— Товарищ комбат, явился по вашему приказу!
   — Почему ваша рота растянулась? Когда будете соблюдать дистанцию? Пока не наведете порядка, до тех пор буду вызывать в голову колонны. Все. Идите!
   А ведь бежать в обгон батальонной колонне не легко: это почти километр.
   Потом таким же манером вызвал командира второй роты Севрюкова. Это был пожилой человек, до войны главный бухгалтер табачной фабрики в Алма-Ате. Нагнав меня, он не сразу отдышался.
   Выслушав, Севрюков сказал:
   — Людям, товарищ комбат, очень тяжело. Нельзя ли сложить часть груза на повозки?
   Я ответил:
   — Выбейте эту дурь из головы!
   — Но тогда как же, товарищ комбат, быть с отстающими? Как заставить, если человек не может?
   — Чего не может? Выполнить приказ?
   Севрюков промолчал.
   По одному разу все командиры рот побывали у меня.
   Но для Севрюкова оказалась недостаточной первая прогонка. В хвосте его роты тащились отстающие.
   Я посмотрел на него — сорокалетнего, усталого, шагающего впереди роты. С седоватых, аккуратно подстриженных висков по запыленному лицу скатывались струйки пота. Неужели надо заставлять его еще раз бежать? Ведь ему так трудно это. Но как быть?
   Он жалеет людей, я пожалею его, а потом… Что будет с нами потом — в боях?
   Я послал лошадь рысью и, выехав вперед, крикнул:
   — Командира второй роты в голову колонны!
   На этот раз помогло.
   Вновь пропуская строй, я увидел: Севрюков шел уже не впереди, а позади роты. Он выглядел злее, энергичнее, и даже голос изменился: ко мне донесся резкий командирский окрик.
   Вся колонна подтянулась, обозначались четкие просветы между взводами, никто не отставал.
   Так мы и пришли на место, покрыв пятьдесят километров без единого отставшего.
   Но люди устали. После команды «разойтись!» все пластом повалились на траву. Все думали: скоро раздадут обед, поедим — и спать.
   Но не тут-то было.

 

 
   На марше с нами следовало, как положено, несколько походных кухонь. Однако когда мы пришли к месту ночевки, я приказал дров для кухонь не готовить, продукты в котлы не закладывать, а раздать продукты сырыми на руки бойцам по установленной красноармейской норме: мяса — столько-то граммов, крупы — столько-то, жира — столько-то и так далее.
   У командиров, у бойцов — глаза на лоб. Ведь все сырое, что с этим делать? Многие во всю жизнь никогда не стряпали, не знали, как сварить суп. Поднялся шум:
   — У нас есть кухни! Нам обязаны варить обед в кухнях.
   Я гаркнул:
   — Замолчать! Исполнять, что сказано! Пусть каждый боец сам себе готовит ужин!
   И вот в широкой казахстанской степи, на берегу реки Или, запылало множество костров. Некоторые мои бойцы были так утомлены, так раскисли, что не стали варить, а повалились спать голодными. У некоторых подгорела каша, ушел суп — они больше испортили, чем съели. Для них это был первый урок кулинарии.
   Утром я опять велел не разжигать кухонь, а раздать паек на руки бойцам.
   Затем, после завтрака, батальон был построен, и я обратился с речью к бойцам. Она была примерно такова:
   — Первое: вы, товарищи, недовольны, что марш такой длинный, такой тяжелый. Это сделано нарочно. Нам предстоит воевать, предстоит пройти не пятьдесят и не сто, а много сотен километров. На войне, чтобы обмануть врага, чтобы нанести ему неожиданный удар, придется совершать марши подлиннее и потяжелее, чем этот. Это цветики, а ягодки будут впереди. Так закалял своих солдат, прозванных чудо-богатырями, прославленный русский полководец Александр Васильевич Суворов. Он оставил нам завет: «Тяжело в ученье — легко в бою!» Хотите драться по-суворовски? Кто не хочет — два шага вперед.
