…Тянутся минуты бездействия… Полулежа выслушиваю донесения связных. Противник по-прежнему обстреливает реденькую цель батальона, но уже не пытается нас атаковать. Прибежавший от Дордия Муратов оживленно тараторит. Борюсь с лихорадкой, с трудом заставляю себя вслушиваться. Вдруг Муратов осекается. Странно расширившиеся его глаза устремлены на Волоколамск. Вскакиваю, смотрю туда же.

 

 
   По асфальту, насквозь просекающему город, ползут, как бы не торопясь, на малой скорости, два танка, ползут в ту сторону, где расположен штаб Панфилова.
   Из орудия вырывается дымок. Танк палит по городу. Неужели это немцы? Неужели они ворвались в Волоколамск?
   Быстро подношу к глазам бинокль, отчетливо вижу фашистские белые кресты на черной броне.
   Я знаю: в городе нет наших войск. Мой батальон, что лежит сейчас в окопах на горе и под горой, был единственным резервом Панфилова. Теперь немцы захватывают улицу за улицей, а мы — шестьсот бойцов с пулеметами и пушками — остались в стороне.
   …Лежу, томлюсь бездействием, текут и текут мысли.
   Для чего я живу? Ради чего воюю? Ради чего готов умереть, на этой размытой дождями земле Подмосковья? Сын далеких-далеких степей, сын Казахстана, азиат — ради чего я дерусь здесь за Москву защищаю эту землю, где никогда не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда? Дерусь со страстью, какой ранее не знавал, какую ни одна возлюбленная не могла бы во мне возбудить. Откуда она, эта страсть?
   Казахи говорят: «Человек счастлив там, где ему верят, где его любят».
   Вспоминаю еще одну казахскую поговорку: «Лучше быть в своем роду подметкой, чем в чужом роду султаном». Советская страна для меня свой род, своя Родина.
   Я, казах, гордящийся своим степным народом, его преданиями, песнями, историей, теперь гордо ношу звание офицера Красной Армии, командую батальоном советских солдат — русских, украинцев, казахов.
   Мои солдаты, обязанные беспрекословно исполнять каждый мой приказ, все же равные мне люди. Я для них не барин, не человек господствующего класса. Наши дети бегают вместе в школу, наши отцы живут бок о бок, делят лишения и горе тяжелой годины.
   Вот почему я дерусь под Москвой, на этой земле, где не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда!
   Но почему же, почему же мы сейчас в стороне? Ненавистны эти минуты, эти часы бездействия.

 

