудь единомышленник Форда Мэдокса Форда, считавшего, что впечатления более истинны, нежели грубые факты; и если порядком забытого Форда иногда считают «писателем для писателей», то причисленный к лику святых Оруэлл был полной его противоположностью – своего рода писателем не для писателей. Порой наивная реакция оказывается самой верной. Многие утратили бы уважение или доверие к любимому писателю, узнав, что на самом деле он не убивал этого проклятого слона и не присутствовал при этой проклятой казни, хотя сам он, Оруэлл, утверждал обратное; а если так, то не уподобился ли он тем ловким политиканам, которых сам же клеймил позором? Если «всякое произведение искусства – в той или иной мере пропаганда», не должны ли мы предположить, что пропаганда имеет место даже в том случае, когда ты стоишь на стороне истины, правосудия и ангелов?
Читая эссе Оруэлла, понимаешь, насколько этот писатель догматичен (не в смысле идеологии). Это еще один аспект английскости по Джонсону. Во всех вопросах, от банального приготовления чашки чая до социоэкономического анализа ресторана (совершенно ненужной роскоши, в пуританском представлении Оруэлла), он выступает законодателем, а законы его большей частью проистекают из неодобрения. Он – великий мастер «против». Например, «Воспоминания книготорговца» – у других эта тема была бы тонко расцвечена забавными эпизодами – написаны с презрением к легкости. Эта профессия, утверждает Оруэлл, – сущая рутина, неблагодарный труд, который внушает тебе ненависть к книгам; покупатели склонны к воровству, паранойе, тупости или в лучшем случае (те, кто приобретает собрания сочинений Диккенса в тщетной надежде их прочесть) – к обыкновенному самообману. «Англия, твоя Англия» осуждает английскую интеллигенцию левого толка как «в целом пессимистическую» и «брюзгливую»: эти прилагательные с большого расстояния кажутся вполне применимыми и к самому Оруэллу. При том, что умер он в возрасте сорока трех лет, страшно подумать, как он мог бы закоснеть, дожив до старости.
Нигде Оруэлл не проявляет такого догматизма, как в отношении литературы: ее назначения, способов создания и случаев творческих неудач. Оден – это «натуральный скаутский вожак»; Карлайль «при всем своем уме… даже не научился писать простым и понятным английским языком»; «Грантчестер» Руперта Брука – это «рвотные массы». Даже у тех, кого Оруэлл одобряет, находятся большие недостатки: Диккенс, оказывается, «довольно невежествен» в вопросах устройства жизни; Г. Дж. Уэллс «слишком здравомыслящ, чтобы понять современный мир»; а Киплинга Оруэлл «защищает» странно покровительственным тоном. Встречаются огульные обобщения по поводу развития и старения писателей; при всей своей моральной прозрачности в вопросах тоталитарного языка, Оруэлл грешит прескриптивизмом, то в крайних, то в путаных формах. Если «всякое произведение искусства – в той или иной мере пропаганда» и выглядит эффектно, то значительно ослабляется оговоркой «в той или иной мере» – и что под сказанным понимается? Только то, что все искусство говорит «о чем-то», даже если оно говорит всего лишь о себе самом. «Искусство ради искусства» – Оруэллу эта концепция была, по-видимому, ненавистна – это всего лишь «пропаганда» самого искусства, в чем прекрасно отдавали себе отчет представители этого направления. Дальше – больше: «Романист, пренебрегающий важнейшими общественными событиями современности – обычно либо халтурщик, либо просто идиот». Поскольку сказанное вычеркивает и тех романистов, которые пишут о частной жизни, и тех, которые, как было принято в девятнадцатом веке, сдвигают временные рамки повествования на одно или два поколения назад, со счетов сбрасываются Джейн Остен, сестры Бронте, Флобер, Джеймс и иже с ними.
