…В минуту выхода на лед мы были, пожалуй, единственными, кто оставался спокоен (по крайней мере внешне). Мы и динамовцы. Но динамовцы – это понятно. В победе они не сомневались. Причем в победе с крупным счетом. Кто и что могло противостоять их вратарю Забелину, Федоровым, Алову, Кузьмину, Куни и остальным «светилам»? Сестрорецк? Это несерьезно.
Но первые же минуты игры показали, что мы способны оказывать довольно упорное сопротивление. И более того, наши атаки могут быть опасны.
Борьба идет за каждый сантиметр поля. Поминутно возникают острые моменты то у наших, то у динамовских ворот. Напряжение настолько велико, что вратари взмокли не меньше нападающих. Защита играет хорошо, но все время приходится быть начеку.
Первые минуты проходят нервно и жестко. Нам надо выиграть или сделать ничью. Что же касается наших соперников, то им необходим только выигрыш – ничья для мастеров такого класса равносильна проигрышу.
По правому краю быстро проходит Виктор Федоров, обводит полузащитников и резко бьет по воротам. Я чудом успеваю отбить мяч. И вот уже новая атака. На лицах атакующих успеваю прочесть: «Слишком долго возимся. Пора кончать». Тут же красивый, молниеносный пас Виктора Федорова своему левому крайнему, и следует незамедлительный удар по воротам. Но удается избежать гола и на этот раз. Наши организуют ответную атаку. Динамовцы откатываются назад.
Народ на трибунах неистовствует. Он жаждет зрелища. Он его получает.
На двадцатой минуте у кого-то из наших сдают нервы. Подножка. Штрафной в мои ворота. Трибуны замерли. С кем же мне предстоит дуэль? Наши выстраивают «стенку», и мне еще не видно, кто собирается пригласить меня к «барьеру». Где-то в узкой щели мелькнуло лицо Валентина Федорова.
Сильнейший удар. Мяч пробивает «стенку», ударяется о конек и отскакивает в нижний левый угол. Я бессилен что-либо сделать. Динамовцы повели со счетом 1:0.
Игроки на поле не могут расслышать друг друга изза грома и грохота на трибунах.
Первый гол был страшен тем, что он мог в какой-то степени деморализовать еще не успевшую закалиться в многочисленных ледовых битвах нашу молодую команду. Особенно в игре с таким соперником, как ленинградское «Динамо». Но случилось обратное. Злость, та самая, которую называют «хорошей» и «спортивной», бросает наших ребят в еще более ожесточенную атаку.
Семь минут длится почти беспрерывный штурм динамовских ворот. Это хоккей. Семь минут – это огромное время. Для атакующих и для обороняющихся. Но желание отыграться удесятеряет силы. Прорыв Боброва– и на двадцать седьмой минуте счет становится 1:1.
Зрители, еще не успевшие прийти в себя, вскочившие с мест, продолжают стоя вопить и аплодировать, как ситуация на поле резко меняется. Динамовцы овладевают игрой, и за минуту до конца первого тайма счет снова становится в их пользу.
В раздевалке бросаемся на скамейки. Лица уставшие и злые. Но еще не все потеряно. Еще есть надеж да. И есть силы, питающиеся все той же страстью, все тем же желанием во что бы то ни стало отыграться.
Второй период. Наш Матвеев проскакивает по правому краю и верхом (мяч шел сантиметров 20 над полем) посылает плетеный мяч вдоль ворот. Сева оказывается на месте и сильнейшим ударом с лету посылает его в сетку. Удар был настолько сильным, что никто из игроков не успел заметить момент пересечения ворот.
Снова ничья, 2:2. Динамовцы начинают с центра.
До конца игры остается десять минут. И снова штрафной. Я беру мяч, но не удерживаю его. Снова ведет «Динамо».
Остается шесть минут.
Игру выигрывает тот, кто до конца остается несломленным. Для кого игра заканчивается только с финальным свистком. Кто до последней секунды сумел отдать всего себя, все свои силы, всю страстность души борьбе за победу.
За шесть минут до финального свистка Бобров в каком-то неистовом порыве обводит одного за другим шестерых игроков «Динамо» и забивает гол, решивший судьбу этого поединка. 3: 3. Ничья, равная победе.
Свисток. Встреча окончена. Динамовцы подъезжают к нам, улыбаются, похлопывают нас по плечам, поздравляют с успехом.
Так закончился этот матч. Один из первых матчей нашего большого хоккея.
Через несколько дней Сева Бобров получает официальное приглашение в ленинградское «Динамо». С «бочаги» вместе с ним уходили в большой спорт Толя Викторов и Петя Белов. Тот самый Петр Белов, который впоследствии станет известным футбольным рефери.
Так заканчивалось наше «спортивное детство», страстью, стихией и смыслом которого было движение. Необходимость двигаться, ощущать свое тело, владеть им, одерживать над ним победу перерастала в необходимость придать движениям определенную целенаправ ленность и логику. Так мы приходили к спорту. С его законами, правилами, взаимоотношениями. С его приобретениями и издержками. В этом и был главный смысл «игр на чистом воздухе».
Мне кажется, что именно в этих играх «спортивного детства», откуда брал свои истоки большой спорт, и надо искать начала тех качеств, не только чисто спортивных, но и чисто человеческих, которые позже проявятся у многих из нас в отрезке «двух минут чистого времени».
– Алик, на кого ты похож?
А Алик уже способен чувствовать нечто большее, чем просто скорость, просто силу. Он способен чувствовать горечь поражения, радость общения коллективно борющихся людей. Он впервые начинает ощущать вкус славы, первые уроки поражения.
Навсегда уходило то, что делало «спортивное детство» детством. На смену ему приходила зрелость…
Несчастье врывается вдруг, ошеломляя нас своей неожиданностью. Оно кажется противоестественным на фоне юношеской безмятежности, чужим, инородным телом.
Началось лето. Славное было лето. Веселое. Я заканчивал школу. Мы прощались с ней легко, потому что впереди была черт знает какая просторная и широкая дорога. Шли выпускные экзамены. И это тоже было здорово, потому что, откровенно говоря, никто шибко не потел. Последним была история, я пошел без подготовки и уже через десять минут, прикрывая за собой дверь класса, показывал побелевшим от страха девчон кам (им только предстояло сдавать) пять широко растопыренных пальцев.