 
   Яростный крик внезапно прерывает мои мысли:
   — Огневая! Огневая!
   Залегший на гребне Кубаренко орет во всю мощь легких, будто хочет попросту голосом, а не по телефону докричаться до пушек.
   — Огневая! Лейтенанта Обушкова! Скорей!
   Я вскакиваю.
   — Что там, Кубаренко?
   — Немцы, товарищ комбат… Человек сто.
   — Где?
   — Справа, товарищ комбат. В логу… Огневая! Что же вы там? Где лейтенант? Обушков, ты? Немцы идут вниз ложком. Да, да, этот самый лог…
   Он встревоженно называет ориентиры, координаты цели, кричит:
   — Зарядить и доложить!
   Я ищу в бинокль проникших в незащищенную полосу немцев. Вот они. Грязно-зеленые шинели почти сливаются с цветом пожухлой осенней травы. Идут по солнышку, словно на прогулку. Впереди молодой офицер в одном кителе. Он шагает без фуражки, держит ее в руке, подставляя солнцу светловолосую голову. Минуя куст шиповника, он приостанавливается, отламывает веточку, вставляет ее себе в петлицу. Еще бы! Нынче у немцев день удачи: ворвались в Волоколамск…
   За офицером вольным строем, вольным шагом быстро следуют солдаты. Им легко идти под горку; автоматы и винтовки закинуты за плечи; нами они пренебрегают, знают: мы их не достанем пулей.
   Углубляясь в неприкрытый промежуток, они беспрепятственно идут, идут нам в тыл… А наши пушки все еще молчат.
   — Скорее! Скорее!
   Это кричит Кубаренко. Это же про себя повторяю и я.
   Наконец-то два пушечных выстрела ударяют по барабанным перепонкам. В логу, обочь шагающих немцев, встают два земляных взброса.
   Ну, теперь мы заставим их лечь! Теперь их остановим! Заговорили все восемь наших пушек. Немцы бросаются в стороны, разбегаются, ложатся… Вижу: офицер оборачивается к своим солдатам, что-то выкрикивает и, призывно махая фуражкой, бежит вперед по травянистому склону. За ним, выскальзывая из-под обстрела, устремляются солдаты.
   Мы, обороняющиеся, прикованы к своим позициям. А нападающему предоставлен выбор: он наносит удар там, где считает выгодным, выбирает направление. Но и у нас, обороняющихся, есть свои преимущества. Противник не знает местности, не знает глубины, лежащей за моим передним краем, руководствуется только картой. А мне известны и подступы, и своя позиция, и рельеф за ней. Обороняясь малыми силами против больших; я беру себе в союзники рельеф, заставляю и землю воевать.
   Командую огнем, подправляю наводку. Наши снаряды опять настигают немцев. Они сворачивают в извилину, едва заметную отсюда, скрываются из виду, скрываются от нашего огня.
   Ну, Филимонов, держись! Сейчас они вынесутся прямо на тебя! Держись, Ефим Ефимыч!
   …С разных сторон слышатся звуки огневого боя, гремящего вблизи и вдалеке.
   Ухо ловит, различает, сортирует эти звуки, и в то же время мне, как ни странно, кажется, что все вокруг замерло, затихло. В этой кажущейся тишине я жду не дождусь выстрелов внизу, в лещине, куда бегом повернули немцы. Неужели они застигнут Филимонова врасплох? Неужели сомнут роту?
   Застрочил пулемет. Нет, это не внизу, это на фланге роты Заева. Наверное, и там немцы обтекают нас.
   А в лощине тихо…
   И вдруг там будто кто-то огромными руками разодрал полотняную ткань. Это треск винтовочного залпа, единого выстрела из сотни винтовок, — треск, которого я жаждал, который мое ухо не спутает ни с каким иным.
   Еще раз внизу протрещал залп. Мне чудится: я слышу вопли заметавшихся, настигаемых пулями немцев. Вот вам Волоколамск, вот вам день удачи!
   Внизу уже застучали наши пулеметы, защелкали винтовочные выстрелы враздробь.
   Безмолвно я взываю к бойцам: «Не щадите врагов! Пусть ни один из них не останется в живых! Пусть заплатят нам за Волоколамск!»

 

 
   Снова прикладываю к глазам бинокль, опять бросаю взгляд на Волоколамск.
   По улицам уже разъезжают, переваливаются на ухабах длинные, несхожие с нашими немецкие грузовики. Шмыгают и едва различимые, защитной окраски, легковые машины.
   На окраине, в той стороне, где находился штаб Панфилова, еще длится бой. Там рявкают орудия гитлеровских танков, пощелкивают наши противотанковые пушки, стучат, будто колотушкой, крупнокалиберные пулеметы.
   Мелькает догадка: не удержав Волоколамск, Панфилов цепко обороняется на краю города, не уступает шоссе, выигрывает минуты, часы, чтобы искромсанная, рассеченная дивизия успела перестроиться, сомкнуться, создать новый фронт за Волоколамском.
   Мне ясна моя задача: не давать немцам ходу, не давать противнику наращивать свой напор на горстку наших войск, что закрыли горловину шоссе на выходе из города, отнимать у немцев время, помогать, помогать замыслу Панфилова.
   …Побывав у себя в штабе, спускаюсь в лощину. Ручей еще не виден, а Лысанка уже упирается, вертит головой, пытается повернуть в сторону. Тверже держу повод, успокаиваю лошадку. Мне известна ее слабость: Лысанка быстра, неутомима, послушна, уже привычна к выстрелам, но она не выносит запаха крови. Почуяв его, она всякий раз, вот как и в эту минуту, волнуется, рвется ускакать.
   Спускаюсь ниже. Невольно осаживаю коня. Росший по топкому берегу кустарник сплошь порублен пулями. Всюду простерты настигнутые смертью на бегу тела людей в зеленоватых шинелях. Там и сям видны извилистые алые дорожки крови, сбегающей в ручей.
   Теперь и я, моим человеческим грубым обонянием, ощущаю тяжелый запах крови.
   Толстоногая крупная Сивка, на которой восседает Синченко, невозмутимо стоит сзади, а Лысанка беспокоится, рвет повод. Медленно еду среди трупов. Лицом к небу лежит светловолосый юный немец. Офицерская фуражка с вышитым серебряной канителью гербом откатилась под уклон. Веточка шиповника с несколькими красными бусинками-ягодами еще держится в петлице. На высоком смертно побелевшем лбу виднеется пятнышко — входное отверстие пули.
   В мое сердце не прокрадывается жалость. Всем вам, кто вступил на нашу землю, чтобы нас поработить, мы отплатим пулей, истреблением! Привыкай, привыкай к запаху крови, моя добрая лошадка!
   Медленно проезжая среди трупов, поглаживая встопорщившуюся гриву Лысанки, я начинаю понимать: нам помогла случайность. Она превратила эту топкую лощину в огневую ловушку для врагов.
   Складочка местности, рытвина, оказавшаяся под боком у немцев, накрытых огнем наших пушек, вывела их сюда под кинжальный огонь, под винтовочные залпы роты Филимонова.
   Что для этого сделал я, комбат?
   Ничего. Или почти ничего. Лишь сказал Филимонову: «Пристреляй все перед фронтом роты. Пусть люди стреляют, чтобы не думать о желудке».
   Разве умом я одержал здесь победу? Нет, просто повезло… Повезло, и мы поднесли немцам сюрприз.
   «Сюрприз»… Это слово употребил Панфилов, разговаривая со мной в своем домике, в своей временной обители на краю Волоколамска. «С такими сюрпризами противник уже встречается не раз, — сказал наш генерал. — И платит за них кровью». Да, отборная гитлеровская армия, подступившая к Москве, теряет и теряет силы.
   Вспомнились наши бои на дорогах, наши залпы из засад, наш марш-бросок сквозь оцепеневшую немецкую автоколонну. А разве один наш батальон дерется под Москвой? Разве одна эта лощина напитана кровью врага?

