Вдруг она положила руку мне на плечо.
   — …ибо надо признать, ты рожден сильным. Но твоя сила тебе не служит, ты ей служишь. Ты дерешься там, где нужно воевать. Твоя позиция почти всегда оппозиция. Я говорю «почти», потому что за этот год ты во многом стал лучше… Но вот я думаю, уж не считаешь ли ты любовь противоположностью ненависти. В таком случае ты все еще сын своей матери.
   — Опять белые нитки! Ты повторяешься!
   — Посмей сказать, что для тебя это не важно.
   Какая проницательность! Даже противно. Именно этот аргумент я выдвигал против себя всякий раз, когда мне приходила охота загубить какую-нибудь Эмму, какую-нибудь незнакомку, какую-нибудь благородную идею. И впрямь, весь вопрос сводился к одному: сумел ли я утвердить «господство над самим собой»? Если моя гордыня поднялась на такие высоты, не шла ли речь в любых случаях о моей драгоценной особе, о моем драгоценном счастье, о моей драгоценной силе? «Идти вперед с гадюкой в кулаке, пугая зрителей…» Ба! Нет человека, который не был бы прежде всего своим собственным зрителем! Разве не о том шла речь, чтобы устрашить меня самого? Любая печаль с опаской ждет своего конца и с ужасом думает о том дне, когда исчезнет без следа боль. Так и ненависть превыше всего боится освободиться от себя, все время кусает себя самое за хвост… Гадюка в большей степени, чем все прочие животные, наделена инстинктом самосохранения. Где же она еще копошится?
   — Я сначала относилась к любви иронически, — продолжала Поль негромким голосом, — затем со страхом, затем чуть ли не со стыдом. Много позднее пришло удивление и стыд за прежний стыд, затем ожидание, которое усугубляет этот нерастраченный жар…
   — Сочиняешь, Поль! Ты это обо мне говоришь.
   — Ясно, о тебе!
   Она резко поднялась со скамьи, теперь она могла покинуть теплое местечко. Ветер взметнул ее волосы как факел, и она, вся лучезарная, крикнула мне:
   — На сей раз ты не мог заметить белой нитки! Просто почувствовал нутром, паршивый мальчишка! Ты выиграешь!
   Вдруг ее пыл разом угас. Она ссутулилась, вцепилась в мою руку, повисла на ней, с трудом прошептала:
   — Я, пожалуй, помогла тебе… немножко…
   Я знал, что еще точнее было бы сказать «полюбила».


20


   Ну вот мы и лиценциаты. Мы — другими словами, несколько тысяч студентов, и я тоже, затерянный среди этих тысяч. Возможно, мне приходилось потруднее, чем им, но результат был одинаковый: довольно ничтожный. Окончив с таким трудом университет, я теперь спрашивал себя, так ли уж мне пригодится диплом лиценциата. Для преподавательской работы его недостаточно, так как требуется еще пройти конкурс, и, помимо всего прочего, она мне не слишком улыбалась. Да и сам титул лиценциата был недостаточно громким, дабы фигурировать на моих визитных карточках. Конечно, в наши дни нужно быть, на худой конец, хоть лиценциатом, чтобы с тобой считались: за последние четверть века привилегия университетского диплома заменила собой былые привилегии происхождения. Но к чему, в сущности, нужен этот папирус, который к тому же есть у всех и который ничего не облегчает, а, напротив, рождает необоснованные претензии? С тех пор как я получил право писать на своей учетной карточке в разных бюро по найму магическое «лиценциат филологических наук», служащие не осмеливались посылать меня на первое попавшееся место, как простого смертного. Они озабоченно сосали кончик ручки и заносили мою фамилию в самый конец безнадежно длинных списков, намекая, что если у меня есть знания, то все равно у меня нет специальных навыков. «Лучше было бы окончить техническое училище!» — признался мне один из них с заслуживающей уважения искренностью. Каждое утро мы, в количестве пятидесяти человек, и никак не меньше, сидели на скамейках в хорошо вычищенных шляпах, в хорошо вычищенных костюмах, плотными рядами, как банки с вареньем. И мне казалось, что без меня вполне можно обойтись, как без десерта за обедом.