Все. Я свободен! Выпускной вечер и… Что именно должно было следовать за этим «и», я представлял себе пока весьма смутно. Гораздо четче вырисовывалась перспектива сегодняшнего вечера. Тренировка и в девять в городской сад…
Я влетел в комнату.
– Мам, хочу есть! Все! Сдал! Свобода! Мам…
Мне навстречу выплывало молчание…
Оно выплывало из углов коридора и комнат тяжелой, почти физически ощутимой тишиной и, подобно туману, неподвижному, лишенному воздуха, громадно и тяжко нависало под потолком, над распахнутой настежь дверью и окнами.
Я почувствовал «это» сразу. Не почувствовать «этого» я не мог. Потому что это был мой дом. Я был пропитан им в такой же мере, в какой дом был пропитан мною и каждым из нас: отцом, матерью, сестрой. Я не подозревал, что с такой остротой и нежностью люблю эти успевшие выгореть обои, и эту тяжеловесную мебель, и этот старенький приемник СИ-235, как и все остальное, хранивший в эту минуту молчание.
…Я любил этот дом и почти безошибочно научился узнавать малейшие оттенки его настроения. По книге, забытой на столе. Газете, брошенной на диван. По створкам полуоткрытого шкафа и по иным бог знает каким приметам.
Это чувство «домашнего очага» осталось со мной на всю жизнь. Во время долгих турне по городам и весям я безошибочно угадывал в глазах того же Бориса Михайлова или Владислава Третьяка начало той болезни, которая зовется «тоской по дому». И со всей искренностью разделял с ребятами это прекрасное чувство «домашнего очага». Тепло родных стен согревало нас в долгие дни разлук. Но время, заботы и расстояния делали свое дело, ты начинал чувствовать, что этого теп ла становится недостаточно, что ты начинаешь мерзнуть. Что пора, наконец, домой…
Теперь, когда, говоря словами Данте, «земную жизнь пройдя до половины», я оглядываюсь вокруг себя, я думаю о том, что «чувство дома», чувство «домашнего очага», его святость должны начинаться там, в детстве. Что без него детство становится обделенным, ущербным. И можем ли мы говорить о сохранении настоящих и будущих семей, если с детских лет в нас не будет воспитано чувство любви к отчему дому?
Я стоял посреди комнаты беспомощный и растерянный. Я еще не знал, что именно случилось, но мой голос гулким эхом отдавался в окружающей меня пустоте, и с каждой секундой росло предчувствие чего-то тревожного, непоправимого…
Мать вошла в комнату, беззвучно и осторожно ступая по мягкой податливой пустоте, наполнявшей дом.
– Ты ел что-нибудь? – спросила она и, как мне показалось, тут же забыла о своем вопросе.
– Как папа?
Что-то хрупкое, едва теплившееся было в облике матери, и я боялся подойти к ней, чтобы неосторожным прикосновением не рассыпать то, что было сейчас до краев наполнено болью.
Она опустила голову, с губ беззвучно упали слова.
– Я была с ним всю ночь… Он ушел в четыре утра…
Она не сказала: «он умер» или «скончался». Она сказала: «он ушел».
Мать подняла глаза и посмотрела на меня долгим и странным взглядом. Она что-то искала в моем лице. Сходства с отцом? Наверное. Теперь мы оставались вдвоем – сестра жила в Ленинграде своей самостоятельной жизнью. Мы должны были учиться иному общению друг с другом. И между нами и им. Человеком, который все еще оставался с нами и который успел уйти.
Отец болел давно и тяжело. Мы знали это и не то чтобы успели как-то свыкнуться с этим положением, а скорее не представляли себе, что может быть иной исход. Уход…
От отца ничего не осталось, кроме самого ценного. Той доброй памяти о нем, которую по крупицам, как нечто самое драгоценное, собирала для нас мать. Он был очень добр к нам и к людям вообще. С первых лет своей врачебной практики он по первому вызову, в любую погоду, по бездорожью и распутице отправлялся в самые отдаленные уголки области, чтобы оказать помощь страждущему. Это был его долг человека и врача. Он мог стать способным хирургом, защититься, стать ученым. Но жизнь его прошла в больницах, в железнодорожных и заводских поликлиниках, наверное, потому, что именно там было его место, именно там он был нужен. Там, где неотделима история болезни от истории жизни любого из его пациентов.
Все это узнавалось нами потом. А когда он жил с нами, он был слишком близко. Он уходил на работу. Он приходил с работы. Иногда проводил с нами воскресный вечер, если не было срочного вызова. Проверял уроки, изредка рассказывал о смешных и курьезных случаях из своей многолетней практики. И все.
Мы с большим опозданием разделяем с отцами их интересы, надежды, разочарования. С большим опозданием…
Осенью того же года, когда умер отец, я поступил в одно из старейших учебных заведений страны – Военномедицинскую академию имени С. М. Кирова в Ленинграде.
Внешне это выглядело неожиданным даже для меня самого. Но теперь я думаю, что где-то исподволь, подспудно это явилось данью памяти. Неосознанным желанием сохранить то, что было дорого отцу, желанием осуществить то, что не удалось осуществить ему. Труд нее объяснить другое: почему именно в военный вуз. Возможно, здесь определенную роль сыграл спорт. Дисциплина, умение подчинить себя чужой воле, приказу, строгому регламенту, наконец, мужественность – возмужание в мужской среде, – все то, что отпугивает слабых духом от армии, было в значительной степени свойственно регламенту и характеру нашей жизни в спорте. Он дисциплинировал, формировал чувство личной и коллективной ответственности, учил будущих мужчин быть мужчинами. Естественно поэтому, что ступеньки сначала малого, а затем и большого спорта выводили некоторых из нас на дорогу, ведущую к школе подлинного мужества и воли, каким была и остается армия.
Сыграло свою роль и нечто конкретное, частное. Предчувствие надвигающейся войны все чаще омрачало оптимизм предвоенных лет. Я не знаю, во что сейчас больше всего любят играть дети, но мы играли в Чапаева и войну. Из детства в юность мы шагали под песни о Щорсе и тачанке, Каховке и приказе, который дан «ему на запад, ей в другую сторону»…
День зачисления в Военно-медицинскую академию имени С. М. Кирова 20 августа 1939 года стал днем отсчета беспрерывного сорокалетнего срока службы в армии Олега Белаковского…
Военно-медицинская академия имени С. М. Кирова была учреждением совершенно особого рода. Это была медицина, одетая в военную форму. Традиции академии восходили к традициям русской военно-полевой хирургии, основоположниками которой были великий русский хирург Николай Иванович Пирогов и один из его блистательных учеников Николай Васильевич Склифосовский.
