Батай Жорж
Из Внутреннего опыта

   Жорж Батай
   Из Внутреннего опыта
   Гегель
   Знать значит: привести к известному, схватить нечто неизвестное как тождественное чему-то известному. Что предполагает либо твердую почву, на которой все покоится (Декарт), либо кругообразность знания (Гегель). В первом случае, случись, если почва ускользнет из под ног...; во втором, даже уверившись в том, что круг крепко-накрепко замкнут, замечаешь недостаточный характер знания. Бесконечная цепь известного будет для познания лишь самозавершенностью. Удовлетворение достигается тем, что существовавший проект знания дошел до своих целей, исполнился, что нечего более открывать (по крайней мере, важного). Но эта кругообразная мысль диалектична. В ней заключено решающее противоречие (которое касается всего круга): абсолютное, кругообразное знание есть окончательное незнание. В самом деле, предположив, что я достиг его, я узнаю, что теперь не узнаю больше того, чем знаю.
   Если я сыграю абсолютное знание, вот уже я сам себе Бог, по необходимости (в системе не может быть - даже в Боге - познания, идущего по ту сторону абсолютного знания). Мысль об этом самом себе - о самости - смогла обратить себя абсолютной лишь став всем. Феноменология духа составляет два существенных движения, замыкающих круг: это постепенное завершение самосознания (человеческой самости) и становление этой самости всем (становление Богом), завершающее знание (и тем самым разрушающее особенное, частное в ней, стало быть завершающее самоотрицание, обращаясь абсолютным знанием. Но если, на этот манер - заражаясь и разыгрываясь - я совершаю в самом себе круговое движение Гегеля, по ту сторону достигнутых пределов я замечу уже не неизвестное, а незнаемое. Это будет незнаемым не из-за недостаточности разума, а в силу его природы (а для Гегеля, забота об этом потустороннем возникает только из-за неимения абсолютного знания...) Посему предположив, что я Бог, что я в этом мире обладаю уверенностью Гегеля (упразднив мрак и сомнение), знаю все и даже почему завершенное познание требует, чтобы человек, эти несчетные частички всех я и история стали производить друг друга, - именно в этот момент возникает вопрос, который вводит с собой человеческое, божественное существование... в самую отдаленную даль безвозвратной темноты: почему надо, чтобы то, что я знаю? Почему эта необходимость? В этом вопросе скрывается - поначалу он даже не проглядывает - огромный разрыв, столь глубокий, что ответствует ему единственно безмолвие экстаза.
   Вопрос этот отличен от вопроса Хайдеггера (почему вообще есть сущее, а не, наоборот, ничто?) в том, что ставится он лишь после всех мыслимых и немыслимых, ошибочных и безошибочных ответов на все последовательные вопросы, сформулированные рассудком: вот почему разит он знание в самое сердце.
   Недостает гордости в этом упрямстве хотеть знать дискурсивно вплоть до самого конца. Все же, кажется, Гегелю недоставало гордости (он был закабален) лишь по видимости**. Несомненно, у него был тон раздражительного зазнайки, но на том портрете, где он изображен в старости, мне видится изнеможение, ужас быть в средоточии мира - ужас быть Богом.
   * * *
   Гегель, в ту пору, когда система замкнулась, думал целых два года, что сходит с ума: возможно ему стало страшно, что он принял зло - которое система оправдывает и делает необходимым; или, возможно, связав свою уверенность в том, что достиг абсолютного знания, с завершением истории - с переходом существования к состоянию пустой монотонности, он узрел в самом глубинном смысле, что становится мертвым; возможно даже, что эти разные печали сложились в нем в более сокровенный ужас быть Богом. И все же мне кажется, что Гегель, испытывая отвращение к экстатическому пути (к единственному прямому разрешению тоски), д о л ж е н был искать убежища в иногда эффективной (когда он писал или говорил), но в сущности своей тщетной попытке уравновешенности и согласия с существующим, активным, официальным миром.
