— Ты не понимаешь, — продолжал он уже спокойнее, — что в великой борьбе страдания отдельных личностей ничто по сравнению с грандиозными целями и будущими победами!
   — Страдания отдельных личностей, — пробормотала она с мучительным вздохом. — На мои страдания ты последнее время совершенно не обращаешь внимания, Бертран! С тех пор как три месяца назад ты встретил Терезу Кабаррюс, способен думать только о ней!
   Бертран что-то яростно прошипел себе под нос.
   — Все бесполезно, Регина… — начал он.
   — Знаю, — спокойно перебила она. — Тереза Кабаррюс прекрасна, обладает очарованием, умом и властью — словом, всем тем, чего нет у меня.
   — Она бесстрашна и родилась с золотым сердцем, — произнес Бертран, и в голосе, возможно, против воли, зазвучали теплые нотки. — Разве не знаешь о том благотворном влиянии, какое она оказала на злодея Тальена там, в Бордо? Он отправился туда, исполненный тигриной ярости, готовый изничтожить роялистов, аристократов, буржуа, всех тех, кого считал заговорщиками против их гнусной революции! И что же? Под влиянием Терезы он пересмотрел свои взгляды и стал настолько снисходителен, что его отозвали. Ты знаешь или должна знать, — добавил молодой человек тоном горчайшего упрека, — что Тереза так же добра, как прекрасна.
   — Знаю, Бертран, — с усилием ответила девушка. — Только…
   — Только — что? — грубо спросил он.
   — Я ей не доверяю… вот и все.
   Бертран не потрудился скрыть презрительно-нетерпеливый взгляд. Но Регина продолжала, куда резче, куда строже, чем раньше:
   — Твое увлечение ослепило тебя, Бертран, иначе ты — преданный роялист, пылкий роялист — не стал бы доверять ярой республиканке. Тереза Кабаррюс может быть добросердечна — я этого не отрицаю. Она могла сделать то, о чем ты рассказал, но ведь она решительно отвергает все твои идеалы, стремится окончательно разрушить все, что ты пытаешься вернуть, прославляет принципы губительной революции!
   — Это ты ослеплена, Регина. Ревностью, — мрачно пробурчал он.
   Она покачала головой:
   — Нет, это не ревность, Бертран, не банальная вульгарная ревность побуждает меня предупредить тебя, пока не стало слишком поздно. Помни, — серьезно добавила она, — что тебе нужно думать не только о себе. Что ты ответишь перед Богом и мной за невинные жизни Жозефины и Жака, которые подверг опасности, исповедавшись этой испанке.
   — Теперь ты оскорбляешь ее, — безжалостно продолжал он. — Обвиняешь в шпионаже.
   — Конечно, она шпионка, кто же еще? — яростно вскинулась Регина. — Эта женщина помолвлена с Тальеном, влияние и жестокость которого лишь немного уступают Робеспьеровым. Ты знаешь это, Бертран!
   Наконец ей удалось заставить его задуматься. Он сидел молча, расстроенный и угрюмый.
   — Знаешь, хотя предпочел закрывать глаза на то, что всем известно!
   Теперь уже молчали оба. И сердца, когда-то соединенные любовью, были теперь наполнены горечью и враждой.
   На улице уже совсем стемнело. Апрельская ночь словно состояла из таинственных огоньков и серых, неопределенных теней. Регина вздрогнула, как от холода, и поплотнее завернулась в потрепанную шаль, тщетно пытаясь проглотить слезы. Слишком хорошо она понимала, что, высказав сомнения, камнем лежавшие на душе, отрезала все пути назад. Что-то сломалось, лопнуло, и вернуть уже ничего нельзя. Их с Бертраном любовь, пережившая последние два года немало бед и ужасов, лежала теперь смертельно раненная, истекающая кровью, принесенная в жертву увлечению мужчины и тщеславию женщины. Насколько невозможным все это казалось совсем недавно!
   Мгновенные видения прошлых счастливых времен мелькали перед затуманенным слезами взором Регины: прогулки в лесу, путешествия в лодке по Сене в жаркие августовские дни, даже опасности и невзгоды, которые они встречали вместе, рука об руку, затаив дыхание, в комнате с окнами, закрытыми ставнями и гардинами, прислушиваясь к отдаленной канонаде, крикам разъяренной толпы или грохоту тележек, везущих на смерть осужденных. О, эти видения прошлых печалей и радостей!
   Сердце Регины наполнилось невыразимой жалостью к себе. В горле застрял предательский всхлип.