В своей книге «Призвание» академик Кованов, говоря о традициях военных врачей, в частности, пишет:
«Склифосовский был одним из выдающихся военно-полевых хирургов второй половины XIX века. Николай Васильевич настойчиво проводил в жизнь основные положения военно-полевой хирургии, разработанные Пироговым. Он считал, что всем раненым «без изъятия и как можно скорее должна быть подана первая помощь, не терпящая отлагательств». Вместе с С. П. Боткиным Склифосовский выступал горячим сторонником приближения медицинской помощи к раненым».
В 1944 году во время ожесточенных боев при. форсировании Свири и позже, в Венгрии, будучи старшим врачом полка, я убедился, как глубоко правы и бесконечно гуманны были наши учителя, когда считали прямым долгом военного врача быть рядом с передней линией огня.
В годы Великой Отечественной войны тысячи военных врачей доказали своей жизнью и смертью, как святы были для них заветы Пирогова, Склифосовского, Боткина…
Я переступал порог не просто военной академии. Я переступал порог одного из старейших и известнейших учебных заведений страны. Здесь, в этих стенах, звучал голос великого Павлова. Здесь, в этих аудиториях, прозвучали пророческие слова выдающегося русского хирурга, почетного члена Английского королевского хирургического общества и почетного члена Шведской королевской академии Владимира Андреевича Оппеля: «Трата человеческого материала на войне достигнет такой степени, что задачей хирургии окажется не только стремление спасти как можно больше людей, но и вернуть как можно больше бойцов в армию». И когда на лекциях мы слышали бытовавшее тогда изречение, что «французы выиграли войну своими ранеными», мы понимали, как много в этих словах истинного и каким трудом достигался этот «выигрыш».
Что было наиболее характерным для стиля и духа академии? Прежде всего высокий научный уровень пре подавания и клинической практики. Высокий уровень профессиональной подготовки был неотъемлем от общей высокой и глубокой культуры.
Этот высокий уровень преподавания, широкий кругозор в условиях строгой, истинно военной дисциплины с ее четко поставленной организацией учебно-воспитательной работы делали нашу академию и в наших собственных глазах, и в глазах студентов других вузов весьма авторитетным учреждением. Здесь не было, да и не могло быть места той безнаказанности, которая, к сожалению, присуща в наше время некоторым средним и высшим учебным заведениям и которая иногда пагубно сказывается на той части молодежи, которая, «и мыслям и делам внимая равнодушно», остается невосприимчивой ни к слову, ни к примеру.
И все-таки это был вуз. Военный, но все-таки вуз. И были не только строгие и многомудрые академики и профессора, были просто люди с их слабостями, иногда странностями, вкусами и привычками. И были их подопечные – слушатели. Собственно, те же студенты, которым, как и всем студентам в мире, ничто не чуждо. И рядом с высокими традициями передавались из поколения в поколение шутки, анекдоты, курьезные случаи из жизни академии.
Известный патологоанатом Самуил Самуилович Вайль. был в одинаковой мере человеком в высшей степени эрудированным и в высшей степени рассеянным. Именно это послужило причиной следующего случая.
Однажды профессору положили два рентгеновских снимка под одной и той же фамилией.
Внимательно просмотрев первый и едва взглянув на второй, Вайль не без сарказма заметил:
– Впервые вижу, чтобы у одного и того же человека было два абсолютно разных желудка. Передайте, пожалуйста, сестре, чтобы она в следующий раз более внимательно подписывала снимки.
Встал. Надел пальто и отправился в Мариинку кон сультировать балетную труппу. Причем не как врач, а как тончайший знаток балета…
Во время увольнения мы тоже бегали в Мариинку. Если, конечно, удавалось получить увольнение. Дело в том, что если ты проваливал зачет или экзамен, то об увольнении мог только мечтать. А сдать зачет было не так-то просто. Особенно, если ты сдавал зачет по анатомии профессорам Тонкову или Долго-Сабурову.
Два моих приятеля являлись к Долго-Сабурову тринадцать раз. И тринадцать раз он их «заворачивал». Ребята вызубрили «кости» наизусть и пошли в четырнадцатый. Ответили вроде бы нормально. А Долго-Сабуров, подвинув к себе обе зачетки и чуть заикаясь, произносит:
– Ну л-лладно, ч-ччетверка. Р-рразумеется, на д-ддвоих…
Вчерашние мальчишки, мы не понимали или понимали чисто умозрительно, что нас заставляли пересдавать по тринадцать раз зачеты потому, что там, на фронте, под обстрелом и бомбежками у нас уже не останется времени на пересдачу. Уже некогда будет раскрыть учебник или перелистать лекции. Надо будет принимать одно-единственное решение. И это решение принять должен не Вайль, не Тонкое или Долго-Сабуров, а ты. И если ты все-таки находил такое решение, то только потому, что когда-то по тринадцать раз ходил пересдавать военно-полевую хирургию или анатомию. Вот почему сегодня мы, бывшие выпускники академии, уже немолодые офицеры, не можем не повторить вслед за поэтом: «Наставникам, хранившим юность нашу, всем честию, и мертвым и живым, подъяв к устам признательную чашу, не помня зла, за благо, воздадим!»
В спокойные дни мира проходит немало времени, прежде чем человек, став взрослым, осознает это благо. У нас, мальчишек 30-х, этого времени просто не было.
Юность оборвалась внезапно. Она оборвалась с первым же разрывом бомб.
…Вечерами патрулируем в городе. Маршрут обычно один и тот же: от академии – к Финляндскому вокзалу. Дальше – по Лесной до стадиона «Красная заря», на котором мы с Юрой Ряжкиным, нашим полузащитником, как будто совсем недавно играли в футбол и хоккей за сестрорецкую команду. Сейчас он идет рядом со мной в той же форме «академика», что и я: вместе оканчивали школу, вместе подали заявление в академию и сейчас, шагая в ногу, крепко сжимаем ремни висящих за спиной карабинов.
Молчим. Думаем об одном и том же. Думаем о том, о чем думают в академии все: когда начнется отправка на фронт. Ожидание невмоготу. Но вместо разговоров о фронте, все чаще поговаривают об эвакуации. Неужели вместо запада отправимся на восток? И это сейчас, когда фронт с каждым днем приближается к городу. В академические клиники поступают раненые. Есть много тяжелых.
Нет, это просто немыслимо.