 

 
   Еще два или три часа боя. Немцы дубасят по нашим окопам. Приказываю Заеву сменить позицию, отойти за ручей, прикрыть нас со стороны Волоколамска.
   Бойцы роты Заева скатываются с крутояра, минуют лощину, перемахивают вброд через ручей, добегают до загородного кладбища, залегают там среди могильных холмиков.
   …Справа и слева от нашего выгнувшегося дугой батальона тоже полыхает бой.
   В стороне от города торчит среди полей длинное каменное здание сельскохозяйственного техникума. Нижний этаж скрыт неровностями местности: виднеются лишь провалы верхних окон, крыша. Над ней то и дело тяжело взлетает клубящаяся красноватая пыль. Немцы всаживают в здание снаряд за снарядом, крошат кирпичную кладку, но наши вцепились в этот каменный редут, бьют под его защитой из пулеметов и пушек, полосуют винтовочным огнем.
   Мы знаем, там обороняется полк Хрымова. Нас разделяет промежуток шириной около двух километров. В этот промежуток и в другие бреши постепенно пробираются нам за спину немцы.
   …Стрельба в тылу; там затрещали автоматы немцев. Отправляю туда свой резерв — разведчиков под командой лейтенанта Брудного.
   Взвод лишь успел выбежать, как там же, в тылу, неожиданно забарабанил зенитный пулемет. Треск немецких автоматных очередей почти сразу оборвался.
   Кто же так вовремя, так кстати пришел нам на помощь? Вспоминаю запрятанную в придорожном хворостиннике зенитную огневую точку.
   От всех оторванные, затерянные в поле, полтора-два десятка зенитчиков не бросили своего орудия, не ушли, вступили сейчас в драку, бьют, бьют по наземным целям, заслоняя нас.
   …Над крышей техникума уже не вздымаются облака пыли.
   Что там случилось? Не оставлена ли нами эта кирпичная громада, простреливаемая со всех сторон? Не отошел ли мой сосед, полк Хрымова, которому я придан — придан для того чтобы закрыть прорыв на его участке?
   …Посылаю Брудного в штаб Хрымова. Смышленый юркий Брудный наверняка проберется, передаст боевое донесение, принесет новые сведения, принесет приказ.
   …Мы по-прежнему держимся, стреляем, огрызаемся, не даем ходу немцам.
   На землю уже пала вечерняя тень, солнце ушло за тучи.
   …Брудный возвратился. На том месте, где утром находился в блиндажах штаб Хрымова, теперь никого не оказалось. В здании техникума — немцы. Оттуда уже начали хлестать их пулеметы.
   К множеству чувств, переполняющих душу, прибавляется возмущение Хрымовым. Как он смел отойти, не предупредив нас, бросив приданный ему батальон?
   Принимаю решение: отходить. С этим приказом посылаю гонцов в роты. Назначаю сборный пункт: сосновую рощу, раскинувшуюся среди поля.
   …Таковы эти рваные картины — возможно, столь же рваные, как и самый бой, который мы, разрозненные, раздробленные войска Панфилова, вели в тот день, когда пал Волоколамск.