   Понятно, мое существование, как и всякое другое, идет от неизвестного к известному (приводит неизвестное к известному). Я не испытываю никаких затруднений; полагаю, что могу, как никто другой из тех, кого знаю, предаваться операциям познания. Мое существование складывается из начинаний и движений, направляемых познанием к надлежащим пунктам. Оно сидит во мне, познание, я слышу его в каждом утверждении этой книги, связанном с этими начинаниями и с этими движениями (а последние и сами связаны с моими страхами, желаниями и радостями). Познание ни в чем не отличается от меня: я это оно и я есть существование. Но это существование не сводится к познанию: подобное сведение потребовало бы того, чтобы известное стало целью существования, а не, наоборот, существование целью известного.
   Есть в рассудке слепое пятно: которое напоминает о структуре глаза. Как в рассудке, так и в глазе различить его можно только с большим трудом. Однако если слепое пятно глаза не влияет на сам глаз, природа рассудка требует, чтобы слепое пятно в нем имело больший смысл, чем сам рассудок. Когда рассудок подчинен действию, слепое пятно влияет на него так же мало, как на глаз. Но когда мы видим в рассудке самого человека, то есть разведывания всех возможностей бытия, пятно поглощает наше внимание: уже не пятно теряется в познании, а познание теряется в нем. Таким образом существование замыкает круг, но оно не смогло бы сделать этого, не включив в него и ночь, из которого оно выступает лишь затем, чтобы вернуться в нее. Поскольку оно шло от неизвестного к известному, ему следует низвергнуться с вершины и вернуться к неизвестному.
   Действие вводит известное (сделанное), затем рассудок, связанный с действием, приводит не сделанные, неизвестные элементы к известному. Но вожделение, поэзия, смех непрестанно подталкивают жизнь в противоположном направлении, ибо идут они от известного к неизвестному. Под конец существование обнаруживает слепое пятно в рассудке и полностью поглощается им. Иначе и не могло бы быть, если только не представится в каком-то пункте возможности покоя. Но ничего подобного: пребывает только круговое беспокойное движение - которое не исчерпывает себя в экстазе и возобновляется в нем.
   Крайняя возможность. Возможность того, что незнание опять станет знанием. Я буду разведывать ночь! Да нет, это ночь исследует меня... Смерть умиротворяет жажду незнания. Но отсутствие это не покой. Отсутствие и смерть не находят во мне ответа и грубо поглощают меня, наверняка.
   Даже внутри завершенного (безостановочного) круга незнание есть цель, а знание средство. Когда оно начинает считать себя целью, знание гибнет в слепом пятне. Поэзия, смех и экстаз не могут быть средством чего-то другого. В системе поэзия, смех, экстаз - это ничто, Гегель спешит избавиться от них: он не знает иной цели, кроме знания. Его непомерная усталость связана, на мой взгляд, с ужасом перед слепым пятном.
   Завершение круга было для Гегеля завершением человека. И завершенный человек был для него обязательно трудом : он мог им быть, поскольку он, Гегель, был знанием . Ибо знание трудится , чего не случается ни с поэзией, ни со смехом, ни с экстазом. Но поэзия, смех, экстаз не входят в завершенного человека, не дают удовлетворения . За отсутствием возможности умереть от них, их оставляют тайком, наподобие вора (или как покидают девку после ночи любви), в одурении отброшенном в отсутствие смерти: в ясное познание, деятельность, труд. ---------------------------------------------------------------------------
   Пьер Клоссовски.
   О симулякре в сообщении Жоржа Батая.*
   Кто говорит атеология, тот озабочен божественной вакацей - вакацией места или пространства, особым образом удерживавшихся именем Бога, гарантом личностного я .
   Кто говорит атеология, тот говорит также о вакации я - того я , вакация которого испытывается в сознании, которое, не будучи ни в коей мере я , само по себе есть его вакация.
   Что станется с сознанием без его клеврета?
   Но это еще лишь случайное определение исканий Батая, если действительно можно сказать, что он ведет эти искания: это отыскание не знает остановок вплоть до замирания мысли, даже если мысль сводит себя к чистой интенсивности, он не останавливается и идет потому по ту сторону смерти всякой рациональной мысли.