   Из строя никто не вышел. Я продолжал:
   — Второе: вы недовольны, что при наличии кухонь вам выдали сырое мясо и заставили усталых варить в котелках суп. Это тоже сделано нарочно. Вы думаете, что в бою кухня будет всегда у вас под боком? Ошибаетесь! В бою кухни будут отрываться, отставать. Выпадут дни, когда вы будете голодать. Все слышите? Будете голодать, будете сидеть без курева — это я вам обещаю. Такова война, такова жизнь солдата. Иной раз сыт по горло, а иной раз в желудке пусто. Терпи, но не теряй воинскую честь! Голову держи вот так! Каждый должен уметь готовить. Какой из тебя солдат, какой из тебя воин, если ты не умеешь сварить себе похлебку? Я знаю, некоторые из вас никогда сами не готовили. Знаю, многие вечерком приходили в ресторан и кричали: «Эй, официант, сюда! Кружку пива и бифштекс по-гамбургски!» И вдруг вместо бифштекса — поход на пятьдесят километров, да еще тащи на себе два пуда солдатской поклажи, да еще вари похлебку в котелке! Когда варили, вы ненавидели меня. Верно?
   Раздались голоса:
   — Верно, товарищ комбат! Верно!
   Между мною и бойцами пробежала искорка, заструился ток. Я понимал их, они понимали комбата.

 

 
   Мы отправились в обратный путь.
   К нашему лагерю, в Талгар, вело, прекрасное гравийное шоссе. По такому шоссе легко идти.
   Легко? Значит, к черту шоссе, дальше от шоссе! Разве на войне мы будем ходить по гравию?
   Я приказал вести людей не по шоссе, а взять на сто — двести метров в сторону. По пути камни — иди по камням; по пути овраг — пересекай; по пути песок — шагай!
   Стоял безветренный день. Нещадно жарило солнце. Воздух казался струящимся. Это бывает: с накаленной, как печка, земли бегут вверх прозрачные струйки.
   Я знал: людям трудно, но знал и другое: так нужно для войны, так нужно для победы.
   На склоне, обжигаемом солнцем, встретилось большое табачное поле. Бойцы пошли по тропинке через поле. Табак — казахстанская махорка — высился в рост человека. Ни одно дуновение не колебало широких пахучих, распаренных солнцем листьев.
   Бойцы шли. И вдруг, когда половина поля была пройдена, когда батальон втянулся в табачные заросли, люди начали падать.
   Что такое? Валится один, другой, десятый… Я испугался. Нас словно настигла страшная, мгновенно действующая эпидемия. Люди падают без стона и лежат, как мертвые.
   Быстро разгрузили повозки, сняли пулеметы, минометы, боеприпасы и кое-как вывезли упавших на бугор, к арыку. Там, далеко от табачных испарений, люди очнулись.
   Но батальона уже не было, роты перемешались. Бойцы сидели и лежали, стонали, смачивали головы водой; некоторых рвало.
   Я видел нашего фельдшера, голубоглазого старика Киреева, человека добрейшего сердца. Он хлопотал, раздавая порошки. Ему помогал политрук Бозжанов. Раздобыв ведерко, Бозжанов таскал воду из арыка и ходил с фельдшером, поднося воду лежавшим.
   В этой группе никто не встал, когда подошел я — комбат.
   — Встать! — скомандовал я.
   Лишь некоторые исполнили команду. Охая, поднялся Курбатов.
   — Курбатов, ты?
   — Ох, я, товарищ комбат…
   Неужели это он, которым я гордился, которого показывал бойцам? Э, как его скрутило!
   — Чего раскис? Как стоишь перед командиром?
   Курбатов сделал усилие, выпрямился, развернул грудь и встал, как положено стоять бойцу.
   Я подошел к другому.
   — Почему не встаешь? Встать! Где винтовка?
   — Ох, товарищ комбат… Не знаю, товарищ комбат.
   — Как стоишь? Сейчас же явись ко мне с винтовкой!
   — Как же я найду? Я и ходить-то…
   — Исполнять приказ!
   — Сейчас, товарищ комбат… Очки где-то потерял…
   А, Мурин! На длинном носу появились запасные очки. Мурин, ковыляя, побрел отыскивать винтовку.