   — О Матерь Божия, помилуй нас, — пробормотала она сквозь слезы.
   Бертран, пристыженный и сконфуженный, тронутый мучениями той, которую когда-то так горячо любил, терзаемый безумными идеями, изобретенными его неутомимым умом, чувствовал себя как на дыбе, разрываясь между раскаянием и угрызениями совести — с одной стороны, и непреодолимой страстью — с другой.
   — Регина, — умоляюще начал он, — прости меня. Я чудовище и тварь. Особенно по отношению к тебе. Ты была для меня добрейшей маленькой подружкой, о которой может только мечтать мужчина. О, моя дорогая, если бы ты только поняла…
   В Регине мгновенно взыграли нежность и жалость, растопившие гордость и справедливое негодование. Она была одной из тех материнских натур, которые всегда готовы утешать, а не укорять. Она тут же проглотила слезы и, когда он устало закрыл лицо руками, обняла его и положила его голову себе на грудь.
   — Я все понимаю, Бертран, — мягко обронила она. — И ты не должен никогда просить у меня прощения. Мы с тобой слишком любили друг друга, чтобы затаить зло или мстить. Ну вот!
   Она вскочила, словно собравшись с силами, которые ей были так необходимы.
   — Уже поздно, и мама будет волноваться. В следующий раз поговорим более спокойно о нашем будущем. Но, — добавила она, опять став серьезной и суровой, — если я без нотаций и жалоб отпущу тебя к Терезе Кабаррюс, ты должен отдать мне Жозефину и Жака. Если мне придется… потерять тебя… их потери я не вынесу. Они так молоды…
   — Кто говорит о потере? — перебил он нетерпеливо и энергично. Регина поняла, что его совесть молчала, безразличная ко всему, кроме очередных планов. — И что я должен делать теперь? Жозефина и Жак — члены клуба. Пусть они молоды, но все же достаточно взрослые, чтобы понимать значение клятвы. Они дали обет, в точности как я, как все мы. Я не могу, даже если бы хотел, заставить их изменить этому обету.
   Не дождавшись ответа, он наклонился к ней, сжал ее руки своими ладонями и попытался прочесть хоть что-то в ее лице, хотя тьма все сгущалась. Ему показалось, что в глазах у нее блеснуло упрямство, оно проявилось даже в неподвижности ее рук в его ладонях.
   — Ты же не желаешь, чтобы они изменили обету? — настаивал он.
   Она опять промолчала, но немного погодя глухо осведомилась:
   — Что ты собираешься делать сегодня вечером?
   — Сегодня, — пылко пояснил он, сверкая глазами в порыве самопожертвования, — мы собираемся выпустить на волю ад, пороча имя Робеспьера.
   — Где?
   — Ужин на открытом воздухе на улице Сент-Оноре. Жозефина и Жак тоже там будут.
   Она механически кивнула и осторожно высвободила руки.
   — Знаю. Они сказали, что пойдут. И меня не послушают. Я не смогу их остановить.
   — Ты тоже там будешь? — спросил он.
   — Конечно. И бедная мама тоже, — кивнула она.
   — Это может стать поворотным пунктом в истории Франции, Регина, — страстно убеждал он.
   — Возможно.
   — Подумай об этом, Регина! Подумай! — убеждал он. — Твоя сестра, твой брат! Их имена могут войти в историю, их провозгласят спасителями Франции.
   — Спасителями Франции, — рассеянно пробормотала она.
   — Одно-единственное слово и раньше имело силу властвовать над толпой! То же самое может произойти и сегодня вечером.
   — Да, — кивнула она. — Эти бедные дети верят в силу своего ораторского искусства.
   — А ты не веришь?
   — Я думаю, что ты, Бертран, возможно, проговорился о своих планах Терезе Кабаррюс, так что это место будет кишеть шпионами Робеспьера, и тебя и детей наверняка узнают, схватят, потащат в тюрьму, а потом на гильотину! О мой Бог! — добавила она душераздирающим шепотом. — А я бессильна сделать что-то. Мне остается молча взирать, как ты торопишь их и свою гибель, а потом последовать за тобой на казнь, оставив маму погибать в нужде и тоске.
   — Какая же ты пессимистка, вечная пессимистка, Регина, — деланно рассмеялся Бертран и, в свою очередь, встал. — Не многого же мы добились в этот вечер, — горько добавил он. — Одни пустые разговоры.