   Но, так как жить было нужно, я торговал «Энциклопедией для самоучек» от одной издательской фирмы, которая охотно пользовалась услугами таких, как я; фирма подыскивала комиссионеров, обладавших «изысканной» внешностью, красноречием, разнообразными познаниями, а главное, тех, кому с голоду достаточно сильно подводило живот, чтобы довольствоваться грошовыми комиссионными. Кроме того, в одном еженедельнике мне удалось заполучить крошечную рубрику, но, увы, на добровольных, то есть неоплачиваемых, началах. Разумеется, будь у меня серьезная поддержка, я мог бы устроиться на постоянное место, даже несмотря на кризис. Но об этом не могло быть и речи. Я не имел никаких связей, а будь они у меня, я бы ими не воспользовался. Преуспеть в жизни по причинам, так сказать, не внутреннего, а внешнего порядка — это же унизительно. Как это легко и вполне достойно буржуазной гордыни, опирающейся, на чье-то покровительство: не так уж неприятно слышать, когда за твоей спиной шепчут: «У него есть кое-какой багаж». Но я содрогался от отвращения, когда к этому определению добавляли: «И к тому же он племянник такого-то или такой-то». Гнусное дополнение! Чемодан, в котором заключен этот пресловутый багаж! Уж лучше было оставить свой чемодан в камере хранения и устремиться в жизнь с пустыми руками.
* * *
   И вот мы влюбились. Мы, то есть несколько тысяч молодых людей, и опять-таки я сам, затерянный среди этих тысяч. Мое мелкое тщеславие приняло первую же попавшуюся кандидатку, возведя ее в избранницы. Наконец-то мне удалось заговорить с Моникой, и притом самым нелепым образом: не на скамейке, даже не в нашем сквере, не прибегнув к танго или вальсу в день 14 июля, я не толкнул ее будто бы случайно и не пристал затем с извинениями, не спросил, на какой улице она живет, в какие часы бывает дома, — словом, обошелся без всех тех приемчиков, которые допускает метод «пойдем-со-мной-девочка». Итак, повторяю, самым глупейшим образом: в семь часов вечера у кассы метро «Сен-Мишель» с помощью случая и любезности одного моего старинного приятеля. Знаменитые «повороты» в жизни обычно просто маленькие виражи, и следовало бы задуматься над тем, почему самым существенным в вашей жизни вы непременно обязаны какому-нибудь пустяку. Я не любил этого своего приятеля, невежду в стиле трубадура (даже имени его не помню), производившего жестокие опустошения в рядах полудев. Мне даже неприятно вспоминать его зеленые глаза навыкате, какие-то колючие и въедливые, как репейник, цепляющийся за подолы крестьянских юбок. Его лицо цвета нуги, вялые руки, его манера брызгать при разговоре слюной — все это показалось мне оскорблением для трех молоденьких девушек в светлых платьицах, доверчиво согласившихся составить ему компанию. Я прошел, не остановившись, но он меня окликнул:
   — Резо!
   Я обернулся и узнал свою малютку. Рыбка нырнула… Я хочу сказать: взгляд выразил смущение, и это немного вознаградило меня за то, что она находится в таком обществе.
   — Ты, очевидно, знаком с Мари, — сказал мой приятель вкрадчиво и плавно. — Наверняка знаком: Мари только что окончила юридический. Но не думаю, — небрежно добавил он, — чтобы ты знал ее подруг Габи и Монику.
   — Габриель, — поправила Габи.
   — Моника Арбэн, — уточнила посетительница сквера Вивиани сухим тоном, услышав каковой я возликовал, ибо имя ее звякнуло, как щит.