В течение последующих тридцати лет не прекращались дебаты об истинной сущности Уилксов, то ли ответственных педагогов, то ли садистов-интриганов, и, шире, о последствиях отрыва восьмилетних мальчиков от родительского дома: ведет ли это к формированию характера или к деформированию его? Одновременно с Коннолли и Блэром в школе Святого Киприана учился будущий фотограф Сесил Битон, который выделялся обаянием и подкупающей способностью к исполнению песни «Будь ты единственной девушкой в мире, а я – единственным пареньком»[18]. Битон одобрил Коннолли за «разоблачение никчемности и снобизма Флип и ее свиты». Другие тоже не остались в стороне, например, естествоиспытатель Гэвин Максуэлл или спортивный обозреватель Генри Лонгхерст, специализировавшийся на игре в гольф: он грудью встал на защиту Флип – «самой потрясающей, выдающейся и незабываемой женщины, равных которой нельзя надеяться встретить за всю свою жизнь». Коннолли впоследствии раскаялся. В августе 1967-го в возрасте девяноста одного года Флип умерла, и он приехал на ее похороны, рассчитывая, по всей вероятности, на сентиментальную встречу, увлажненные глаза и всепрощающее рукопожатие. Но ничуть не бывало. Сына майора встретили как сомнительную личность и обормота, то есть типичного литератора. В порыве жалости к себе Коннолли отметил, что с ним «никто не разговаривал».
Кончина Флип привела к самой бурной и ожесточенной стадии дебатов. Через десять лет после публикации «Врагов таланта» Эрик Блэр, к тому времени уже ставший Джорджем Оруэллом, написал эссе «Таковы, таковы были радости детства» – в дополнение к истории Коннолли. При жизни автора, а также Флип оно не могло быть опубликовано в Великобритании, поскольку это грозило обвинениями в клевете, но в 1952 году его напечатал американский журнал «Partisan Review». Лонгхерст, раздобывший номер этого журнала в Гонолулу, «был так потрясен, что никогда больше его не перечитывал». Через сорок лет после первой британской публикации, через шестьдесят лет после написания и почти столетие спустя после описанных событий «Таковы, таковы» сохраняют свою сокрушительную силу и ледяную ярость беспощадного разоблачения. Оруэлл не стремится дистанцироваться: он сохраняет изначальные эмоциональные реакции юного Эрика Блэра на ту систему, в которую его бросили. Однако теперь, как Джордж Оруэлл, он способен анатомировать экономическую и классовую структуру школы Святого Киприана и ту вертикаль власти, с которой ученику предстояло столкнуться впоследствии, – взрослую жизнь и общественно-политическую сферу: в этом смысле такие школы совершенно справедливо именовались «приготовительными».
Оруэлл также передает неутихающую боль затравленного ребенка, боль, которая порой изливается на страницы его книг. Вот как он описывает некоего младшеклассника, сына родителей-аристократов, который пользовался привилегиями, недоступными обучавшемуся за половинную стоимость Блэру: «убогое, болтливое существо, почти альбинос, смотревший вверх слабыми глазками, с вечно дрожащей каплей на кончике длинного носа». Когда этот мальчик за едой поперхнулся, «у него из носа прямо в тарелку хлынули сопли – отвратительное зрелище. Любого ученика рангом ниже тотчас же обозвали бы грязной скотиной и выдворили из столовой». Оруэлловская обличительность производит обратный эффект: читатель может только пожалеть этого мальчонку, который не был повинен в том, что у него такие волосы, обильные выделения из носового канала и особые жизненные обстоятельства.
Если Коннолли, по его собственному признанию, был в школе Святого Киприана бунтарем прирученным, то Оруэлл – самым настоящим: Коннолли писал, что Блэр, «единственный из всех учеников был интеллектуалом, а не попугаем». И если мальчик – отец мужчины, то рассказ писателя о детстве иногда служит надежным проводником по его взрослому мышлению (в школе Святого Киприана Блэр осуждал мальчиков за гомосексуальность – «одну из склонностей, о которых полагалось доносить»; десятилетия спустя, во время «холодной войны», Оруэлл доносил в Форин-офис на политически неблагонадежных). «Таковы, таковы были радости» – это повествование о жизни английской приготовительной школы, но вместе с тем – и о политике, классовой системе, империи, психологии взрослых. И зрелые взгляды автора на эти предметы питают его исправительный пафос.
Жизнь была иерархически упорядоченной, и все происходящее было правильным. В ней были сильные, которые заслуживали победы и всегда побеждали, и были слабые, которые заслуживали поражения и терпели поражение всегда, бесконечно.