   Презрение Батая к понятию обнаружилось наглядно в Диспуте о грехе , в котором приняли участие также Сартр и Ипполит_. Как раз тогда, когда другие хотели замкнуть его в кругу понятий , Батай вырывался из этого круга с доказательствами очевидного противоречия в руках: он говорит и выражает себя в симулякрах понятий, так что выраженная мысль неизменно подразумевала особую восприимчивость собеседника.
   Симулякр это не совсем псевдо-понятие: последнее еще могло бы стать точкой опоры, поскольку оно могло быть изобличено как ложное. Симулякр образует знак мгновенного состояния и не может ни установить обмена между умами, ни позволить перехода одной мысли в другую. В уже упоминавшемся диспуте и несколько лет спустя в одной из своих лекций_ Батай отрицает со всей справедливостью сообщение, ибо неизменно мы сообщаем лишь жалкие отбросы того, что намереваемся сообщить.
   (Отсюда также подозрение Батая к теориям духовного отыскания истины, которые переводят его на путь проекта. Проект относится к прагматическому плану и не может ничего воспроизвести из того, что вдохновило его).
   Симулякр обладает преимуществом отсутствия намерения закрепить то, что он представляет из опыта, и то, что он выговаривает о нем; он не просто не боится противоречий, симулякр замешан в них. Ибо если он и плутует на таблице понятий, так это потому, что он верно передает долю несообщаемого. Симулякр есть то, что мы можем знать об опыте; понятие в этом отношении есть лишь жалкий отброс, взывающий к другим отбросам.
   Симулякр есть совершенно другое интеллигибельно понятийного сообщения: это сообщничество, мотивы которого не только не поддаются определению, но и не пытаются самоопределиться.
   Сообщничество достигается симулякром; понимание достигается понятием, хотя как из-за понятия проистекает непонимание.
   Однако понял ли ты симулякр или недопонял его - в любом случае это еще ничего не значит: метя в сообщничество, симулякр пробуждает в том, кто испытывает его особое движение, которое того и гляди исчезнет; и уж тогда никак в слове не передать того, что произошло: мимолетное вступление в сознание без клеврета, примыкающее в другом только к тому, что могло бы отвлечься, отделиться от я другого, делая его вакантным.
   Но прибежище симулякра не скрывает однако ни отсутствия реального события, ни отсутствия его замены; вместе с тем в той мере, в какой что-то должно произойти с кем - т о, чтобы мы могли сказать, что о п ы т был, не прострется ли симулякр до самого опыта - и как раз тогда, когда Батай его изрекает по необходимости как пережитое, в тот самый миг, когда выговаривает его, избавляясь от себя как субъекта, обращающегося к другим субъектам, с тем, чтобы оставить в цене лишь содержание опыта? Что - то происходит с Батаем, о чем он говорит так, как будто это происходит не с ним, не с Батаем, который мог бы это определить и сделать из этого те или иные разумные выводы. Он не приписывает себе и никогда не может приписать себе определенного изрекания (опыта): едва изрекши его, он сей же час соотносит себя с тоской, с радостью, с непринужденностью: затем он смеется и пишет, что умирает со смеху или смеется до слез - состояния, в которых субъект упраздняется опытом. И насколько Батай был охвачен тем, что передают эти вокабулы, настолько его мысль отсутствовала, его намерение отнюдь не состояло в том, чтобы предоставить их под сень медитации, образованную их представлениями: ему важна была именно эта модальность отсутствия; и восстановление ее путем расстановки вех в обратном направлении подводит его к философии, которую он неизменно отказывается выдавать за философию.
   Именно уловкой симулякра сознание без клеврета (то есть вакация я ) прокрадывается в сознание другого; а это последнее - предполагая - может принять приток сознания без клеврета лишь соотнося себя с регистром понятий, основанных на принципе противоречия и, следовательно, на принципе идентичности я , вещей и существований.
   Здесь мы касаемся самого болезненного места всякого спора, вызванного мыслью Батая и ее изреканиями.
   Понятие и понятийный язык предполагают то, что Батай называет замкнутыми существованиями .