   Эфеб с лицом цвета нуги снисходительно улыбнулся. Мари сняла перчатку с правой руки, а две другие девушки вертели в пальцах билеты. Видно было, что между ними нет даже намека на близость. Их свела здесь, как пассажиров одного купе, лишь временная симпатия. «Да говори же, старина, говори», отчаянно твердил я себе. Свет электрических лампочек, падая на ступеньки, зажигал искорки в чешуйках слюды, тысячи отсветов бежали вдоль белых сводов. Я глупо спросил:
   — Почему вы сегодня не надели вашего вязаного платья?
   Впрочем, так ли уж глупо? Этот странный намек, этот намек на вполне конкретную деталь был красноречивее любой, самой пространной речи. Веки Моники поднялись высоко, застыли на мгновение, как бы зацепившись за брови, открыв весь белок и загоревшиеся любопытством глаза серо-мышиного цвета. Потом веки вдруг опустились, притушив ее радость, игру улыбки. Упали, как коротенькая вуалетка, она поднесла к лицу руку, чтобы скрыть еще оставшееся не скрытым, и проговорила, чтобы что-то сказать:
   — Я с ним здорово намучилась!
   — Значит, вы знакомы? — проворчал мой приятель.
   Но Моника уже удалилась, ничего не ответив, увлекая за собой Габриель, и бросила нам через плечо:
   — Простите, но мы должны вернуться вовремя.
   Через десять секунд они уже спустились по лестнице, живые, скромные, и все: гибкость лодыжек и твердая линия бедер — было для опытного глаза самим воплощением девичества.
   — Вы с ней знакомы? — допытывалась у меня Мари.
   И так как я неопределенно повел рукой, она сказала снисходительным тоном:
   — Она не то чтобы моя подруга. Она секретарь в нотариальной конторе на бульваре Сен-Жермен, где я стажируюсь. По-моему, она живет в пансионе, который содержат монахини.
   И добавила не без игривости, как многоопытная девица:
   — Тут вам делать нечего. Советую не терять зря времени. Эта из тех юбок, что мнят себя хоругвью.
   — А плевать мне на это! — кратко сказал я.
   Мне было до того на это наплевать, что я в свою очередь спустился с лестницы быстрее, чем позволяли мои коленные суставы (ибо у мужчин гибкостью обладают лишь коленные суставы). Орел или решка! Орлеанская застава или застава Клиньянкур? Я выбрал Клиньянкур. Вихрем промчался через турникет и успел вовремя вскочить в поезд, увозивший Монику.


21


   Вежливость, милая недоверчивость, изящная словесная игра. Потом осторожный спор о вкусе и цвете, и через этот окольный путь — обмен основными сведениями, полупризнания. Наши глаза, наши руки, паши ноги, коснувшись друг друга, тотчас же отпрядывали назад; весьма подчеркнутая щепетильная, в сущности, весьма целомудренная воспитанность дозировала наши жесты, слова и даже молчание. В течение двух недель мне пришлось выдержать целый натиск обычных запретов: «Не провожайте меня до самого подъезда», «Не ждите меня завтра», «Лучше не берите меня под руку»… Однако сами эти запреты уже свидетельствовали об известном прогрессе. Мы прогрессировали в сторону первого свидания, которое было назначено, согласно обычаю, на следующую субботу. Разумеется, это первое свидание, тоже согласно обычаю, мне было назначено в людном месте и под неусыпным наблюдением все той же подружки. Короче, речь шла о самом первом контакте, как нельзя более осторожном, как нельзя более классическом.
   И именно это меня смущало… Труднее всего мириться с банальным, особенно когда оно окрашено нежностью. «Мелкие» эмоции меня унижают. Моя способность восхищаться раздражает меня или, во всяком случае, вызывает во мне чувство ложного стыда, чем страдает все мое поколение, которое как огня боится, что его хоть на минуту могут счесть сентиментальным, и которое убеждено, что улыбки перенести труднее, чем удары.