Та же машинистка, которая отпечатала «Таковы, таковы» в окончательном, чистовом варианте, печатала и «1984»; и ритмика, и смысловой посыл этих двух произведений, по всей вероятности, навеяли ей мысли о некотором сродстве.
Английская королева по совету своего правительства присуждает дворянские титулы; нация в целом не столь официальным образом присуждает титул национального достояния. Для получения такого титула недостаточно добиться выдающихся профессиональных успехов – нужно стать отражением некоторых аспектов самоощущения нации (и недопустимо показывать, что ты жаждешь этой чести). Характерно, что национальными достояниями становятся актеры, спортсмены или – все чаще – завсегдатаи телеэкранов. Ныне живущему писателю стать национальным достоянием нелегко, но возможно. Существенную роль играет обаяние; важно также воздерживаться от угроз и не умничать напоказ; следует обнаруживать проницательность, но не щеголять интеллектом. Чрезвычайно удачным национальным достоянием ушедшего столетия был Джон Бетжемен, чьи доброжелательные, непосредственные выступления по телевидению компенсировали такой его недостаток, как принадлежность к поэтическому цеху. А вот Ивлин Во, современник Бетжемена, никогда не смог бы сделаться национальным достоянием: он выказывал презрение тем, чье мнение не уважал, слишком резко, слишком открыто. Претенденту на звание национального достояния не возбраняется иметь политические взгляды, но совершенно непозволительно выражать гнев, самодовольство или высокомерие. В последние годы общепризнанного статуса национального достояния добились двое писателей – Джон Мортимер и Алан Беннетт: старомодные либералы, доведись им столкнуться с бесноватым ксенофобом-криптофашистом, они, кажется, предложили бы ему бокал шампанского (Мортимер) или кружку горячего шоколада (Беннетт), а после завели бы разговор на безобидные темы, чтобы найти точки соприкосновения.
Тем же речь, кого уже нет в живых, трудно удержать статус национального достояния или приобрести его посмертно. Это совсем не то же самое, что быть Великим Писателем. Важны следующие факторы.
1. Репрезентативность – способность представлять нацию у себя в стране и заявлять о ней за рубежом, причем именно в таком виде, в каком она желает быть представленной и заявленной.
2. Элемент гибкости и интерпретируемости. Гибкость дает писателю возможность создать себе более привлекательный, хотя и не вполне правдивый имидж; интерпретируемость означает, что мы все сможем найти у него (или у нее) более или менее то, что пожелаем.
3. Патриотический стержень; этим свойством – или чем-то внешне похожим – должен обладать даже критически настроенный по отношению к своей стране писатель. Так, Диккенс, по замечанию Оруэлла, принадлежит к тем писателям, кого удобно присваивать («марксистам, католикам и, превыше всего, консерваторам»). К тому же он вполне удовлетворяет третьему условию: «Диккенс нападал на английские институты с такой свирепостью, которой после него не проявлял никто. Но делал он это таким образом, что не вызывал к себе ненависти, и более того, как раз те люди, на которых он обрушивался, проглатывали его столь безоглядно, что сам он сделался национальным институтом». Нечто подобное произошло с Троллопом, который – отчасти с помощью безжалостных телепостановок, но не в меньшей степени благодаря изобретению им стоячего почтового ящика – вплотную приблизился к границе национального достояния. Своей близостью к почетному статусу он в огромной степени обязан также общественно значимой поддержке двух премьер-министров – любителей его творчества: Гарольда Макмиллана и Джона Мейджора (при том что Троллоп терпеть не мог тори).
А что же Джордж Оруэлл? Узнай он, что после своей смерти, последовавшей в 1950 году, стал неуклонно продвигаться к статусу национального достояния, это вызвало бы у него удивление и, несомненно, раздражение. Он интерпретируем, гибок, репрезентативен, патриотичен. Его порицание империи приветствуется левыми; его порицание коммунизма приветствуется правыми. Он предостерегал нас, что неправомерное использование языка оказывает разлагающее воздействие на политику и общественную жизнь, и эта идея приветствуется почти всеми. Он говорил: «Хорошая проза – как оконное стекло», и эта мысль приветствуется теми, кто, живя в стране Шекспира и Диккенса, не доверяет «изящной» литературе[19]. Оруэлл с недоверием относился к любому, кто «слишком умничает». (Это ключевое английское подозрение; самым знаменитым выражением его стало сделанное в 1961 году заявление лорда Солсбери[20], приверженца империалистически настроенных правых тори, который заклеймил Иэйна Маклауда, министра по делам колоний и члена левого крыла тори-реформаторов, как «чересчур умного».)