7. Отход. Последняя пачка «Беломора»


   Приказ об отходе отдан.
   Все уже покинули сложенный из дикого камня сарай, что служил нам помещением штаба, лишь Рахимов еще собирает свое бумажное хозяйство да я сижу на штабельке теса.
   Сделав какую-то последнюю пометку в полевой книжке, Рахимов аккуратно вкладывает ее в планшет, оправляет портупею, надвигает глубже шапку, взглядом докладывает: «Готов!»
   — Пошли, — говорю я.
   Мы выходим из сарая.
   На поле опять похолодело: задувает, усиливается ветер; ползет темная наволочь, заглатывает голубизну неба. Вокруг слышится стрельба. Дуры пули залетают и сюда, посвистывая на излете: «Фьють! Фьють!»
   Неподалеку, у длинного, похожего на конюшню дома — там раньше находилась ветеринарная лечебница племхоза, — грузится, готовится в путь санитарный взвод. Тяжелораненые уже вынесены, уложены под кибиточный верх фуры. Бойцы с легкими ранениями, те, что могут держаться на ногах, терпеливо ждут команды трогаться; некоторые присели в затишье у дома, негромко переговариваются, а больше молчат, прислушиваясь не то к посвисту пуль, не то к себе, к собственной боли.
   Около фуры нервно прохаживается наш врач Беленков. Он зябко поеживается: ворот шинели поднят, платком он утирает нос, оседланный пенсне. На боку висит вместительная сумка с эмблемой Красного Креста. Недавно новехонькая — такой она мне запомнилась по учебным маршам батальона, — эта докторская сумка уже поистрепалась. На брезенте среди замытых пятен чернеет несмываемый потек разлитого йода. Это след минувшей ночи, когда доктору пришлось работать при неверном свете керосиновой лампы. Конечно, он не выспался, устал, нервы пошаливают.
   Завидев меня и Рахимова, Беленков рывком поворачивается к распахнутой двери ветеринарного пункта, кричит:
   — Киреев, что вы там копаетесь? Скорей! Уже штаб уходит.
   На крыльце появляется полнотелый, рыхловатый Киреев. Несколько по-бабьи он держит, в обхват прижимая к животу, большой белый эмалированный таз, нагруженный какими-то склянками и пакетами. Следом выходит санитар, тоже нагруженный; в охапке, что он тащит, можно различить мотки веревок, тонкие сыромятные ремни.
   Доктор вновь набрасывается на Киреева:
   — Хватит вам таскать всякую заваль! Становитесь! Выступаем!
   — Какая же это, Яков Васильевич, заваль? В походе ремешок — первое дело.
   — Зачем вы набрали соды? Куда нам ее столько?
   — Для стирки хотя бы, — невозмутимо объясняет Киреев.
   — Сейчас надо думать не об этом… Кончайте! Ждать нас не будут!
   — Доктор, спокойней, — вмешиваюсь я. — Без вас не уйдем. Киреев, почему не слушаетесь приказаний?
   Моя строгость не пугает старика фельдшера.
   — Товарищ комбат, такое добро грех оставлять.
   — А ну, какое там добро?
   Вхожу в дом вместе с Киреевым. Это аптека племхоза, второпях брошенная ветеринарами. Всюду разбросана бумага: старые газеты и журналы, затоптанные, исписанные на машинке и от руки листки. Из прорванных пакетов на пол просыпался порошок разных цветов, сапогами его разнесли по полу. На окрашенных белилами полках выстроились обозначенные латинскими надписями банки. Подоконник уставлен широкогорлыми, запечатанными сургучом бутылями с бурой, почти черной жидкостью.
   Киреев подводит меня к бутылям.
   — Ценная штучка, товарищ комбат… Настойка опия… При расстройстве желудка замечательное средство.
   Он собирается продемонстрировать еще и другие ценности брошенной аптеки, но я прерываю:
   — Бери это желудочное снадобье! И на этом точка! И на будущее изволь не прекословить доктору.
   Киреев бережно забирает в объятия драгоценные бутыли. Одна все же не умещается. Он обращается ко мне:
   — Положите, товарищ комбат, сверху.
   Исполняю просьбу рачительного фельдшера. Бросив прощальный взгляд на заставленные полки, печально покачав головой, Киреев со своей ношей покидает временное пристанище санвзвода.
   Минуту спустя он, опять как-то по-домашнему, говорит ездовому:
   — С богом!.. Трогай помаленьку…