   Диспут о грехе особенно наглядно обнаружил в мысли Батая взаимное противодействие и как бы необходимое смешение терминов понятие и запретное , понятие и грех , понятие и идентичность , смешение, существующее еще до понятия греха - то есть понятие утраты идентичности как конститутивное понятие греха. Таким образом существует тесное отношение между бытием человека в качестве идентичного существа и способностью различать добро и зло. Напротив, в диспуте с католиком Ипполитом и атеистом-гуманистом Сартром Батай выдвигает понятие открытости существований , в которой добро и зло становятся неразличимыми. И тогда понятно, что, завися от понятия идентичности и особенно от понятия греха , открытость существований или достижение интегральности существований, если действительно эта открытость или это достижение могут быть помыслены лишь в отношении греха , могут получить развитие лишь как симулякры понятия. Когда Сартр упрекает Батая в том, что понятие греха наполняется у него непрестанно меняющимся содержанием, Батай отвечает ему среди прочего так: Я пошел от понятий, которые обычно замыкали вокруг меня некоторых людей, и я был рад этому... Но мне не удалось выразить этой радости,... с некоторого момента, углубляясь в эти трудности, я почувствовал, что язык не оправдал моих надежд, ибо дело обстояло так, что было необходимо выразить в терминах тоски то, что переживалось как безмерная радость и если я выражал радость, выражалось нечто другое, но не то, что я переживал, ибо то, что переживалось в определенный момент, было непринужденностью по отношению к тоске, а надо, чтобы непринужденность ощущалась, ощутить тоску, а непринужденность в определенные моменты такова, что случается, что ее невозможно выразить... язык не может выразить самого простого понятия, например, понятия блага, которым может быть расход, состоящий в чистой и простой трате. Если для человека, а заговорив о человеке, я вынужден соотноситься с бытием - и сей же час обнаруживается вводимая мной трудность - если для человека в определенный момент трата - трата без всякой компенсации - есть благо, нам никак не выразить эту идею. Язык отступает, ибо язык образован из предложений, выступающих от имени идентичностей, но с момента, когда наступает избыток расходуемых средств, и мы вынуждены расходовать не для прибыли, а расходовать, чтобы расходовать, невозможно более удержаться на уровне идентичности. Мы вынуждены тогда раскрыть понятия по ту сторону от них самих_ .
   Что значит раскрыть понятия по ту сторону от них самих?
   Или лучше: чему отвечает язык, предложения которого не говорят уже от имени идентичностей?
   Упраздняя себя вместе с идентичностями, язык, избавленный от всех понятий, отвечает уже не бытию: в самом деле, уклоняясь от всякой верховной идентификации (под именем Бога или богов) бытие схватывается только как вечно бегущее всего существующего, как то, в чем понятие намеревалось замкнуть бытие, хотя только лишь затемняло вид его бегства; разом существование ниспадает в прерывность, которой оно не переставало быть .
   Может показаться, что искания Батая более или менее совпадают с исканиями Хайдеггера - в той мере, в какой речь может идти о метафизической озабоченности .
   Батай признает, что пути его размышлений иногда пересекаются с тропами хайдеггеровской мысли, когда последняя исходит из затаенности опыта.
   Бытие бежит существования, и само это бегство образует вечное событие, и единственно вид этого убегания выявляет прерывность существования. По Хайдеггеру, мысль о началах движется подле этого события бытия: однако, не выдержав вида того, как бытие бежит существования, философия - начиная с Платона - отказавшись вопрошать бытие как бытийствующее, мало-помалу увильнула от изначального вопрошания к объяснению бытия исходя из существующего; таким образом, определяя положение метафизики после слов Ницше о пришествии нигилизма, Хайдеггер заявляет: Метафизика как метафизика и есть собственно говоря нигилизм_. Бытие неведомо метафизике отнюдь не потому, что она, мысля его, удаляет бытие от себя как мыслимое, но потому, что бытие само по себе исключает себя (из существующего)._ Таким образом Платон не в меньшей степени нигилист, чем сам Ницше, несмотря на все его усилия преодолеть нигилизм. В самом деле, именно воля к власти как принцип всех ценностей доводит нигилизм до его завершения. Тотальность существующего оказывается отныне объектом одной воли к завоеванию. Простота Бытия оказывается отныне объектом одной воли к завоеванию. Простота Бытия оказывается погребенной в одном забвении. Так и заканчивается западная метафизика.