Оруэлл использовал слова «эрудит», «интеллектуал», «интеллигенция» для выражения неодобрения, терпеть не мог «Блумсберийский кружок»[21] и не просто ожидал, но надеялся, что по уровню продаж «Хижина дяди Тома» даст фору произведениям Вирджинии Вулф. Он едко высмеивал элиту, считая правящий класс «глупым». В 1941 году он объявлял, что Британия – самая классовая страна на земле, управляемая «стариками и слабоумными», «семья, во главе которой стоят не те люди»; однако при всем том признавал, что правящий класс «морально честен и тверд», а в военную пору «вполне готов расстаться с жизнью». Положение представителей рабочего класса он описывал сочувственно и гневно, считая, что рабочие мудрее интеллектуалов, но не идеализировал их; в своей борьбе они виделись ему «слепыми и неразумными», как растение, тянущееся к свету.
Оруэлл и в других вопросах проявляет свою глубинную английскую сущность. Ему совершенно чужды теоретизирования и подозрительны обобщения, не основанные на конкретном опыте. Он моралист и пуританин; невзирая на популизм и сочувствие к рабочему классу, он брезглив, нетерпим к запахам тела и нечистот. Его изображение евреев столь карикатурно, что граничит с антисемитизмом; он ничтоже сумняшеся использует такие гомофобские выражения, как «извращенцы-леваки» и «голубые поэты», как будто это общепринятые социологические термины. Он не приемлет кухню других народов и считает, что французы ничего не смыслят в кулинарии; при этом, увидев в Марокко газель, он мечтает о мятном соусе. Он требует, чтобы люди заваривали и пили чай строго определенным образом, а в редкие минуты сентиментальности рисует в своем воображении идеальный паб. Его не интересуют земные блага, одежда, мода, спорт, какие бы то ни было фривольности – разве что это фривольности такого рода (например, открытки с видами пляжей или журналы для мальчиков), которые ведут к более широким социальным размышлениям. Он любит деревья и розы, а секс практически не упоминает. Из всех беллетристических жанров он отдает предпочтение эссе – сугубо английской литературной форме. Он – нескладный правдолюб, а что (любят притворно вопрошать англичане) может быть более английским? Наконец, выбирая псевдоним, он остановился на имени христианского святого, покровителя Англии. В святцах и в списках национальных достояний встречается немного Эриков. Разве что святой Эрик, да и тот был швед, а не полноценный, признанный папой римским святой.
«Переосмысливать свою историю, – писал Эрнст Ренан, – вот что, среди прочего, требуется для бытия нации». Ренан не случайно сказал «бытия», а не «становления»: самообман – это постоянное требование, а не просто миф, возникший на первоначальном этапе создания государства. Аналогичным образом для бытия нации необходимо переосмысливать – и время от времени обновлять – культовые фигуры. Тот Оруэлл, которого англичане причислили к лику святых, – потомок пинающего камни, питающегося мясом здравомыслящего доктора Джонсона (еще одного гибкого культового конструкта). И тот же Оруэлл пишет издателю Фредерику Уорбургу в октябре 1948 года: «С моей точки зрения, Сартр – пустозвон, и я собираюсь отправить его в отставку». Того же самого Оруэлла отличают четкость мысли, простота изложения, нравственная прозрачность и правдолюбие. Однако не все так просто, даже в смысле правдолюбия, и высказывание Оруэлла «Всякое произведение искусства – в той или иной мере пропаганда» должно настораживать (и наводить на мысль, что изречение это применимо прежде всего к журналистике). Возьмем оруэлловское обличение школы Святого Киприана. Хотя создавалось это произведение три десятилетия спустя после злоключений юного Эрика Блэра, в нем гораздо больше желчи, нежели в рассказах всех остальных, кто писал об этой школе. Доживи Оруэлл до похорон Флип, месть спортивных обозревателей, писавших на темы гольфа, была бы достойна самой школы, увековеченной писателем. Но было ли повествование Оруэлла столь беспощадным потому, что он видел больше правды, чем другие, или потому, что время его не смягчило, или потому, что задним числом он ясно понял, до какой степени система образования искажала юные умы и души в угоду более широким целям британского истеблишмента и Британской империи? И (не) нажимал ли он пропагандистским пальцем на чашу весов?