   Ну и пусть мы покажемся смешными. Кино, танго или лодка? Моника предоставляла выбор мне, выказывая, впрочем, склонность к прогулкам на свежем воздухе. И я избрал Марну: не так уж неприятно продолжить начатое изучение, особенно когда напротив тебя находится некто в купальном костюме. Дабы не бросать вызова изобретательности десятка тысяч парочек, которые встречаются каждую субботу, мы с Моникой тоже выбрали себе местом встречи часы на станции метро «Алезиа». Моника удовольствовалась пятиминутным опозданием. Я пришел за полчаса до назначенного срока и успел десятки раз поправить узел галстука. Заметив ее, я отступил в глубину платформы, чтобы она подумала, будто я явился одновременно с нею, а сам на свободе ее разглядывал. Слава богу, она не взяла с собой ничего лишнего, вроде зонтика, шарфика, перчаток и прочего снаряжения. Только на кончике пальца болталась матерчатая сумочка. Ее пляжное платье с четырьмя карманами и большими пуговицами было, на мой вкус, слишком отглажено и вызывало во мне желание крикнуть: «Реклама! Стиральный порошок „Персиль“!» Ее волосы, как и всегда, казалось, только что вышли из-под пульверизатора. Руки и ноги — голые, очень гладкие — простодушно являли себя чужим взорам. Первая радость: на нее смотрят. Вторая радость: она никого не замечает. Третья радость: ее улыбка, дошедшая до меня издали, вполне заменила собой «добрый день». Хотя я уже с неделю назад подметил одно свойство своей подружки, я не переставал дивиться этому столь редкому у женщины качеству: Моника почти не разговаривала. И это-то спасало ее от сравнения с другими: вот она — четвертая радость.
   — Давайте поедем на метро до Шарантона, а потом на восемьдесят первом до Сен-Мориса.
   — Идет, — ответила она.
   — А ваша подруга не пришла с вами?
   Моника открыла было рот, и я увидел кончик ее языка, он подрожал с секунду между зубами, потом она проглотила его вместе с недоговоренной фразой. Веки опустились на глаза, и в оставшихся узеньких щелочках вспыхнул серый дерзкий огонек. И только когда я уже вел ее, судорожно сжав рукой ее прохладное запястье, только когда она вытащила из кармана свой проездной билет, только тогда она соблаговолила ответить самым уголком губ:
   — А вы жалеете?
* * *
   Через час мы уже плыли по Марне, подставив солнцу как можно больше обнаженного тела. Монике достаточно было тут же, в лодке, расстегнуть платье, чтобы очутиться в купальном костюме. Нет, эта крошка решительно не способна взять фальшивую ноту. Немалое искусство — без долгого раздевания на глазах посторонних сразу перейти в состояние статуи.
   Все изящество женщины разом гибнет, когда она при всех мучительно выпутывается из сложной системы белья; слишком затянувшаяся церемония стыдливости становится бесстыдством, даже если под платьем уже надеты лифчик и трусики. Не стоит даже и говорить о тех неосмотрительных особах, которые не позаботились об этом заранее и за неимением кабинки немыслимо корчатся на глазах у публики, прибегая к самому прискорбному камуфляжу, чтобы незаметно стащить с себя штанишки.
   Я не люблю грести, наша родная Омэ была слишком узка, и мы передвигались по ней, отпихиваясь багром или в лучшем случае орудуя кормовым веслом. Гребец не видит, куда идет лодка. Зато кормщик смотрит вперед: в шуанских болотах издавна приходилось быть начеку. Мои весла, как бы в насмешку над поэтическими реминисценциями, самым жалким образом баламутили воду, нарушая гармонию волн, впрочем, тут хватало таких же малоопытных гребцов, как я, бултыхавшихся среди радужных пятен нефти. Моника смеялась, попадая под град брызг. И эта молчальница, которая не произнесла и трех фраз, напевала что-то, заполняла молчание пением, как птица. Сидя на противоположном конце лодки, повернув ко мне корпус анфас, а лицо в профиль, сжав колени и свесив руки, она не шевелилась.