   Больше она ничего не сказала. Ледяные клешни стиснули сердце. Нет, не только сердце, но и мозг, и все существо. Как она ни пыталась, все же не могла принять планы Бертрана. Он был так ими поглощен, что она чувствовала себя чужой и ненужной ему, словно он навеки закрыл для нее свое сердце.
   Невыразимая горечь наполнила ее душу. Она ненавидела Терезу Кабаррюс, поймавшую Бертрана в свои сети. Но хуже всего было то, что Регина ей не доверяла. В этот момент она бы с радостью отдала жизнь, чтобы оградить Бертрана от влияния этой женщины, вырвать из той сумасбродной организации, которая называла себя «Фаталистами», куда он заманил Жозефину и Жака.
   Она молча спустилась с маленького церковного крыльца, привычного места их встреч, где они провели столько счастливых часов. Перед тем как свернуть на улицу, она оглянулась, словно пытаясь разглядеть в темноте те благополучные картины прошлого. Но мрак не дал ответа на приглушенный вздох девушки, и она молча последовала за Бертраном.
 
   Менее чем через пять минут после того, как Бертран и Регина спустились с крыльца, тяжелая дубовая дверь церкви осторожно приоткрылась. Хорошо смазанные петли не скрипнули. На крыльце появилась мужская фигура, едва различимая во мраке. Мужчина так же бесшумно прикрыл дверь.
   Вскоре тяжеловесная фигура незнакомца уже двигалась по улице Сент-Антуан, стертые каблуки глухо стучали по булыжникам. В этот час прохожих было совсем мало, и мужчина продолжал идти своей странной шаркающей походкой, пока не достиг ворот Сент-Антуан. Городские ворота все еще были открыты, поскольку церковные часы квартала только что пробили восемь. Сержант, охранявший ворота, не обратил особого внимания на нищего бродягу. Он и сторожившие ворота с полдюжины солдат Национальной гвардии заметили, что одинокий странник чем-то угнетен, а услышав хриплый свистящий кашель, один из солдат мрачно пошутил:
   — Вижу, этот человек не станет слишком уж затруднять мамочку-гильотину.
   Все дружно посмотрели вслед согбенному великану, который явно направлялся в сторону улицы Ла-Планшетт.

Глава 5
Подлость торжествует

   Ужины Братства пользовались огромным успехом и были изобретением Робеспьера, тем более что погода этой ранней весной стояла изумительно теплая. В такие прекрасные апрельские ночи весь Париж выходил на улицы. Семьи словно отдыхали после ежедневных созерцаний зловещей тележки, везущей на гильотину врагов народа, заговорщиков против свободы. Мать семейства несет корзинку, наполненную теми скудными припасами, которые смогла сэкономить за день от завтрака и обеда. Рядом вышагивает отец, таща за руку младшего. Последний уже не такой пухленький и розовый, какими были братья и сестры в его возрасте, потому что продукты дороги и достать их трудно. Молока нет вообще. Зато малыш выглядит настоящим мужчиной, пусть босым и голоногим, зато с красным колпачком на давно не мытых волосах. Он прижимает к тощей грудке маленькую игрушечную гильотину, последний крик детской моды, настоящую гильотину, с ножом и блоками, выкрашенную ярко-алым цветом.
   Сент-Оноре — очень узкая и не слишком подходящая для развлечений на открытом воздухе улица, но здешние братские ужины чрезвычайно популярны, потому что на этой улице находится дом Робеспьера. Здесь, как и везде в городе, расставлены огромные жаровни, чтобы женщины смогли приготовить принесенную с собой снедь. По мостовой тянется ряд столов, без скатертей, с не особенно чистыми столешницами, но тем не менее вид у столов живописный: смоляные факелы, сальные свечи или старые конюшенные фонари бросают на столы оранжевые языки пламени, подрагивающего на ветру, оживляя убогое убранство столов с их оловянными кружками и тарелками, ножами с роговыми ручками и железными ложками…
   Островки света от факелов и фонарей лишь подчеркивают окружающую тьму, особенно глубокую под выступающими балконами и навесами дверей, тщательно закрытых и запертых на ночь, и бросают отблески на красные колпаки и трехцветные кокарды, на осунувшиеся грязные лица и грубые ладони.
   Здесь собрались парижские рабочие, пролетарии, верные слуги государства, которых вполне можно было назвать рабами, хотя сами они считали себя людьми свободными. Они вынуждены были заниматься тяжелым трудом не только для того, чтобы совсем уж не голодать, но прежде всего повинуясь декрету комитетов, которые решают, как, когда и в каком виде нации требуются рабочие руки. Не мозги, а именно рабочие руки ее граждан. Мозги требовались только от тех, кто заседал в Конвенте или комитетах.