– С академией уедут не все, – словно читая в моем сердце, произносит Ряжкин. – Большинство ребят оставят здесь.
– Думаешь?
– Ты что, не понимаешь, что сейчас главное – это война. Кому учить и кого учить, если…
Он перекидывает на плече карабин и до посинения сжимает пальцы.
– А мы? Что будет с нами?
Он очень изменился за эти два-три месяца, наш город, наш Ленинград. Стал сдержанным, суровым, какимто внутренне напряженным. Все отдавалось острой болью и чувством горечи: и эти витрины магазинов, заложенные мешками с песком, и маскировка памятников, и эти крест-накрест оклеенные полосками пожелтевших газет окна – кресты, перечеркнувшие уют мирной жизни, и длинные очереди у магазинов, и сутолока переполненных вокзалов. И эти ежедневные тревоги с ревом сирен, с мечущимися по небу прожекторами…
Вчера откапывали завалы разнесенного на куски дома. Страшно вспомнить. Страшно вспомнить это тихое тиканье женских часиков, отсчитывавших жизнь после смерти. Нашу жизнь после чьей-то смерти. Всю войну будет преследовать меня это тихое тиканье, заглушая взрывы и стоны…
Восемь вечера. Город погружается в темноту. Темные окна как черные впадины пустых глазниц. Гулкие шаги патрулей. Гулкий стук наших сапог.
Мы подходим к Финляндскому вокзалу. Вокзалы военного времени – пожалуй, одно из самых тягостных зрелищ. Я повидал их множество. Тыловых, прифронтовых, фронтовых. Но первым был для меня Финляндский вокзал в Ленинграде. Толпы женщин с плачущими детьми, старики с какими-то потускневшими, серыми лицами, мешки, рюкзаки, чемоданы – все колышется огромной густой массой то в одну, то в другую сторону или, вдруг забывая о себе, о дороге, о треволнениях, замирает у репродукторов. Кольцо вокруг города сжимается все туже. 8 сентября немцы перережут железные дороги, кольцо блокады сомкнётся. Остаются считанные дни. Люди не знают, не окажется ли их поезд последним, и не последним ли был поезд, который ушел накануне. Ленинград в сентябрьские дни сорок первого года – это уже по существу фронт. И все-таки, услышав позывные, человек опускал на землю чемодан, снимал с плеч ребенка и останавливался. Он слушал сводку с фронта и до последней секунды, даже здесь, на вокзале, жил тем, чем жил в эти минуты его город.
…Его выбросил нам навстречу все тот же людской поток. В первое мгновение мне показалось, что я обознался. Но раздавшееся почти в ту же минуту такое знакомое, такое радостное «Алик!» заставило меня рвануться к нему, забыв обо всем на свете, напрочь забыв, где и кто я.
– Севка, черт, откуда?!
Я жрал Бобра ненасытными глазами. Осунувшийся, поблекший, в поношенном демисезонном пальто, он показался мне каким-то погасшим. Пожалуй, единственным, что не изменилось в этом похудевшем и вытянувшемся парне, была его неизменная кепка.
Я ткнул его в плечо. Он ответил мне тем же. Ни он, ни я ничего и никого не замечали вокруг. Всего несколько месяцев прошло со дня последней нашей встречи в Сестрорецке. Но эти месяцы отбросили прошлое на сотни лет назад, и мы с трудом представляли, что мальчишки на «бочаге», на стадионах Сестрорецка и Ленинграда – это мы. И сейчас, стоя напротив друг друга, внутри людского водоворота, мы с Бобром жадно искали один в другом того Альку и того же Севку, которых, казалось, ничто и никогда не могло разлучить.
– Ты откуда?
Он как-то неопределенно мотнул головой и вместо ответа легонько подтолкнул меня.
– Давай выберемся отсюда. Мы стали пробираться к выходу.
– Ты давно из дому? – спросил я.
– Сегодня приехал и сегодня уезжаю.
Мне вдруг показалось, что Севка очень голоден.
– Слушай, у меня тут есть кое-что с собой.
Он вопросительно посмотрел на меня. Тут же, на ступеньке, мы разломили с ним полбуханки. Он разделил свою долю еще раз пополам и стал есть медленно, тщательно прожевывая. Он действительно хотел есть, и, как я уже понимал, последние дни ему приходилось туго.
Севка почему-то снял кепку, стал мять ее в руках. Ветер трепал чубчик совсем так, как трепал его на льду, когда Бобер несся наперерез мячу. Что-то на мгновение перехватило горло.
– Так как там у нас? – снова спросил я.
Бобер молчал. Смотрел на спешившую мимо нас толпу, на все эти мешки, чемоданы, на детей, укутанных в женские платки, на черную пасть вокзала, поглощавшую людской поток.
Ответил, так и не повернув головы, словно стыдясь посмотреть в глаза:
– Завод эвакуируется.
– Куда?
– Точно пока не знаю.
– Ваши едут с заводом?
– Конечно, куда отцу без него…
– А ты?
– Тоже с ними.
Он уже казался мне таким же, как и раньше. Только вот впали бледные щеки, и голос был тусклый, погасший. Он комкал в руках кепку и время от времени проводил широкой ладонью по волосам, но упрямый чубчик все равно продолжал стоять торчком.
– Неохота уезжать, – после долгой, тяжелой паузы произнес он. Потом поднял голову и оживился: – Но там все равно долго не пробуду. Подамся на фронт.
Сидя рядом с Бобром, я все еще был там, дома. И поэтому спросил:
– Кого ты видел из наших?
– Летом еще видел Маляра. Сейчас он на фронте.
– А Коновалов?
– Тоже в армии. Из наших почти никого не осталось.
Он похлопал себя по карману. Достал пачку «Явы». Мы закурили.
Бурлила площадь, звенели трамваи, и каждый час напряженная музыка площади у Финляндского вокзала переходила в четкий ритм позывных: «От Советского Информбюро. Сегодня после упорных и ожесточенных боев наши войска оставили город…»
Севка поднялся. Выплюнул чинарик. Крепко на двинул на лоб кепчонку.
– Хорошо, что увиделись. Теперь кто знает, когда еще придется встретиться.
Мне хотелось сказать ему что-то важное, то, что должно было остаться с ним. То, что не позволило бы нам потерять друг друга.
– Ты напиши мне. Слышишь, обязательно напиши. Пиши на адрес академии. Ее ты всегда разыщешь.