В истории литературы есть один краткий миг, который желали бы засвидетельствовать многие оруэллианцы: это встреча биографа Оруэлла Бернарда Крика и вдовы Оруэлла Сони в ресторане «Берторелли». Крик осмелился подвергнуть сомнению полную правдивость одного из самых известных документальных произведений Оруэлла – «Убийство слона». Соня, «к восторгу всех остальных посетителей», сообщает Крик, «завопила» на него через столик: «Естественно, он застрелил проклятого слона. Он же ясно сказал. Вечно вы сомневаетесь в его проклятой честности!» Вдова, как вы понимаете, вопила за Англию. Ибо Англия хочет верить, что Оруэлл, видевший насквозь догматизм и фальшь идеологической риторики, отказывался признать, что факты относительны, податливы или тенденциозны; кроме того, он внушал нам, что даже при недоступности ста процентов истины шестьдесят семь процентов ее все же доступно, что это всегда лучше, чем шестьдесят шесть процентов, и что в моральном плане таким незначительным числом можно пренебречь.
Но непатриотичный скептик вечно упорствует – и Крик не стал исключением. В послесловии к карманному изданию биографии Оруэлла он цитирует магнитофонную запись воспоминаний простого старика бирманца об изложенном писателем эпизоде. Со слов престарелого очевидца, Оруэлл и в самом деле застрелил «проклятого слона». Однако слон, вопреки утверждениям Оруэлла, не был повинен в жестоком убийстве кули (чей труп во всех подробностях описан в очерке); далее, поскольку слон был ценным имуществом компании, уничтожать которое непозволительно, его владелец подал жалобу в правительство, в результате чего Оруэлла сослали в захолустную провинцию, и некий полковник Уэлборн назвал его «позором Итона». Такого рода внешними сомнениями, возможно, подтверждаются внутренние сомнения литературного жанра. Как утверждает Крик, двенадцать из четырнадцати очерков, выпущенных издательством «Penguin New Writing», где впервые появилось «Убийство слона», в равной степени относились к модному в то время жанру, не делавшему различий между правдой и вымыслом, – к документалистике «аутентичного стиля».
Тот же самый скепсис, или критический анализ, вполне применим – и был применен – к не менее известному антиимперскому произведению Оруэлла «Казнь через повешение». Крик, восхищавшийся этими шестью страницами, которые вобрали в себя «ужас Гойи вкупе с точными, приземленными наблюдениями Сиккерта»[22], не знал наверняка, видел ли когда-либо Оруэлл воочию казнь через повешение; а если видел, то ту ли самую: очерк подразумевает, что описание казни носит обобщенный характер.
В любом случае из повествования Оруэлла выпущена одна небезынтересная подробность: какое бы то ни было указание на причину казни. Доведись вам в качестве молодого журналиста присутствовать при казни, а потом распивать виски с палачами, вы бы наверняка спросили, в каком преступлении обвиняли этого бедолагу. Почему бы тогда не поделиться этим с читателями?
Возможно, преступление было столь ужасающим, что Оруэлл о нем умолчал, дабы не склонять читателей к оправданию смертной казни. Возможно также, что автор счел причину казни несущественной, поскольку придерживался мнения, что любая казнь, в любой стране – это «невыразимое зло». Или же, как подозревал Крик, Оруэлл описывал типичную, а не конкретную казнь.