   Я приказал командирам выстроить роты на шоссе для продолжения марша.
   Через четверть часа выстроились. Я выехал к батальону. Как плохо стоят! Головы понурены, глаза замутнены, многие по-стариковски оперлись на винтовки.
   — Батальон, смирно! На пле-ечо! Шагом марш!
   Роты двинулись. Но люди еле шли — не в ногу, не равняясь; некоторые прихрамывали, у иных винтовки, как пьяные, елозили на скатках. Не шли, а тащились. Нет, так мы не дойдем!
   Обогнав колонну, я крикнул:
   — Стой! — Затем объявил бойцам: — Отсюда до того дерева вы должны пройти строевым шагом! Пока не промаршируем, до тех пор не сойдем с этого места. Первая рота, равняйсь!
   Знаете ли вы, что такое строевой шаг? Парад на Красной площади. Все враз поднимают ноги и с силой ставят их всей ступней — печатают шаг.
   До дерева было метров двести.
   Пошла первая рота.
   — Плохо! Отставить! Назад!
   Рота вернулась и пошла снова.
   — Опять плохо! Отставить! Назад!
   Я злился, но разозлились и они.
   Пошли третий раз. Ну и дали шаг! Так отстукивали, так ударяли ступней, что невольно подумалось: не разобьют ли шоссе?
   Еще минуту назад я ненавидел раскисших людей, они злились на меня — вдруг в душу хлынула любовь…
   — Молодцы! Молодцы!
   У меня радостно вырвалось это.
   — Служим Советскому Союзу! — под левую ногу прокричала рота.
   И подошвы тяжелых солдатских ботинок еще крепче ударяли все враз.
   Мужественные, сильные, они шагали, как на Красной площади.
   Так я пропустил все роты. Вторую и третью тоже пришлось возвращать, пока не промаршировали строевым шагом двести метров.
   Последней проходила пулеметная рота. Бойцы с места взяли ногу. В первой шеренге шагал длинный Мурин. Он изо всей силы ударял ступней; правая рука, словно под музыку, отбивала такт; очки сияли; на лице написано истинное удовольствие.

 

 
   Близ Талгара к нам на малорослом уральском маштачке подъехал генерал Панфилов. Он встречал возвращающиеся батальоны.
   Все подтянулись, увидев генерала; роты по команде опять дали строевой шаг. У усталых, но марширующих в ногу бойцов опять были гордо вскинуты головы: вот каковы мы!
   Панфилов улыбнулся. От маленьких глаз по загорелой, словно прожаренной, коже побежали мелкие морщинки. Привстав на стременах, он крикнул:
   — Хорошо идете! Спасибо, товарищи, за службу!
   — Служим Советскому Союзу!
   Батальон гаркнул так, что маштачок шарахнулся. Панфилов невольно подхватил повод, покачал головой и засмеялся.
   Теперь и я прокричал эти слова вместе с бойцами. Я отвечал не только генералу. Я мог бы любому бойцу, любому командиру, собственной совести, всякому, кто вслух или безмолвно спросил бы меня: «Зачем ты так суров?» — с гордостью ответить точно так же: «Служу Советскому Союзу!»
   Мы вернулись в срок.
   Я оглядел роты, выстроившиеся вокруг меня четырехугольником. Красноармейцы стояли осунувшиеся, почерневшие, сбросившие лишний жирок, в пропотевших пилотках, в тяжелых запыленных ботинках, с винтовками, взятыми к ноге. Они измучились: у них гудели ноги. Сейчас им хотелось лишь одного — прилечь, но они терпеливо ждали команды; они не наваливались по-стариковски на винтовки и, встречая взгляд командира, расправляли плечи.
   Это были уже не те, что впервые выстроились здесь — в кепках, пиджаках и майках; не те, что в новеньком, неумело пригнанном походном снаряжении выходили на рассвете в первый большой переход, — теперь это были солдаты, с честью выдержавшие первое воинское испытание.


9. «Плохо, товарищ Момыш-Улы!»