Он протянул руку:
– Ну ладно, давай лапу. Усмехнулся:
– Слушай, а может быть, еще когда-нибудь сыграем?… Если живы останемся…
Но первые же минуты игры показали, что мы способны оказывать довольно упорное сопротивление. И более того, наши атаки могут быть опасны.
Борьба идет за каждый сантиметр поля. Поминутно возникают острые моменты то у наших, то у динамовских ворот. Напряжение настолько велико, что вратари взмокли не меньше нападающих. Защита играет хорошо, но все время приходится быть начеку.
Первые минуты проходят нервно и жестко. Нам надо выиграть или сделать ничью. Что же касается наших соперников, то им необходим только выигрыш – ничья для мастеров такого класса равносильна проигрышу.
По правому краю быстро проходит Виктор Федоров, обводит полузащитников и резко бьет по воротам. Я чудом успеваю отбить мяч. И вот уже новая атака. На лицах атакующих успеваю прочесть: «Слишком долго возимся. Пора кончать». Тут же красивый, молниеносный пас Виктора Федорова своему левому крайнему, и следует незамедлительный удар по воротам. Но удается избежать гола и на этот раз. Наши организуют ответную атаку. Динамовцы откатываются назад.
Народ на трибунах неистовствует. Он жаждет зрелища. Он его получает.
На двадцатой минуте у кого-то из наших сдают нервы. Подножка. Штрафной в мои ворота. Трибуны замерли. С кем же мне предстоит дуэль? Наши выстраивают «стенку», и мне еще не видно, кто собирается пригласить меня к «барьеру». Где-то в узкой щели мелькнуло лицо Валентина Федорова.
Сильнейший удар. Мяч пробивает «стенку», ударяется о конек и отскакивает в нижний левый угол. Я бессилен что-либо сделать. Динамовцы повели со счетом 1:0.
Игроки на поле не могут расслышать друг друга изза грома и грохота на трибунах.
Первый гол был страшен тем, что он мог в какой-то степени деморализовать еще не успевшую закалиться в многочисленных ледовых битвах нашу молодую команду. Особенно в игре с таким соперником, как ленинградское «Динамо». Но случилось обратное. Злость, та самая, которую называют «хорошей» и «спортивной», бросает наших ребят в еще более ожесточенную атаку.
Семь минут длится почти беспрерывный штурм динамовских ворот. Это хоккей. Семь минут – это огромное время. Для атакующих и для обороняющихся. Но желание отыграться удесятеряет силы. Прорыв Боброва– и на двадцать седьмой минуте счет становится 1:1.
Зрители, еще не успевшие прийти в себя, вскочившие с мест, продолжают стоя вопить и аплодировать, как ситуация на поле резко меняется. Динамовцы овладевают игрой, и за минуту до конца первого тайма счет снова становится в их пользу.
В раздевалке бросаемся на скамейки. Лица уставшие и злые. Но еще не все потеряно. Еще есть надеж да. И есть силы, питающиеся все той же страстью, все тем же желанием во что бы то ни стало отыграться.
Второй период. Наш Матвеев проскакивает по правому краю и верхом (мяч шел сантиметров 20 над полем) посылает плетеный мяч вдоль ворот. Сева оказывается на месте и сильнейшим ударом с лету посылает его в сетку. Удар был настолько сильным, что никто из игроков не успел заметить момент пересечения ворот.
Снова ничья, 2:2. Динамовцы начинают с центра.
До конца игры остается десять минут. И снова штрафной. Я беру мяч, но не удерживаю его. Снова ведет «Динамо».
Остается шесть минут.
Игру выигрывает тот, кто до конца остается несломленным. Для кого игра заканчивается только с финальным свистком. Кто до последней секунды сумел отдать всего себя, все свои силы, всю страстность души борьбе за победу.
За шесть минут до финального свистка Бобров в каком-то неистовом порыве обводит одного за другим шестерых игроков «Динамо» и забивает гол, решивший судьбу этого поединка. 3: 3. Ничья, равная победе.
Свисток. Встреча окончена. Динамовцы подъезжают к нам, улыбаются, похлопывают нас по плечам, поздравляют с успехом.
Так закончился этот матч. Один из первых матчей нашего большого хоккея.
Через несколько дней Сева Бобров получает официальное приглашение в ленинградское «Динамо». С «бочаги» вместе с ним уходили в большой спорт Толя Викторов и Петя Белов. Тот самый Петр Белов, который впоследствии станет известным футбольным рефери.
Так заканчивалось наше «спортивное детство», страстью, стихией и смыслом которого было движение. Необходимость двигаться, ощущать свое тело, владеть им, одерживать над ним победу перерастала в необходимость придать движениям определенную целенаправ ленность и логику. Так мы приходили к спорту. С его законами, правилами, взаимоотношениями. С его приобретениями и издержками. В этом и был главный смысл «игр на чистом воздухе».
Мне кажется, что именно в этих играх «спортивного детства», откуда брал свои истоки большой спорт, и надо искать начала тех качеств, не только чисто спортивных, но и чисто человеческих, которые позже проявятся у многих из нас в отрезке «двух минут чистого времени».
– Алик, на кого ты похож?
А Алик уже способен чувствовать нечто большее, чем просто скорость, просто силу. Он способен чувствовать горечь поражения, радость общения коллективно борющихся людей. Он впервые начинает ощущать вкус славы, первые уроки поражения.
Навсегда уходило то, что делало «спортивное детство» детством. На смену ему приходила зрелость…
* * *
Я заканчивал школу с похвальной грамотой. Неплохо, по мнению ребят, стоял на воротах. Бегал в кино. Ходил на каток и танцы. Но сердце оставалось свободным.Несчастье врывается вдруг, ошеломляя нас своей неожиданностью. Оно кажется противоестественным на фоне юношеской безмятежности, чужим, инородным телом.
Началось лето. Славное было лето. Веселое. Я заканчивал школу. Мы прощались с ней легко, потому что впереди была черт знает какая просторная и широкая дорога. Шли выпускные экзамены. И это тоже было здорово, потому что, откровенно говоря, никто шибко не потел. Последним была история, я пошел без подготовки и уже через десять минут, прикрывая за собой дверь класса, показывал побелевшим от страха девчон кам (им только предстояло сдавать) пять широко растопыренных пальцев.
Все. Я свободен! Выпускной вечер и… Что именно должно было следовать за этим «и», я представлял себе пока весьма смутно. Гораздо четче вырисовывалась перспектива сегодняшнего вечера. Тренировка и в девять в городской сад…
Я влетел в комнату.