   — Государству наука ни к чему, — было мрачно сказано великому химику Лавуазье, когда он умолял на несколько дней отложить казнь, чтобы закончить крайне важные эксперименты.
   Зато возчики и разносчики угля считались полезными гражданами государства, как, впрочем, и кузнецы, оружейники, швеи, делающие все, чтобы одеть и накормить национальную армию, защитников священной французской земли. Для них, этих честных, трудолюбивых детей Франции, и устраивались братские ужины. Но не только для них.
   Были здесь и «вязальщицы», которые по приказу государства сидели у подножия эшафота, окруженные семьями и детьми, и вязали, и вязали, одновременно глумясь над идущими к гильотине осужденными: стариками, молодыми женщинами, даже детьми. Были и публичные оскорбители, в основном тоже женщины, которым платили за то, чтобы они выли и богохульствовали, когда мимо проезжают тележки смерти. Были здесь и костоломы, вооруженные утяжеленными свинцом дубинками, они служили телохранителями священной особы Робеспьера. Потом шли члены «Сосьете революсьонер» (Общества революционеров), набранные из отбросов общества, нищих и деградировавших обитателей этого великого города, и, наконец — о ужас и позор! — «Анфан руж», «Красные дети», которые кричали «Смерть!» и «На фонарь!» — маленькие тщеславные отпрыски республики. И они тоже присутствовали на братских ужинах, устроенных для всего этого пестрого общества. Ибо их тоже необходимо было веселить и развлекать, чтобы они не собирались стайками, не пришли к заключению, что более несчастны, более заброшенны, более презираемы, чем в дни монархического угнетения.
 
   Итак, в эти теплые апрельские вечера все эти люди собирались на открытом воздухе за скудными ужинами, приказом государства объявленными «братскими». На этих ужинах предстояло брататься вору и честному человеку, трезвеннику и бездомному бродяге. И помочь друг другу забыть жалкое существование, голод, рабство, ежедневную борьбу за выживание в предвкушении запаздывавшего золотого века.
   За столами даже слышались смех и шутки, правда, довольно мрачные. Сам весенний воздух был пьянящим, кружившим головы молодых. Кое-кто даже украдкой целовался в тени. Наиболее горячие отдавались друг другу, и тогда над ними мелькал призрак истинного счастья.
   Еды было совсем мало. Каждая семья приносила свою. Две-три селедки с нарезанным луком, сбрызнутые уксусом, или несколько вареных ягод чернослива, или суп из бобов и чечевицы.
   — Не могли бы вы дать мне ломтик хлеба, гражданин?
   — Да, если я получу кусочек вашего сыра.
   Эти братские ужины во имя Свободы и Равенства были целиком идеей Робеспьера. Он породил и выносил эту идею, потребовав от Конвента денег на столы, скамьи и сальные свечи. Сам он жил неподалеку, на этой же улице, тихо и спокойно, как истинный сын народа, и делил дом и стол с гражданином Дюпле, мебельщиком, и его семьей.
   — Великий человек Робеспьер! Единственный в своем роде!
   Мужчины говорят о нем с придыханием, молодые девушки — сверкая глазами. Он фетиш, идол, полубог. Ни один благодетель человечества, ни один святой, ни один герой-мученик не почитался более преданно, чем этот пособник смерти, это кровавое чудовище. Даже тень Дантона порочилась в угоду прославлению добродетелей его успешного соперника.
   — Дантон купался в богатстве: его карманы были полны, как и его желудок. Но взгляните на Робеспьера!
   — Почти призрак: такой худой, такой бледный.
   — Аскет!
   — Пожираемый огнем собственного патриотизма.
   — А его красноречие!
   — Его бескорыстие!
   — Слышали, гражданин, как он говорит?
   Девушка-подросток, подпирая подбородок поставленными на стол руками, спрашивает почти с благоговением. Ее большие, запавшие, но сияющие серые глаза устремлены на сидящего напротив человека: высокое, нескладное создание, тщетно пытающееся найти достаточно места для своих длинных ног. Давно не мытые жирные волосы, трехдневная щетина, подчеркивающая квадратный подбородок и не скрывающая жестокого саркастического изгиба губ. Но в это мгновение в глазах юной энтузиастки он пророк, ясновидящий, явление чуда: он слышал речь Робеспьера.