Когда Дирк Богард или Рональд Рейган преувеличивают (или выдумывают) свои военные заслуги, мы считаем, что они слегка (или сильно) заблуждаются. При сочувственном отношении можно допустить, что они разок-другой отступили от истины, а потом увязли в этом своем рассказе. Почему же мы должны подходить к Джорджу Оруэллу с другой меркой? Потому что это Оруэлл. Мы могли бы сказать, как это сделал Дэвид Лодж в своем отзыве о «Казни через повешение», что ценность двух «бирманских» очерков не определяется степенью их фактической правдивости. Но это сугубо литературная защита, поблажка писателю, которым мы восхищаемся несмотря ни на что. Однако перед нами не какой-нибудь единомышленник Форда Мэдокса Форда, считавшего, что впечатления более истинны, нежели грубые факты; и если порядком забытого Форда иногда считают «писателем для писателей», то причисленный к лику святых Оруэлл был полной его противоположностью – своего рода писателем не для писателей. Порой наивная реакция оказывается самой верной. Многие утратили бы уважение или доверие к любимому писателю, узнав, что на самом деле он не убивал этого проклятого слона и не присутствовал при этой проклятой казни, хотя сам он, Оруэлл, утверждал обратное; а если так, то не уподобился ли он тем ловким политиканам, которых сам же клеймил позором? Если «всякое произведение искусства – в той или иной мере пропаганда», не должны ли мы предположить, что пропаганда имеет место даже в том случае, когда ты стоишь на стороне истины, правосудия и ангелов?
Читая эссе Оруэлла, понимаешь, насколько этот писатель догматичен (не в смысле идеологии). Это еще один аспект английскости по Джонсону. Во всех вопросах, от банального приготовления чашки чая до социоэкономического анализа ресторана (совершенно ненужной роскоши, в пуританском представлении Оруэлла), он выступает законодателем, а законы его большей частью проистекают из неодобрения. Он – великий мастер «против». Например, «Воспоминания книготорговца» – у других эта тема была бы тонко расцвечена забавными эпизодами – написаны с презрением к легкости. Эта профессия, утверждает Оруэлл, – сущая рутина, неблагодарный труд, который внушает тебе ненависть к книгам; покупатели склонны к воровству, паранойе, тупости или в лучшем случае (те, кто приобретает собрания сочинений Диккенса в тщетной надежде их прочесть) – к обыкновенному самообману. «Англия, твоя Англия» осуждает английскую интеллигенцию левого толка как «в целом пессимистическую» и «брюзгливую»: эти прилагательные с большого расстояния кажутся вполне применимыми и к самому Оруэллу. При том, что умер он в возрасте сорока трех лет, страшно подумать, как он мог бы закоснеть, дожив до старости.
Нигде Оруэлл не проявляет такого догматизма, как в отношении литературы: ее назначения, способов создания и случаев творческих неудач. Оден – это «натуральный скаутский вожак»; Карлайль «при всем своем уме… даже не научился писать простым и понятным английским языком»; «Грантчестер» Руперта Брука – это «рвотные массы». Даже у тех, кого Оруэлл одобряет, находятся большие недостатки: Диккенс, оказывается, «довольно невежествен» в вопросах устройства жизни; Г. Дж. Уэллс «слишком здравомыслящ, чтобы понять современный мир»; а Киплинга Оруэлл «защищает» странно покровительственным тоном. Встречаются огульные обобщения по поводу развития и старения писателей; при всей своей моральной прозрачности в вопросах тоталитарного языка, Оруэлл грешит прескриптивизмом, то в крайних, то в путаных формах. Если «всякое произведение искусства – в той или иной мере пропаганда» и выглядит эффектно, то значительно ослабляется оговоркой «в той или иной мере» – и что под сказанным понимается? Только то, что все искусство говорит «о чем-то», даже если оно говорит всего лишь о себе самом. «Искусство ради искусства» – Оруэллу эта концепция была, по-видимому, ненавистна – это всего лишь «пропаганда» самого искусства, в чем прекрасно отдавали себе отчет представители этого направления. Дальше – больше: «Романист, пренебрегающий важнейшими общественными событиями современности – обычно либо халтурщик, либо просто идиот». Поскольку сказанное вычеркивает и тех романистов, которые пишут о частной жизни, и тех, которые, как было принято в девятнадцатом веке, сдвигают временные рамки повествования на одно или два поколения назад, со счетов сбрасываются Джейн Остен, сестры Бронте, Флобер, Джеймс и иже с ними.