 

 
   Медленно тащится санитарная фура. Идущие позади раненые сбились кучкой — в эти минуты никто не решается отстать.
   Мы уже выбрались из дола, из укрытых мест, миновали домик поселка. Впереди заросшая травой пустошь, простреливаемая с трех сторон. Ее надо пересечь, чтобы достичь рощи, темнеющей приблизительно в километре, — это сборный пункт, указанный командирам рот.
   Роты еще не начали отход. На пустоши гуляет ветер, прочесывает истоптанную, выстриженную скотом траву. Порой, при сильных порывах ветра, кустики травы клонятся сильнее, тогда легкие тени пробегают по пустому выгону. Туда, напрямик к роще, поворачивает санитарная запряжка, колеса легко движутся по ненаезженной дернине.
   Я на миг задерживаюсь, оглядываю простор. Пора, пора бы уже отходить ротам.
   Словно в ответ на эту мысль, из-за кладбища на луговину выкатывается вторая рота. Люди бегут гурьбой, некоторые вырвались вперед, среди них я прежде всего различаю Заева. Согнувшись, прижав локти к бокам, он несется не оглядываясь. Его пистолет сунут за пояс, карманы шинели обвисли, оттопырены, туда, наверное, всыпаны патроны. Силясь догнать передовых, тяжело бегут отставшие. С ними мчится и Бозжанов. Он на бегу вспотел, щеки влажно лоснятся. Рой разноцветных пуль — красных, желтых, зеленых — преследует бегущих. Эти светящиеся хлыстики словно подгоняют бойцов. Мне кажется, я слышу, как стучат сердца топающих по луговине людей, вижу их замутненные неистовым бегом глаза.
   А что будет, если выскочат вдогонку немцы, ворвутся сюда на плечах наших? Нет, так не пойдет!
   Посылаю Лысанку карьером, в полминуты обгоняю бегущих. Осадив коня, поворачиваюсь им навстречу. Тяжело дыша, подбегают передние.
   — Стой! — резко кричу я.
   Безотказно действует укоренившийся рефлекс дисциплины. Послушные приказу, бойцы остановились.
   — Не убегать! Будем отходить, как положено солдатам. Заев, почему допустил такой кабак?
   Заев шагает ко мне. Шумно отдуваясь, произносит:
   — Нас, товарищ комбат, прикрывают пулеметчики… Я думал, что…
   — Где уж тут думать, если бежишь как угорелый! Отходи повзводно! Управляй!
   — Есть! — гаркает Заев.
   И тотчас командует:
   — Всем разобраться! Первый взвод, стройся! Второй и третий, прикрывать отход! Разомкнись! Шире… Еще шире…
   Подняв жилистый кулак. Заев грозно командует:
   — Шагом…
   И рявкает:
   — Марш!
   Где в такую минуту мое место? Если пойду впереди — вдруг задние не выдержат, вновь побегут, смутят других… Отъезжаю к небольшой выпучине, соскакиваю с седла, приказываю Синченко вести лошадей в лес, взбираюсь на бугорок. Теперь меня видно отовсюду.
   Сотни цветных мух по-прежнему носятся над двумя цепочками людей, удаляющихся скорым шагом, снуют между фигурами. Внезапно мне делается страшно: наверное, сейчас немцы снесут полвзвода. Нет, все целы, идут, пуля пока никого не тронула.
   Поднялась, пошла еще одна шеренга.
   Заев тоже высмотрел для себя горбик, взбежал на него и, грозно уперев сжатые кулаки в бока — по-русски это говорится «руки в боки», — молча наблюдает, как отходит рота.
   Наконец и он, покосившись на меня, покидает свою вышку, уходит, вышагивая длинными ногами, с последней цепью роты.