– Мам, хочу есть! Все! Сдал! Свобода! Мам…
Мне навстречу выплывало молчание…
Оно выплывало из углов коридора и комнат тяжелой, почти физически ощутимой тишиной и, подобно туману, неподвижному, лишенному воздуха, громадно и тяжко нависало под потолком, над распахнутой настежь дверью и окнами.
Я почувствовал «это» сразу. Не почувствовать «этого» я не мог. Потому что это был мой дом. Я был пропитан им в такой же мере, в какой дом был пропитан мною и каждым из нас: отцом, матерью, сестрой. Я не подозревал, что с такой остротой и нежностью люблю эти успевшие выгореть обои, и эту тяжеловесную мебель, и этот старенький приемник СИ-235, как и все остальное, хранивший в эту минуту молчание.
…Я любил этот дом и почти безошибочно научился узнавать малейшие оттенки его настроения. По книге, забытой на столе. Газете, брошенной на диван. По створкам полуоткрытого шкафа и по иным бог знает каким приметам.
Это чувство «домашнего очага» осталось со мной на всю жизнь. Во время долгих турне по городам и весям я безошибочно угадывал в глазах того же Бориса Михайлова или Владислава Третьяка начало той болезни, которая зовется «тоской по дому». И со всей искренностью разделял с ребятами это прекрасное чувство «домашнего очага». Тепло родных стен согревало нас в долгие дни разлук. Но время, заботы и расстояния делали свое дело, ты начинал чувствовать, что этого теп ла становится недостаточно, что ты начинаешь мерзнуть. Что пора, наконец, домой…
Теперь, когда, говоря словами Данте, «земную жизнь пройдя до половины», я оглядываюсь вокруг себя, я думаю о том, что «чувство дома», чувство «домашнего очага», его святость должны начинаться там, в детстве. Что без него детство становится обделенным, ущербным. И можем ли мы говорить о сохранении настоящих и будущих семей, если с детских лет в нас не будет воспитано чувство любви к отчему дому?
Я стоял посреди комнаты беспомощный и растерянный. Я еще не знал, что именно случилось, но мой голос гулким эхом отдавался в окружающей меня пустоте, и с каждой секундой росло предчувствие чего-то тревожного, непоправимого…
Мать вошла в комнату, беззвучно и осторожно ступая по мягкой податливой пустоте, наполнявшей дом.
– Ты ел что-нибудь? – спросила она и, как мне показалось, тут же забыла о своем вопросе.
– Как папа?
Что-то хрупкое, едва теплившееся было в облике матери, и я боялся подойти к ней, чтобы неосторожным прикосновением не рассыпать то, что было сейчас до краев наполнено болью.
Она опустила голову, с губ беззвучно упали слова.
– Я была с ним всю ночь… Он ушел в четыре утра…
Она не сказала: «он умер» или «скончался». Она сказала: «он ушел».
Мать подняла глаза и посмотрела на меня долгим и странным взглядом. Она что-то искала в моем лице. Сходства с отцом? Наверное. Теперь мы оставались вдвоем – сестра жила в Ленинграде своей самостоятельной жизнью. Мы должны были учиться иному общению друг с другом. И между нами и им. Человеком, который все еще оставался с нами и который успел уйти.
Отец болел давно и тяжело. Мы знали это и не то чтобы успели как-то свыкнуться с этим положением, а скорее не представляли себе, что может быть иной исход. Уход…
От отца ничего не осталось, кроме самого ценного. Той доброй памяти о нем, которую по крупицам, как нечто самое драгоценное, собирала для нас мать. Он был очень добр к нам и к людям вообще. С первых лет своей врачебной практики он по первому вызову, в любую погоду, по бездорожью и распутице отправлялся в самые отдаленные уголки области, чтобы оказать помощь страждущему. Это был его долг человека и врача. Он мог стать способным хирургом, защититься, стать ученым. Но жизнь его прошла в больницах, в железнодорожных и заводских поликлиниках, наверное, потому, что именно там было его место, именно там он был нужен. Там, где неотделима история болезни от истории жизни любого из его пациентов.
Все это узнавалось нами потом. А когда он жил с нами, он был слишком близко. Он уходил на работу. Он приходил с работы. Иногда проводил с нами воскресный вечер, если не было срочного вызова. Проверял уроки, изредка рассказывал о смешных и курьезных случаях из своей многолетней практики. И все.
Мы с большим опозданием разделяем с отцами их интересы, надежды, разочарования. С большим опозданием…
Осенью того же года, когда умер отец, я поступил в одно из старейших учебных заведений страны – Военномедицинскую академию имени С. М. Кирова в Ленинграде.
Внешне это выглядело неожиданным даже для меня самого. Но теперь я думаю, что где-то исподволь, подспудно это явилось данью памяти. Неосознанным желанием сохранить то, что было дорого отцу, желанием осуществить то, что не удалось осуществить ему. Труд нее объяснить другое: почему именно в военный вуз. Возможно, здесь определенную роль сыграл спорт. Дисциплина, умение подчинить себя чужой воле, приказу, строгому регламенту, наконец, мужественность – возмужание в мужской среде, – все то, что отпугивает слабых духом от армии, было в значительной степени свойственно регламенту и характеру нашей жизни в спорте. Он дисциплинировал, формировал чувство личной и коллективной ответственности, учил будущих мужчин быть мужчинами. Естественно поэтому, что ступеньки сначала малого, а затем и большого спорта выводили некоторых из нас на дорогу, ведущую к школе подлинного мужества и воли, каким была и остается армия.
Сыграло свою роль и нечто конкретное, частное. Предчувствие надвигающейся войны все чаще омрачало оптимизм предвоенных лет. Я не знаю, во что сейчас больше всего любят играть дети, но мы играли в Чапаева и войну. Из детства в юность мы шагали под песни о Щорсе и тачанке, Каховке и приказе, который дан «ему на запад, ей в другую сторону»…
День зачисления в Военно-медицинскую академию имени С. М. Кирова 20 августа 1939 года стал днем отсчета беспрерывного сорокалетнего срока службы в армии Олега Белаковского…
Военно-медицинская академия имени С. М. Кирова была учреждением совершенно особого рода. Это была медицина, одетая в военную форму. Традиции академии восходили к традициям русской военно-полевой хирургии, основоположниками которой были великий русский хирург Николай Иванович Пирогов и один из его блистательных учеников Николай Васильевич Склифосовский.