   — Это было в клубе, гражданин Рато? — спрашивает молодая женщина с бледным, крошечным, голодающим младенцем у груди.
   Мужчина громко фыркает, обнажая в слабом мерцающем свете ближайшего факела ряд черных, запятнанных табачным соком зубов.
   — В клубе? — повторяет он с придыханием и плюет достаточно далеко, чтобы показать презрение к этому или любому другому учреждению. — Я не принадлежу ни к какому клубу! В моем кармане нет ни су! А якобиты и кордельеры привечают только людей в приличной одежде.
   Эта тирада вызвала судорожный кашель, словно разрывавший широкую грудь. Несколько секунд он не мог говорить. Губы его дрожали, словно незастывшее желе. Соседи и юная энтузиастка напротив, а также хорошенькая молодая мать не обращали внимания на приступ и равнодушно пережидали, пока неуклюжий олух отдышится.
   Люди того времени не отличалась мягкостью или сострадательностью, и какой-то астматик ни у кого не вызывал жалости. Только когда он снова вытянул длинные ноги и, еще не отдышавшись, огляделся и вытер глаза, девушка тихо, но настойчиво повторила:
   — Но вы слышали его речь?
   — Да, — сухо ответил бродяга, — слышал.
   — Когда?
   — Позавчера вечером. Он как раз выходил из дома гражданина Дюпле и увидел меня. Я стоял, прислонившись к стене. Очень устал. Глаза сами собой закрывались. Он заговорил со мной и спросил, где я живу.
   — Где вы живете? — разочарованно переспросила девушка.
   — И это все? — добавила молодая мать, пожав плечами.
   Соседи рассмеялись. Мужчины наслаждались замешательством женщин, вытягивавших шею, чтобы услышать о своем идоле нечто великое, нечто поразительное.
   Молодая энтузиастка вздохнула и благоговейно сложила руки.
   — Он увидел, что вы бедны, гражданин Рато, что устали и измучены. Хотел помочь вам и утешить.
   — И что же вы ответили, гражданин? Где вы живете? — деловито и спокойно продолжала молодая мать.
   — Далеко отсюда. На другом берегу реки, не в аристократическом квартале.
   — Но вы сказали ему, что живете здесь? — настаивала девушка. Любая кроха информации, даже отдаленно касавшейся ее идола, была манной для тела и бальзамом для души.
   — Да, — нехотя признался гражданин Рато.
   — В таком случае, — серьезно заметила девушка, — утешение и помощь скоро к вам придут, гражданин. Он никогда не забывает. Его взгляд всегда устремлен на вас. Он знает ваши несчастья. Знает, что вы бедны и устали. Предоставьте все ему, гражданин Рато. Он знает, как и когда помочь.
   — Скорее он узнает, — раздался резкий, дрожащий от возбуждения голос, — как и когда вонзить когти в неизвестного и беспомощного гражданина, если бесчисленные жертвы гильотины не способны удовлетворить его жажду крови.
   Тихое бормотание приветствовало эту тираду. Только сидевшие рядом знали, кто говорит, ибо свет был тусклым, особенно на открытом воздухе. Остальные приняли отравленную стрелу, направленную в их идола, с типичной тупой неприязнью. Женщины негодовали громче. Двое молодых рабынь идола издали пронзительный крик страстного негодования:
   — Позор! Измена!
   — На гильотину! Врагов народа — на гильотину!
   Врагами народа считались те, кто посмел возвысить голос против их избранника, их фетиша, их идола.
   Гражданин Рато снова зашелся в приступе душераздирающего кашля.
   Но откуда-то издали раздались согласные крики:
   — Хорошо сказано, молодой человек! Что до меня, никогда не доверял этому волкодаву!
   — Его руки пахнут кровью! — добавил пронзительный женский голос. — Я называю его мясником!
   — И тираном, — вмешался первый. — Его цель — стать единовластным диктатором, чтобы приспешники ползали перед ним как жалкие рабы! В таком случае почему не Версаль? Разве нам теперь живется лучше по сравнению с днями монархии? Тогда по крайней мере улицы Парижа не были залиты кровью! Тогда по крайней мере…
   Но незнакомец не докончил фразу. Тяжелая буханка очень сухого черного хлеба, брошенная меткой рукой, попала ему в лицо, а хриплый голос громко проорал:
   — Эй, ты там! Если не заткнешься, от твоей шеи будет нести кровью, уж это точно!