 

 
   Возле меня задержался лишь Бозжанов. Слышу его голос:
   — Товарищ комбат, сойдите. Тут очень опасно.
   Отвечаю:
   — Можешь уходить… Тебе никто не велел здесь оставаться.
   Нет, Бозжанов меня не оставляет. По широкому лицу пробегает тень обиды, но тотчас же он забывает о задетом самолюбии: глаза-щелочки сторожко окидывают местность.
   Мы видим: на пастбище с другого края выносится рота Филимонова. Она тоже валит скопом, потеряв порядок. Иные бойцы далеко обогнали командира. Вон он, подтянутый, поджарый Филимонов, легко, будто без усилий, бежит в гурьбе солдат. Заметил меня, с маху остановился. Его обходят, обтекают. Но уже приметили комбата.
   Те, что разогнались, вышли вперед, замедляют бег. Филимонов повелительно командует, рота почти враз ложится; бойцы перебежками занимают места в своих отделениях, во взводах, поворачиваются лицом к пулям.
   …По выгону, вслед роте Заева, отходят раненые. Выстрелы, свист пуль, нервные окрики возницы горячат коней; пристяжная то и дело норовит перейти на рысь.
   Раненые уже не жмутся к борту фуры, идут нестройной вереницей, растянулись, некоторые едва ковыляют, поотстали.
   Доктор Беленков ушел далеко вперед. Пролетающие светляки-пули заставляют его гнуться, вбирать голову в поднятый ворот шинели. Вон он оглянулся на фуру, ползущую в сотне шагов сзади, задержался, принуждая себя подождать свой взвод, подождать раненых, но цветные змейки, готовые мгновенно ужалить, гонят его к роще. Придерживая свою докторскую сумку, Беленков убыстряет шаг и уже больше не оглядывается.
   Пропустив впереди себя раненых, за ними беглым, скорым шагом повзводно проходит рота Филимонова. В задней цепи идет сам командир. Поравнявшись со мной, он поворачивает голову ко мне и вот так, не спуская глаз с комбата, минует бугор. На сердце вновь теплеет: вот они, мои герои…
   На рысях проносятся артиллерийские упряжки; катятся, проминая дернину, колеса пушек. Откуда-то выскакивает пулеметная двуколка, влекомая крепкой мохноногой лошадкой. В кузове уселись пулеметчики.
   Последней уходит рота Дордия. Противник по-прежнему пригоршнями мечет светящуюся дробь. Вот пуля находит себе жертву. Кто-то в цепи осел наземь, не поднялся. Его берут на руки, тащат с собой.
   Замыкающим мешковато идет Дордия. Рядом два его связных — маленький Муратов и рослый, молодцеватый Савицкий. Неожиданно Муратов хватается рукой за плечо. Дордия бросается к ужаленному пулей связному, но я кричу:
   — Не отставать! Вперед!
   Стискивая рукав шинели, раненый Муратов тоже наддает шагу. Замыкающая тройка быстро удаляется.

 

 
   Последними с поля уходим мы с Бозжановым. Шагаем к роще. Бозжанов беспокойно оглядывается.
   — Товарищ комбат, надо бегом. Нас могут настичь немцы.
   Я с трудом плетусь, насилу заставляю себя идти быстрей. Нервная взвинченность, сильные переживания, что в этот пролетевший час заполняли душу, сменились усталостью, опустошенностью. Нет воли, нет сил, чтобы бежать. Волочусь под огнем рядом с Бозжановым. Теперь это уже не выдержка, не храбрость, а попросту упадок.
   — Аксакал, зачем вы так рисковали? Зачем стояли на виду?
   — Это, Джалмухамед, не пустой риск. Это долг… Моя профессиональная обязанность.
   В мыслях добавляю: «Мы с тобой люди военные, люди высокой профессии. Утрата жизни — естественное следствие нашего с тобой ремесла». Однако зачем это высказывать? Говорю:
   — Разве я мог уйти первым? Если побежит командир, бойцы обгонят его на пять километров.
   — Аксакал, вы должны беречь себя ради этих людей. Что будет с батальоном, если вы погибнете?
   В ответ я усмехаюсь:
   — Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.
   Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:
   — Пойдемте же скорей!

 

 
   Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.
   — Отдыхайте. Вольно, — говорю я.
   Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.
   — Синченко, кусок сахару не приберег?
   — Нет, товарищ комбат.
   Я поглаживаю нежный храп Лысанки.
   — Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?
   Синченко подает пачку «Беломора».
   — Последняя, товарищ комбат.
   Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.
   Вытянувшись, Блоха говорит:
   — Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.
   Вяло отвечаю:
   — Ладно… Разбит так разбит.
   С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:
   — Что же, товарищи, закурим.
   Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.
   — Курите же! Гаркуша, закуривай.
   Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:
   — Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.
   — Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.
   — Нет, товарищ комбат.
   Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.
   — Березанский, тащи папиросу.
   — Нет, товарищ комбат.
   Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление — не то слово.