В своей книге «Призвание» академик Кованов, говоря о традициях военных врачей, в частности, пишет:
«Склифосовский был одним из выдающихся военно-полевых хирургов второй половины XIX века. Николай Васильевич настойчиво проводил в жизнь основные положения военно-полевой хирургии, разработанные Пироговым. Он считал, что всем раненым «без изъятия и как можно скорее должна быть подана первая помощь, не терпящая отлагательств». Вместе с С. П. Боткиным Склифосовский выступал горячим сторонником приближения медицинской помощи к раненым».
В 1944 году во время ожесточенных боев при. форсировании Свири и позже, в Венгрии, будучи старшим врачом полка, я убедился, как глубоко правы и бесконечно гуманны были наши учителя, когда считали прямым долгом военного врача быть рядом с передней линией огня.
В годы Великой Отечественной войны тысячи военных врачей доказали своей жизнью и смертью, как святы были для них заветы Пирогова, Склифосовского, Боткина…
Я переступал порог не просто военной академии. Я переступал порог одного из старейших и известнейших учебных заведений страны. Здесь, в этих стенах, звучал голос великого Павлова. Здесь, в этих аудиториях, прозвучали пророческие слова выдающегося русского хирурга, почетного члена Английского королевского хирургического общества и почетного члена Шведской королевской академии Владимира Андреевича Оппеля: «Трата человеческого материала на войне достигнет такой степени, что задачей хирургии окажется не только стремление спасти как можно больше людей, но и вернуть как можно больше бойцов в армию». И когда на лекциях мы слышали бытовавшее тогда изречение, что «французы выиграли войну своими ранеными», мы понимали, как много в этих словах истинного и каким трудом достигался этот «выигрыш».
Что было наиболее характерным для стиля и духа академии? Прежде всего высокий научный уровень пре подавания и клинической практики. Высокий уровень профессиональной подготовки был неотъемлем от общей высокой и глубокой культуры.
Этот высокий уровень преподавания, широкий кругозор в условиях строгой, истинно военной дисциплины с ее четко поставленной организацией учебно-воспитательной работы делали нашу академию и в наших собственных глазах, и в глазах студентов других вузов весьма авторитетным учреждением. Здесь не было, да и не могло быть места той безнаказанности, которая, к сожалению, присуща в наше время некоторым средним и высшим учебным заведениям и которая иногда пагубно сказывается на той части молодежи, которая, «и мыслям и делам внимая равнодушно», остается невосприимчивой ни к слову, ни к примеру.
И все-таки это был вуз. Военный, но все-таки вуз. И были не только строгие и многомудрые академики и профессора, были просто люди с их слабостями, иногда странностями, вкусами и привычками. И были их подопечные – слушатели. Собственно, те же студенты, которым, как и всем студентам в мире, ничто не чуждо. И рядом с высокими традициями передавались из поколения в поколение шутки, анекдоты, курьезные случаи из жизни академии.
Известный патологоанатом Самуил Самуилович Вайль. был в одинаковой мере человеком в высшей степени эрудированным и в высшей степени рассеянным. Именно это послужило причиной следующего случая.
Однажды профессору положили два рентгеновских снимка под одной и той же фамилией.
Внимательно просмотрев первый и едва взглянув на второй, Вайль не без сарказма заметил:
– Впервые вижу, чтобы у одного и того же человека было два абсолютно разных желудка. Передайте, пожалуйста, сестре, чтобы она в следующий раз более внимательно подписывала снимки.
Встал. Надел пальто и отправился в Мариинку кон сультировать балетную труппу. Причем не как врач, а как тончайший знаток балета…
Во время увольнения мы тоже бегали в Мариинку. Если, конечно, удавалось получить увольнение. Дело в том, что если ты проваливал зачет или экзамен, то об увольнении мог только мечтать. А сдать зачет было не так-то просто. Особенно, если ты сдавал зачет по анатомии профессорам Тонкову или Долго-Сабурову.
Два моих приятеля являлись к Долго-Сабурову тринадцать раз. И тринадцать раз он их «заворачивал». Ребята вызубрили «кости» наизусть и пошли в четырнадцатый. Ответили вроде бы нормально. А Долго-Сабуров, подвинув к себе обе зачетки и чуть заикаясь, произносит:
– Ну л-лладно, ч-ччетверка. Р-рразумеется, на д-ддвоих…
Вчерашние мальчишки, мы не понимали или понимали чисто умозрительно, что нас заставляли пересдавать по тринадцать раз зачеты потому, что там, на фронте, под обстрелом и бомбежками у нас уже не останется времени на пересдачу. Уже некогда будет раскрыть учебник или перелистать лекции. Надо будет принимать одно-единственное решение. И это решение принять должен не Вайль, не Тонкое или Долго-Сабуров, а ты. И если ты все-таки находил такое решение, то только потому, что когда-то по тринадцать раз ходил пересдавать военно-полевую хирургию или анатомию. Вот почему сегодня мы, бывшие выпускники академии, уже немолодые офицеры, не можем не повторить вслед за поэтом: «Наставникам, хранившим юность нашу, всем честию, и мертвым и живым, подъяв к устам признательную чашу, не помня зла, за благо, воздадим!»
В спокойные дни мира проходит немало времени, прежде чем человек, став взрослым, осознает это благо. У нас, мальчишек 30-х, этого времени просто не было.
Юность оборвалась внезапно. Она оборвалась с первым же разрывом бомб.
…Вечерами патрулируем в городе. Маршрут обычно один и тот же: от академии – к Финляндскому вокзалу. Дальше – по Лесной до стадиона «Красная заря», на котором мы с Юрой Ряжкиным, нашим полузащитником, как будто совсем недавно играли в футбол и хоккей за сестрорецкую команду. Сейчас он идет рядом со мной в той же форме «академика», что и я: вместе оканчивали школу, вместе подали заявление в академию и сейчас, шагая в ногу, крепко сжимаем ремни висящих за спиной карабинов.
Молчим. Думаем об одном и том же. Думаем о том, о чем думают в академии все: когда начнется отправка на фронт. Ожидание невмоготу. Но вместо разговоров о фронте, все чаще поговаривают об эвакуации. Неужели вместо запада отправимся на восток? И это сейчас, когда фронт с каждым днем приближается к городу. В академические клиники поступают раненые. Есть много тяжелых.
Нет, это просто немыслимо.
– С академией уедут не все, – словно читая в моем сердце, произносит Ряжкин. – Большинство ребят оставят здесь.