   Разоблачая так ситуацию, к которой подошел наш мир из-за установления в нем человека в его онтологической покинутости, ситуацию тем более грозную, что она одновременно обнаруживает вечное событие убегания бытия и остается во власти метафизического отклонения, Хайдеггер стал исследовать глубины тоски как пути возвращения к месту отправления, то есть к месту вопрошания всякой метафизики, достойной носить это имя. Вот почему, беря на себя своего рода ответственность по отношению к существующему неведующему себя как прерывистость и замыкающемуся в беззаботности по отношению к бытию как бытийствующему, Хайдеггер стал искать по ту сторону философии - в пророческих изречениях поэтического духа (Гельдерлин, Ницше, Рильке) - пути возвращения к изначальному вопрошанию, туда, где этот дух изнутри себя схватывал убегание бытия как мимолетное движение божественных фигур и таким образом открывал потаенную прерывность нашего существования.
   Однако у Батая по-другому развертывается комментарий к тому же самому схватыванию бытия: у него онтологическая катастрофа мысли есть лишь изнанка апогея, достигнутого тем, что он называет суверенными моментами: опьянение, смех, жертвенное и эротическое слияние; опыты, для которых характерны расход без всякого возмещения, безмерная расточительность, бессмысленная, бесполезная, бесцельная растрата. У Батая прерывность становится мотивом бунта против - во имя убегания бытия - против полезно устроенного и эксплуатируемого существующего и, следовательно, несмотря на реальную близость позиций, этот бунт направлен и против онтологической озабоченности Хайдеггера: Это профессорский труд, метод которого накрепко пристал к результатам: для меня, напротив, важен момент отставания, то, чему я учу (если, правда...) это не философия, это хмель: я не философ, я святой, возможно, просто безумец _.
   Сама по себе онтологическая озабоченность Хайдеггера в той мере, в какой она предполагает возмещение и, следовательно, метафизическое возрождение следовательно, цель, как со всей необходимостью этого требует профессорский труд - оказывается несовместимой с тем определением суверенности, которое дает Батай, то есть с рассеянием в чистой трате.
   В самом деле, именно под видом развития философии незнания_ Батай выдвигает на первое место бунт, сознательно доведенный философией до бунта против мира труда и против мира предположений . мир труда и предположений это мир науки, продолжающей верить в возможность давать ответы .
   Что же это за бунт, сделанный философией сознательным? Он полностью предвосхищен Ницше в его критике теорий познания и самого акта знания. Комментируя одну сентенцию Спинозы (Non ridere, non lugere, neque detestari sed intelligere), Ницше замечает, что пресловутая безмятежность интеллекта является лишь результатом своего рода примирения этих двух или трех противоречащих друг другу побуждений к смеху, плачу и проклятию, так что любой акт познания есть лишь определенное отношение побуждений друг к другу, а они борются друг с другом, вполне способны теребить друг друга и причинять друг другу боль , доводя мыслителя до того сильного и внезапного истощения... которое объясняет, что сознательное мышление, в особенности мышление философа, есть бессильнейшее мышление ._ Разорвать в себе это примирение между двумя или тремя противоречивыми побуждениями с тем, чтобы избежать заблуждений сознательного мышления, пусть даже и замолкнув в изнеможении - вот к чему можно было бы свести бунт Батая против самой возможности давать ответы.
   И в самом деле, затаенные моменты опыта, которые Батай называет суверенными - экстаз, тоска, смех, эротическое и жертвенное слияние - дают нам знать об этом бунте, который есть лишь взывание к безмолвному авторитету пафоса, не имеющего ни цели ни смысла, и оказывающегося непосредственным схватыванием убегания бытия, прерывность которого производит устрашающее действие на язык.