   — Верно сказано, гражданин Рато! — поддакнул с абсолютной убежденностью второй. — Каждое слово этого молодого негодяя смердит государственной изменой!
   — Позор! — неслось со всех сторон.
   — Где агенты Комитета общественного спасения? Людей бросали в тюрьмы и за меньшее!
   — Позор!
   — Донести на него!
   — Отвести в ближайший комитет!
   — Иначе он натворит чего похуже! — воскликнула женщина, пытавшаяся придать своим словам воистину зловещее звучание.
   — Позор! Измена! — неслось со всех сторон, от всех столов. Голоса были громкие, злые, некоторые — унылые и безразличные. Кто-то действительно испытывал негодование, жгучее, яростное негодование; другие шумели ради собственного развлечения и еще потому, что в последние пять лет подобные вопли вошли в привычку. Не то чтобы они знали, из-за чего поднялся переполох. Улица была длинной и узкой, и крики доносились с мест. Слишком часто в эти дни кого-то обвиняли в измене, и следующей стадией было появление соглядатая, ближайшая тюрьма и неизбежная гильотина.
   Поэтому все вопили «Позор!» и «Измена!», а те, кто первым посмел возвысить голос против известного демагога, старались держаться вместе, чтобы обрести мужество в близости друг к другу. Возбужденная, взволнованная компания из двух мужчин — причем один был совсем еще мальчик — и трех женщин, казалось, страдала временным помешательством. Иначе почему эти пятеро решили противостоять большинству?
   Бертран Монкриф, очутившись лицом к лицу с тем, что считал мученичеством, словно преобразился. Красавец в обычной жизни, сейчас он казался воистину юным пророком, проповедующим толпе и предсказывающим конец света. Полумрак частично скрывал его фигуру, но рука была простерта, а палец, указующий на скопление людей, выглядел в странном свете смоляного факела словно высеченным из огненной лавы. Иногда свет выхватывал резкие черты его лица: прямой нос, острый подбородок, а также каштановые, взмокшие от пота волосы.
   Рядом с ним стояла Регина, неподвижная и бледная, как привидение. На лице казались живыми только глаза, устремленные на возлюбленного. В гиганте с астматическим кашлем она узнала человека, за которым ухаживала сегодня днем. Его присутствие каким-то образом показалось ей зловещим и угрожающим. Он, казалось, весь день таскался за ней: сначала был у матушки Тео, потом наверняка шел следом по улице. Тогда он пробудил в ней жалость. Сейчас его уродливое лицо, грязные руки, каркающий голос и хриплый кашель наполнили ее леденящим ужасом.
   Он казался ее возбужденному воображению истинным вестником смерти, распростершим крылья над Бертраном и всеми, кого она любила. Одной рукой она попыталась прижать к груди своего брата Жака, чтобы заставить его придержать глупый язык. Но он, как яростное, нетерпеливое молодое животное, старался вырваться из ее любящих объятий и громко поддерживал Бертрана, невзирая на предупреждения сестры и слезы матери. Стоявшая рядом с Региной Жозефина, молоденькая девушка, кричала едва ли не громче Жака, хлопала в ладоши и вызывающим взором горящих глаз оглядывала грязную толпу, которую надеялась поколебать своими пылом и красноречием.
   — Стыдитесь! — страстно вскричала она. — Позор француженкам и французам, предпочитающим быть покорными рабами кровожадного тирана!
   Ее мать, бледная хрупкая женщина, очевидно, лишилась всякой надежды управлять своими непокорными отпрысками. Она была слишком слаба, слишком анемична и, вне всякого сомнения, слишком много страдала, чтобы бояться за себя или детей. Это ей в голову не приходило. Изможденное лицо выражало лишь отчаяние, отчаяние полное и абсолютное, а также смирение и готовность страдать рядом с теми, кого она любила. Похоже, она молилась только о том, чтобы разделить мученичество родных ей людей, хотя их взгляды были ей чужды.
   Бертран, Жозефина и Жак олицетворяли это мученичество, Регина и ее мать — смирение и обреченность.
 
   Братский ужин угрожал закончиться потасовкой, и единственный шанс на спасение юных храбрецов заключался в поспешном бегстве. Но судьба была против них. Шпионы Конвента, шпионы комитетов, шпионы Робеспьера кишели повсюду. На этих пятерых уже лежала печать смерти. Бесполезно было казаться стойкими, благородными и патриотичными. Даже Дантон пошел на эшафот за меньшее.