– Думаешь?
– Ты что, не понимаешь, что сейчас главное – это война. Кому учить и кого учить, если…
Он перекидывает на плече карабин и до посинения сжимает пальцы.
– А мы? Что будет с нами?
Он очень изменился за эти два-три месяца, наш город, наш Ленинград. Стал сдержанным, суровым, какимто внутренне напряженным. Все отдавалось острой болью и чувством горечи: и эти витрины магазинов, заложенные мешками с песком, и маскировка памятников, и эти крест-накрест оклеенные полосками пожелтевших газет окна – кресты, перечеркнувшие уют мирной жизни, и длинные очереди у магазинов, и сутолока переполненных вокзалов. И эти ежедневные тревоги с ревом сирен, с мечущимися по небу прожекторами…
Вчера откапывали завалы разнесенного на куски дома. Страшно вспомнить. Страшно вспомнить это тихое тиканье женских часиков, отсчитывавших жизнь после смерти. Нашу жизнь после чьей-то смерти. Всю войну будет преследовать меня это тихое тиканье, заглушая взрывы и стоны…
Восемь вечера. Город погружается в темноту. Темные окна как черные впадины пустых глазниц. Гулкие шаги патрулей. Гулкий стук наших сапог.
Мы подходим к Финляндскому вокзалу. Вокзалы военного времени – пожалуй, одно из самых тягостных зрелищ. Я повидал их множество. Тыловых, прифронтовых, фронтовых. Но первым был для меня Финляндский вокзал в Ленинграде. Толпы женщин с плачущими детьми, старики с какими-то потускневшими, серыми лицами, мешки, рюкзаки, чемоданы – все колышется огромной густой массой то в одну, то в другую сторону или, вдруг забывая о себе, о дороге, о треволнениях, замирает у репродукторов. Кольцо вокруг города сжимается все туже. 8 сентября немцы перережут железные дороги, кольцо блокады сомкнётся. Остаются считанные дни. Люди не знают, не окажется ли их поезд последним, и не последним ли был поезд, который ушел накануне. Ленинград в сентябрьские дни сорок первого года – это уже по существу фронт. И все-таки, услышав позывные, человек опускал на землю чемодан, снимал с плеч ребенка и останавливался. Он слушал сводку с фронта и до последней секунды, даже здесь, на вокзале, жил тем, чем жил в эти минуты его город.
…Его выбросил нам навстречу все тот же людской поток. В первое мгновение мне показалось, что я обознался. Но раздавшееся почти в ту же минуту такое знакомое, такое радостное «Алик!» заставило меня рвануться к нему, забыв обо всем на свете, напрочь забыв, где и кто я.
– Севка, черт, откуда?!
Я жрал Бобра ненасытными глазами. Осунувшийся, поблекший, в поношенном демисезонном пальто, он показался мне каким-то погасшим. Пожалуй, единственным, что не изменилось в этом похудевшем и вытянувшемся парне, была его неизменная кепка.
Я ткнул его в плечо. Он ответил мне тем же. Ни он, ни я ничего и никого не замечали вокруг. Всего несколько месяцев прошло со дня последней нашей встречи в Сестрорецке. Но эти месяцы отбросили прошлое на сотни лет назад, и мы с трудом представляли, что мальчишки на «бочаге», на стадионах Сестрорецка и Ленинграда – это мы. И сейчас, стоя напротив друг друга, внутри людского водоворота, мы с Бобром жадно искали один в другом того Альку и того же Севку, которых, казалось, ничто и никогда не могло разлучить.
– Ты откуда?
Он как-то неопределенно мотнул головой и вместо ответа легонько подтолкнул меня.
– Давай выберемся отсюда. Мы стали пробираться к выходу.
– Ты давно из дому? – спросил я.
– Сегодня приехал и сегодня уезжаю.
Мне вдруг показалось, что Севка очень голоден.
– Слушай, у меня тут есть кое-что с собой.
Он вопросительно посмотрел на меня. Тут же, на ступеньке, мы разломили с ним полбуханки. Он разделил свою долю еще раз пополам и стал есть медленно, тщательно прожевывая. Он действительно хотел есть, и, как я уже понимал, последние дни ему приходилось туго.
Севка почему-то снял кепку, стал мять ее в руках. Ветер трепал чубчик совсем так, как трепал его на льду, когда Бобер несся наперерез мячу. Что-то на мгновение перехватило горло.
– Так как там у нас? – снова спросил я.
Бобер молчал. Смотрел на спешившую мимо нас толпу, на все эти мешки, чемоданы, на детей, укутанных в женские платки, на черную пасть вокзала, поглощавшую людской поток.
Ответил, так и не повернув головы, словно стыдясь посмотреть в глаза:
– Завод эвакуируется.
– Куда?
– Точно пока не знаю.
– Ваши едут с заводом?
– Конечно, куда отцу без него…
– А ты?
– Тоже с ними.
Он уже казался мне таким же, как и раньше. Только вот впали бледные щеки, и голос был тусклый, погасший. Он комкал в руках кепку и время от времени проводил широкой ладонью по волосам, но упрямый чубчик все равно продолжал стоять торчком.
– Неохота уезжать, – после долгой, тяжелой паузы произнес он. Потом поднял голову и оживился: – Но там все равно долго не пробуду. Подамся на фронт.
Сидя рядом с Бобром, я все еще был там, дома. И поэтому спросил:
– Кого ты видел из наших?
– Летом еще видел Маляра. Сейчас он на фронте.
– А Коновалов?
– Тоже в армии. Из наших почти никого не осталось.
Он похлопал себя по карману. Достал пачку «Явы». Мы закурили.
Бурлила площадь, звенели трамваи, и каждый час напряженная музыка площади у Финляндского вокзала переходила в четкий ритм позывных: «От Советского Информбюро. Сегодня после упорных и ожесточенных боев наши войска оставили город…»
Севка поднялся. Выплюнул чинарик. Крепко на двинул на лоб кепчонку.
– Хорошо, что увиделись. Теперь кто знает, когда еще придется встретиться.
Мне хотелось сказать ему что-то важное, то, что должно было остаться с ним. То, что не позволило бы нам потерять друг друга.
– Ты напиши мне. Слышишь, обязательно напиши. Пиши на адрес академии. Ее ты всегда разыщешь.
Он протянул руку:
– Ну ладно, давай лапу. Усмехнулся:
– Слушай, а может быть, еще когда-нибудь сыграем?… Если живы останемся…