   — Вам не холодно, Моника?
   Обращенная в профиль головка чуть повернулась, отрицательно качнулась справа налево, и профиль снова стал медальным. Я не мог отвести глаз от этого низкого выреза, полагающегося купальщицам, от этого загоревшего треугольника, как бы удлиняющего шею. Ибо чуть ниже вздрагивали груди, не заостренные, а очень круглые, широко расставленные. Между лифчиком и трусиками виднелась неширокая полоска нагого тела с еле приметными валиками от резинок. Еще ниже плоский живот, но ляжки и бедра, пожалуй, несколько тяжеловаты.
   — Моника, почему вы на меня не смотрите?
   — Потому, что вы на меня слишком смотрите.
   Серые глаза посмотрели на меня, как бы подчеркивая свой упрек. Она была права: я занимался только ею, и, однако, я ею не занимался. Я занимался ее двойником, тем, что мне в нем нравилось, и тем, что мне в нем не нравилось, я занимался лишь самим собой. Убийственная привычка! Сегодня утром Поль сказала мне:
   — Остерегайся, дружок, головной любви. Ты принадлежишь к тем милым эгоистикам, которые всегда стараются остаться наедине с самим собой, даже когда бывают вдвоем: «Оставь меня, крошка, в покое и позволь мне помечтать о тебе».
   Я все еще не отделался от своей агрессивной юности — я научился быть с кем-то , но не научился быть с кем-то вместе . Бойся шуанства. И бойся шуанских чувств. «Головная любовь — голова и хвост — становись в хвост», как говорил некий юморист и добавлял при этом на манер нотариуса: «Что касается женщин, то обладание удостоверяет право на владение. Пусть же твоя память будет складом движимого имущества…» Но что это за внутренний монолог, которому все еще дивятся серые глаза? Проклятый буржуа! Слюнтяй! Я не живу любовью, я ее декларирую. Моника, удели мне твоей простоты!
   — Жан! Неужели вы позволите этой толстухе нас обогнать?
   Я очнулся. Я на Марне, о которой совсем позабыл. Я в лодке, в плавках, наедине со свеженькой девушкой, которая мне всего лишь симпатизирует и которая не изощряется в психологических тонкостях, — девушкой, которая целую неделю роется во всяких юридических справочниках и хочет воспользоваться субботним отдыхом. Только сейчас я заметил толстую даму, заполнившую своей особой всю лодку лакированного красного дерева и яростно орудовавшую веслом в надежде похудеть.
   — Возьмите одно весло, Моника.
   Моника подскочила ко мне, села рядом, прижав свой теплый маленький зад к моему, и взяла весло. Но нам не удавалось грести слаженно, и, хотя уключины жалобно скрипели, мы не двигались с места. «Раз, два», — медленно командовала Моника. Наконец-то мы попали в такт. «Раз, два», — снова скомандовала Моника, но в более быстром темпе. На сей раз нос лодки приподнялся и вода зашуршала, как накрахмаленное белье. Ну объясните мне, пожалуйста, чему я так обрадовался? Ясно, этот общий ритм — прелюдия иного. «Раз, два», — продолжала Моника, незаметно для себя выделяя голосом слово «два». Когда навстречу нам подплыл остров Шарантоно, толстая дама исчезла в проложенной нами водной борозде.