   Хотелось бы рассказать еще многое о том, как мы готовили себя к боям, как приезжал в батальон генерал Панфилов, как он беседовал с бойцами, как повторял и им и мне: «Победа куется до боя».
   Но… минуем все это.
   К нам подошло наконец то, ради чего мы взяли винтовки, ради чего учились ремеслу солдата, ради чего в армии стоят перед командиром «смирно» и, никогда не прекословя, повинуются ему. К нам подошло то, что зовется боем.
   Прибыв под Москву, мы заняли рубеж близ Волоколамска. К этой линии тринадцатого октября вышел противник — моторизованная, вышколенная разбойничья армия, прорвавшая далеко на западе наш фронт, совершающая бросок к Москве — последний, как казалось немцам, бросок «молниеносной» войны.
   В этот же день, тринадцатого, когда разведка впервые донесла, что перед нами немцы, в батальон, как вы знаете, приехал генерал Панфилов.
   Выпив два стакана крепкого чая, Панфилов взглянул на часы и сказал:
   — Спасибо, товарищ Момыш-Улы. Хватит. Пойдемте на рубеж.
   Мы вышли. Неподалеку, на опушке, генерала ждала машина. Задние колеса были туго обмотаны цепями; в стальные звенья набился потемневший спрессованный снег.
   Вокруг все было в снегу. В эти дни установилась санная погода. Чуть подмораживало. С неба, заволоченного облаками, исчезло светящееся белесое пятно, за которым среди дня угадывалось солнце; на горизонте проступили скупые желтоватые тона. Но в снежной белизне вечер казался светлым.
   Через пять минут мы были в расположении второй роты.
   Легко спрыгивая в траншеи, Панфилов залезал под накаты, разглядывая сквозь прорези даль, проверяя сектор обстрела; пробовал, беря винтовку и прикладываясь, удобно ли стрелять; задавал бойцам обыденные вопросы: «Как кормят?», «Хватает ли махорки?» Отвечая, на него смотрели ждущими глазами.
   По окопам пронеслась весть, принесенная разведчиками: перед нами немцы. Панфилов разговаривал, шутил, но взгляды оставались ожидающими — бойцы, казалось, ждали: вот-вот генерал произнесет какое-то особенное слово, которое надо знать в бою, от которого вражья сила станет не страшна.
   Побывав в нескольких окопах, Панфилов молча шел по берегу темной, незамерзшей Рузы. Он смотрел вниз, как всегда, когда задумывался.
   К генералу подбежал, поправляя на ходу шапку, из-под которой выглядывали аккуратно подбритые седоватые виски, командир роты Севрюков. За ним, держа дистанцию в три-четыре шага, не отставая и не нагоняя, бежали несколько красноармейцев.
   Выслушав рапорт, Панфилов спросил:
   — А это что у вас за свита?
   — Мои связные, товарищ генерал.
   — Так везде и бегают за вами?
   — А как же, товарищ генерал, вдруг что-нибудь…
   — Хорошо, очень хорошо. И окопы у вас, товарищ Севрюков, построены толково.
   Немолодое лицо бывшего главного бухгалтера покраснело от удовольствия.
   — Я подумал так, товарищ генерал, — рассудительно заговорил он, — вдруг вы пожелаете собрать роту, побеседовать. А связные тут как тут. Это, товарищ генерал, скороходы. Прикажите, товарищ генерал, и через двадцать минут рота будет здесь.
   Панфилов достал часы, взглянул, подумал.
   — Через двадцать минут? Здесь?
   — Да, товарищ генерал.
   — Хорошо, очень хорошо… А скажите, товарищ Севрюков, через сколько минут вы могли бы сосредоточить роту там?
   Быстро повернувшись, Панфилов указал на другой берег Рузы.
   — Там? — переспросил Севрюков.
   — Да.
   Севрюков посмотрел на указательный палец генерала, затем на точку, куда вела от пальца воображаемая прямая линия. Было еще достаточно светло, чтобы ясно разглядеть: палец показывал лес на противоположном берегу.
   Но Севрюков все-таки спросил:
   — На ту сторону?