   Несомненно, эти движения пафоса представляются Батаю суверенными лишь потому, что они подтверждают самое прерывность и сами случаются в разрывах мысли; однако эти затаенные моменты опыта очень отличаются друг от друга именно в отношении прерывности - с того момента, когда становятся объектами медитации. В самом деле, как можно сравнить смех как реакцию на внезапный переход от знаемого к незнаемому - когда само сознание включается так же внезапно, поскольку Батай заявляет: смеяться значит думать _ - как можно сравнить смех с экстазом или с эротическим слиянием, несмотря на их реагирующую близость - как можно сравнить смех с экстазом, когда в особенности последний является результатом совокупности ментальных операций, подчиненных определенной цели? Батай сам подчеркивает эту трудность, и ему нравится удерживать себя в ней как в обреченном гибели предприятии. Эти суверенные моменты - поскольку они суть примеры опыта прерывности и убегания бытия - стоит только им стать объектами медитации, как она восстанавливает все их нечаемые этапы, зажигавшие ярким пламенем внезапное явление пафоса - и язык, подходя только для вульгарных операций_, может лишь смазать модальности отсутствия мысли - под тем предлогом, что он описывает и осмысляет их в сознании - таким образом, стремясь нагрузить пафос, самое прерывное, самым тяжким гнетом непрерывности и бытийности. Таким образом, поскольку язык (понятийный) делает бессмысленными изучение и поиск моментов суверенности - недосягаемых в их внезапных явлениях - там, где язык уступает безмолвию, понятие уступает симулякру. и в самом деле, намеченные моменты, будучи суверенными лишь ретроспективно, поскольку ведь речь шла о непредвиденном движении пафоса, с которым должно было совместить искание - так вот, эти моменты сами являются симулякрами схватывания того, как бытие бежит существования, симулякрами прерывности. В самом деле, каким образом затаенности опыта пафоса могут сохранить суверенный характер расхода в чистой трате, безмерной расточительности, если, согласно замыслу этой
   медитации, речь идет о том, чтобы возвыситься над опытом растраты, вновь испытав ее во внутреннем опыте, т.е. сделав на нем прибыль ? - и уже сама аутентичность этих моментов, аутентичность самой безвозмездной убыли, не будет ли она скомпрометирована, как только ее попытаются удержать в качестве ценности ? - каким образом, наконец, затаенности опыта смогут устоять в качестве симулякров перед натиском понятийного языка? Точно так обстоит дело и с экстазом, который есть одновременно и затаенный момент аутентичного опыта, и ценность - поскольку экстаз есть суверенный момент, и который в то же время может устоять перед натиском понятийного языка, лишь обнаруживая себя симулякром смерти. И все это происходит в медитации, состоящей в том, что мысль борется изо всех сил против самого дела мысли Если смерть мысли доходит до того, что мысль мертвеет до такой степени, что она не есть более ни отчаяние, ни тоска, тогда пропадает различие между смертью мысли и экстазом... Следовательно, с момента смерти мысли новая область открывается для познания, исходя из незнания возможно новое знание _.
   Однако: С самого начала я должен был бы настоятельно указать на то, что пятнает эту новую область так же, как пятнало предыдущую. И смерть мысли, и экстаз в неменьшей степени отмечены лукавством и глубинной немощью ,чем простое познание смерти другого. Смерть мысли всегда терпит провал. Это немощное движение ума. Также и экстаз немощен. В экстазе упорствует своего рода постоянное сознание экстаза, выводящее экстаз в область вещей, назначенных присвоению... в конце концов нельзя не воспринять его как присвоенную вещь - и сделать объектом преподавания...
   И все же: подобное признание в немощи (которое есть один из ее симулякров) задает движению этих исканий всю их напряженность и удерживает их в состоянии непоправимого смятения: это не углубление в себя и не возвращение к себе, это мгновенный взлет и падение - наподобие разжатия пружины, не имеющей ни начала ни конца.
   Батай подчеркивает, что в отличие от поэтического творчества, содержание опыта, который предлагается его методом медитации, изменяет субъекта, который упражняется в нем,_ стало быть отчуждает его идентичность. Удавшись , этот метод должен был бы вызвать исчезновение субъекта, чтобы уж никакой клеврет не ограничивал самосознанием суверенность содержания этого опыта.