   Лодка переваливается с боку на бок, кокетничает со своей тенью. Мимо не спеша проплывает пустая консервная банка, которую несет течением прямо к плотине. Этот яркий свет вовсе не обязан своим происхождением солнцу: почему-то кажется, что его шлют водяные лилии, ввинченные в воду, как лампочки, в центре рефлекторов — своих листьев. Упоительный час: опять-таки этого требует обычай. Десять тысяч субботних парочек слились в объятиях. Я сам насчитал поблизости с полдюжины, и их добрый пример воспринимаю как поощрение. Уже давно мы вышли из воды, уже давно Моника надела платье и спрятала в пляжную сумочку купальные трусы и лифчик. Я даже не заметил, когда она успела это сделать, впрочем, я и не глядел на нее, я ее слушал, а так как она ничего не говорила, я был во власти чар. А теперь она говорит, потому что настала минута, великая минута объяснений. Чтобы не травмировать свои голосовые связки, она почти шепчет:
   — Если хотите, можете не верить, но я в первый раз выезжаю за город с молодым человеком…
   Я не очень-то этому верю и не слишком польщен этим: я предпочитаю иметь конкурентов и восторжествовать над ними.
   Моника поспешно добавляет:
   — С незнакомым молодым человеком.
   В конечном счете это уточнение не особенно меня утешает. В нем заложено не одно противоречие. Я ревнивее мавра и тотчас становлюсь безраздельным собственником того, что люблю. (Так и во всем: я легко отдаю, но никогда не одалживаю. Тот, кто отдает, тот бросает или избавляется, а тот, кто одалживает, — делится.) Я смотрю на Монику и думаю: когда я покупаю себе сорочку, я вытягиваю ее из-под самого низа стопки, так я хоть уверен, что ее никто не видел, не трогал, что никто не позарился на нее раньше меня. Мне кажется, что так она чище. Но будем справедливы, замешательство Моники под моим изучающим взглядом, чадра смущения, которой она себя окутала, доброе предзнаменование.
   — Не скрою, я в затруднении, — продолжал слабый голосок. — Мне хотелось бы, чтобы вы меня успокоили, сказали мне, к чему вы, в сущности, стремитесь. Но я не из тех, кто уже через неделю готов на все, и я отлично понимаю, что вам необходимо сначала поразмыслить. Вы обо мне ничего не знаете… Я о вас ничего не знаю. Давайте сегодня вечером попытаемся…
   — Конечно, конечно, расскажите мне о Монике Арбэн.
   Я опередил ее из осторожности. Или из-за застенчивости: не думаю, чтобы я первый мог пуститься в откровенности. Сверх того, существует неписаный закон: мужчина раздевает женщину и в прямом и в фигуральном смысле слова… Из воды выскакивает щука, и Моника приподымается, считает расходящиеся по воде круги, радуясь этой отсрочке. Я отлично вижу, что она колеблется. Теперь, когда она стоит на коленях, кажется, будто она готовится к исповеди.
   — С чего начать? — вздыхает она. — Я ведь такая же, как и все.
   От души надеюсь, что это не так. Единственное извинение, которое я смог найти для своей матери, единственная причина, по которой я не хотел бы сменить ее на другую женщину, — это то, что в своем роде она неповторима. Я отнюдь не ненавижу всех простых смертных, я даже не против того, что они меня окружают, но я не хочу, чтобы в массе окружающих людей растворялись существа мне дорогие — или ненавистные. Интуиция почему-то подсказывает мне, что такая Моника издана лишь в одном-единственном экземпляре.