   — Да, да, на ту, товарищ Севрюков.
   Севрюков посмотрел на черную воду, повернул голову туда, где в полутора километрах находился скрытый за выступом берега мост, достал платок, неловко высморкался и опять уставился на воду.
   Панфилов молча ждал.
   — Я не знаю… Через брод, товарищ генерал? Там в середине выше пояса. Намочу людей, товарищ генерал.
   — Нет, зачем мочить? Не лето… Давайте как-нибудь немочеными будем воевать. Ну, товарищ Севрюков, через сколько же минут?
   — Не знаю… Тут будут не минуты, товарищ генерал.
   Панфилов обернулся ко мне.
   — Плохо, товарищ Момыш-Улы! — отчетливо проговорил он.
   Впервые генерал Панфилов сказал мне «плохо». Этого не случалось раньше, этого не бывало и потом, во время боев под Москвой.
   — Плохо! — повторил он. — Почему не подготовлены переходные мостики? Почему нет плотов, лодок? Вы зарылись в землю, зарылись грамотно, толково. Теперь вы только ждете, когда вас стукнет немец. Это уже бестолково. А что, если будет выгоден встречный удар? Что, если вам самим представится возможность стукнуть? Вы к этому готовы? Противник сейчас обнаглел, самоуверен, этим надо пользоваться. У вас, товарищ Момыш-Улы, это не продумано.
   Он говорил сурово, без обычной мягкости, ничем на этот раз не сглаживая резкости. Став «смирно», покраснев, я выслушал выговор.

 

 
   Генерал опять обратился к Севрюкову:
   — Значит, товарищ Севрюков, не сумеете быстро там сосредоточиться? Плохо! Поразмыслите об этом. А фланговое перестроение сколько времени у вас займет?
   — Фланговое перестроение? Какую занять линию, товарищ генерал?
   Панфилов указал на опушку, где был скрыт командный пункт батальона, откуда, перерезав белое поле колеей, уже неразличимой в сумерках, нас доставила сюда машина.
   — Вот вам линия, товарищ Севрюков: от леса и до берега. Задача — прикрыть батальон с фланга.
   Севрюков подумал:
   — Пятнадцать — двадцать минут, товарищ генерал.
   Панфилов оживился:
   — Не сочиняете ли? Ну-ка, ну-ка… Командуйте, товарищ Севрюков. Засекаю время.
   Севрюков козырнул, повернулся и не торопясь пошел к связным. С полминуты он молча оглядывал местность. Я кричал ему взглядом: «Чего мнешься? Не будь мямлей! Скорее, скорее!» И вдруг услышал хрипловатый шепот:
   — Молодец, думает!
   Панфилов с улыбкой шепнул мне это. Лицо перестало быть строгим. Он с любопытством следил за Севрюковым.
   А Севрюков уже указывал связным ориентиры. Мы услышали:
   — Пулеметный взвод прикрывает, потом отходит последним… Муратов, бегом!
   Панфилов, не удержавшись, кивнул. Сорокалетний лейтенант, бывший главный бухгалтер табачной фабрики в Алма-Ате, ему явно нравился.
   А Муратов, маленький крепыш татарин, уже мчался по берегу, выбрасывая сапогами комья снега. К лесу побежал высокий Белвицкий, до войны студент педагогического техникума. Он стал маяком на линии, которую наметил генерал. У меня мелькнуло: «Ошибка! Под обстрелом так не постоишь!» Но Севрюков уже яростно махал ему рукой, показывая, чтобы пригнулся. Белвицкий не понимал. Севрюков сам присел, и тот догадался.
   А в сгущающихся сумерках показалась наконец первая бегущая к лесу цепочка. Я распознал могучую фигуру Галлиулина, согнувшегося на бегу под телом пулемета, но даже и теперь возвышающегося над другими.
   Пулеметный взвод залег.
   Минуя его, к опушке неслись стрелки с едва различимыми отсюда черточками взятых наперевес винтовок. Вот они уже падают в снег — на белом поле появляется темный пунктир новой оборонительной линии.