   Любовь?.. Конечно, я говорю о любви юмористически, и я ужасно благодарен тебе за то, что ты ни разу не произнесла это священное слово. Есть что-то созвучное в словах «юмор» и «амур», и это меня смущает. Любовь! Хо-хо-хо! Я не так-то уж верю тому, что только что сказал, я непременно сморожу глупость, но я могу позволить себе нынче вечером быть глупым. Любовь — вот что делает человека единственным (как бог), вот что спасает его от посредственности. И для того, кто не ценит этого, все посредственно, даже совершенство. Я уже давно подозревал: бог может существовать лишь силою человеческой любви. И точно так же человек существует для нас лишь в той мере, в какой мы выделили его из общей массы. Вывод первый: для Психиморы я не существую. Вывод второй, более тревожный: я буду единственным лишь в том случае, если меня полюбят. Вывод третий: торопись же меня полюбить…
   Шепчи, девочка, шепчи. То, что ты мне сейчас рассказываешь, не имеет ровно никакого значения; я уже все знаю, я позавчера подробно расспросил Мари. И все-таки шепчи, шепчи мне на ухо. Еще ближе. И не пугайся: если я привлеку тебя к себе, то лишь затем, чтобы облегчить тебе твой рассказ. Я чувствую под пляжным платьем твою лопатку. Даже после купанья от тебя пахнет душистым мылом. Но о чем же ты, в сущности, говоришь?
   Нам, оказывается, девятнадцать лет. Мы совсем, совсем одни. Мама умерла восемь лет назад (душераздирающие комментарии по поводу такой удачи). Ну конечно, ну конечно, я сочувствую. Папа в Мадагаскаре женился на чернокожей даме, чье имя сразу не выговоришь: шутка ли! — девять слогов. Папа во Францию никогда не приезжает; он народил кучу толстогубых ребятишек и надзирает за какой-то плантацией, где растет рафия (насколько я понимаю, папа окончательно «омадагаскарился»). Девчурка, которую воспитала тетя по имени Катрин, кончила школу, получила диплом частной школы машинописи и стенографии, прошла курс кройки и шитья, кулинарии и ухода за младенцами. Вот уже два года, как она поселилась в Париже, у сестер из Сакре-Кер, которые держат специальные пансионы для молоденьких девушек, и поступила к адвокату Гану, для которого подготовляет дела, пока сей великий муж подготовляет свои замечания по делам. Живущие в их пансионе не имеют права уйти раньше семи часов утра и, если заранее не получено особое разрешение, обязаны возвращаться к обеду. Но это разрешение дается только по просьбе родных и сурово проверяется, значит, Моника никогда его не получит, так как тетя Катрин вернулась к себе на родину в Монпотье, маленький городишко департамента Об.
   — Так что фактически я сирота вроде вас.
   Ого! Значит, Мари просветила не только меня одного!
   — Признаться, я вас немножко побаиваюсь. Если бы я имела такую мать, как ваша, мне кажется, что я бы заставила ее себя полюбить. Ведь мать это…
   Знакомая песенка! Но сейчас я не протестую, я покачиваю головой, проникновенно выслушивая нравоучительные соображения насчет матерей. Будем же возвышенно-печальны: в этом черном жанре удобнее всего гудронировать дорогу к успеху у дам, ибо каждая из них в потенции — мать и желает примирить вас со своим призванием. «Первый ребенок женщины — это мужчина, которого она любит», — то и дело повторяет Поль, эта бесплодная смоковница, у которой таких детей было множество, и среди них я последыш. Не будем шокировать этими соображениями Монику, ту, что хочет меня усыновить. Впрочем, она на этом не настаивает. Снова раздается ее шепот: но я уже не слышу его, как привычное тиканье будильника. Должно быть, она теперь говорит о том, чем она живет, о своих привычках, о своих подружках, о своей тесной, как келейка, комнате, о своих азалиях… Голос затухает, а я не замечаю этого. Мы не шевелимся. Небо, вода, минуты — все блестит, струится, розовеет.
   К несчастью, на руке у меня часы.
   — Ой, без десяти семь! — вдруг восклицает Моника и вскакивает на ноги. — Я опоздаю. И вы мне ничего не сказали.
   — Я вам напишу.
   Мы бежим к лодке, которую еще надо вернуть на станцию. Но между лодкой и нами возникают два дерева, и сень их небезынтересна. Моника останавливается и глядит на меня. Вернее, останавливаюсь я и гляжу на нее.