   Мне казалось: часы, которые держал, изредка поглядывая на них. Панфилов, будто отстукивают во мне. Каждый удар выбивал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» Поймете ли вы меня? Ведь это же был мой батальон, мое творение, куда я вложил все, чем обладал; батальон, о котором, по уставу, мне положено говорить: «я». И вдруг опять подумалось: «А сумеем ли мы так сманеврировать под обстрелом, когда над полем будут проноситься пули, когда с грохотом будут рваться снаряды и мины? Что, если тогда кто-нибудь панически крикнет: „Окружают!“ — и кинется в лес? Что, если от него заразятся и бросятся за ним другие? Нет, нет! Такого на месте уничтожат командиры, такого пристрелят сами бойцы!» А часы — или сердце — отстукивали: «А уверен ли ты? А уверен ли ты?» Стиснув зубы, я отвечал: «Уверен, уверен, уверен!»
   Бойцы уже пробегали подле нас и ложились неподалеку, сразу пуская в ход саперные лопатки и насыпая перед собой холмики снега. К Севрюкову вернулись его скороходы.
   Над полем, уже повернутым фиолетовыми тонами, опять появился силуэт Галлиулина с телом пулемета на богатырской спине. Пулеметный взвод, прикрывший перестраивающуюся роту, отходил, занимая место в ряду. Теперь бежал кто-то один, отставший. Севрюков следил за ним взглядом. Дождавшись, когда и этот плюхнулся в снег, Севрюков подошел к Панфилову:
   — Товарищ генерал! Согласно вашему приказанию рота произвела фланговое перестроение. Занята указанная вами линия обороны.
   Панфилов, сощурившись, вглядывался в часы.
   — Чудесно! — воскликнул он. — Восемнадцать с половиной минут. Отлично, товарищ Севрюков! Отлично, товарищ Момыш-Улы! Теперь не уйду, пока не скажу бойцам «спасибо». Ежели с таким народом мы немцев бить не будем, тогда куда же мы годны? Каких бойцов нам еще надо? Давайте-ка роту сюда, товарищ Севрюков.
   Опять понеслись гонцы, и вскоре взводными колоннами, бегом, рота собралась возле генерала. Севрюков выровнял строй, скомандовал «смирно!» и доложил генералу. В сгустившейся темноте лица стали невидимы, но контуры строя были резко обозначены.
   Панфилов не любил произносить речи, он обычно предпочитал беседовать с сидящими вокруг бойцами, но на этот раз обратился к роте со словом — правда, очень кратким, занявшим всего две-три минуты.
   Не удерживая радости, он похвалил бойцов.
   — Как старый солдат скажу вам, товарищи, — негромко говорил он, — с такими бойцами генералу ничто не страшно.
   Даже не видя лица, по голосу можно было угадать, что он улыбается. Помолчав, он спросил, словно обращаясь к самому себе:
   — Что такое боец? Боец всем подчиняется, перед каждым командиром стоит «смирно», исполняет приказания. Это нижний чин, как говорилось раньше. Но что такое приказ без бойца? Это мысль, игра ума, мечта. Самый лучший, самый умный приказ так и останется мечтой, фантазией, если плохо подготовлен боец. Боеготовность армии, товарищи, это прежде всего боеготовность солдата. Боец на войне — решающая сила.
   Я чувствовал, с каким вниманием слушают Панфилова.
   — Когда роты действуют так, как только что действовали вы, так исполняют приказ, то… то не видать немцу Москвы. Спасибо, товарищи, за отличную боевую подготовку! Спасибо за службу!
   Над полем громыхнуло:
   — Служим Советскому Союзу!
   И стало опять очень тихо.
   — Спасибо, товарищ Севрюков, — сказал генерал, пожимая руку командиру роты. — С такими орлами и я орел.
   В тишине это услышали все. И опять по голосу можно было угадать, что Панфилов улыбается. А бойцы? Улыбались ли? Ведь бывает же иногда так, что улыбка чувствуется сквозь темноту и сквозь безмолвие, но в том-то и была моя беда, мое мучение, что в этот вечер, после выговора, терзавшего меня, я не ощущал чудесного чувства слитности с бойцами, о котором я вам рассказывал, которое не раз, как награда, как счастье, приходило ко мне. Я не видел лиц. Может быть, люди улыбались, а может быть, все еще томились, все еще были невеселыми, все еще ожидали от генерала какого-то особенного слова — слова, которое помогает в бою, не сознавая, что слово это уже сказано.
   Я не слышал дыхания роты, не видел ее лица. Это тоже, вместе с выговором, было наказанием за какую-то большую ошибку. В чем она?
   Я перебирал в уме резкие слова генерала. «Даже и мысли об этом я не вижу», — сказал он, указывая стрелкой удар по врагу. Мысли! Да, что-то мною не додумано, что-то мною не доделано. И не только в расположении минных полей, в переправочных средствах, но и в душах бойцов. Но что именно? Эх, победа, одна победа в бою — вот что надобно нам!
   Я проводил генерала до машины.
   — Потщательнее ведите разведку, — говорил он, ступив на подножку. — Посылайте и посылайте людей вперед. Не надо им все время, скрючившись, сидеть на земле, пусть повидают немцев перед боем.
   Он подал на прощание руку и, задержав мою в своей, продолжал:
   — Знаете, товарищ Момыш-Улы, чего еще не хватает батальону? Один раз поколотить немцев!
   Я вздрогнул. Это было как раз то, чего и я страстно желал.
   — Тогда, товарищ Момыш-Улы, это будет не батальон — нет, это будет булат! Вы знаете, что такое булат? Узорчатая сталь, сталь с таким узором, который ничто в мире не сотрет! Вы поняли меня?
   — Да, аксакал.
   Я сам не знаю, как вырвалось у меня это слово. Я назвал Панфилова так, как Бозжанов называл меня, как мы, казахи, обращаемся к старшему в роде, к отцу.
   Я ощутил его рукопожатие.
   — Не ждите, а ищите случая. И как подвернется — бейте! Рассчитайте и бейте! Обдумайте это, товарищ Момыш-Улы.
   И он снова спросил, подавшись ко мне, желая яснее видеть меня в полумраке:
   — Вы поняли меня?
   — Да, товарищ генерал.
   Панфилов двумя руками, по-казахски, пожал мою руку. Это была ласка.
   За ним захлопнулась дверца. С горевшими вполсвета фарами машина двинулась по снежному полю. А я стоял и стоял, глядя вслед генералу.

 

 
   Ночью мы составили график.
   Со свойственной ему деловитостью Рахимов вычертил табличку.
   На рассвете три отделения — по одному от каждой стрелковой роты — разными дорогами отправились в разведку. Затем через каждые два часа, по графику, отделение за отделением уходило за реку, вперед, туда, откуда надвигались немцы. Бойцам ставилась задача: поглядеть. Пока больше ничего. Поглядеть, увидеть живого немца и вернуться.
   Я хотел, чтобы бойцы уверились, что на нас идут не чешуйчатые, хвостатые чудовища, не лешие, не драконы с огнем изо рта, а люди. Люди с развращенной, разбойничьей душой, но с такими же телами, как у нас, с человеческой кожей, которую легко пробивают штык и пуля, — существа, которых можно убить.
   Осторожно, держась опушек, бойцы подползали к деревням, тихо окликая колхозников, разузнавали, где немцы, сколько их. И, порасспросив, подкрадывались, чтобы поглядеть немцев. Первый раз это было жутковато, но бойцы шли. Шли вперед! Из-за кустов, из-за плетня, из ямы, со жнивья, с огородов они высматривали: каковы они собой, враги, идущие нас убить.
   И отделение за отделением возвращалось. Красноармейцы наперебой рассказывали, как немцы ходили по селу, умывались, ели, стреляли кур, смеялись, о чем-то лопотали по-своему.
   Рахимов спрашивал командиров отделений, выясняя численность и вооружение противника, его передвижения, и все тщательно записывал. А я, слушая те же донесения, всматривался в лица, ловил пульс батальона. Многие возвращались оживленными, но у некоторых во взгляде все еще стояла грусть — этих не покинул страх.