Страница:
Язык ведь, товарищи! Свой ведь! Не чей-нибудь! А главное - муха на нем сидит. Представляете? Муха сидит на моем языке, и я ее, ведьму, согнать не могу!
Ох, до того мне все это обидно стало, что я заплакал. Ей-богу! Прямо заплакал, как маленький... Лежу на шинельке и плачу.
А бандиты вокруг стоят, удивляются и не знают, что делать.
Тогда офицер говорит:
- Королев, - говорит, - убери его!
- Слушаю-с, - говорит Королев. - Кого убрать?
- Язык, - говорит, - убери. Болван! Не понимаешь?
"Ну, - думаю, - нет! Шалите! Не позволю я вам надсмехаться над моим язычком".
Проглотил я скорее слезы и заодно все, что у меня во рту было, протянул руку, схватил язычок и - в рот.
И чуть зубы не обломал.
Мать честная! Никогда я таких языков не видел. Твердый. Жесткий. Камень какой-то, а не язык...
И тут я понял.
"Фу ты! Так это ж, - думаю, - не язык. Это - сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего".
Фу, как смешно мне стало!
Размолол я зубами этот сургучный язык и скорей, незаметно, его проглотил.
И лежу. И не могу, до чего мне смешно.
Спина у меня горит, кости ломит, а я - чуть не смеюсь. А над чем, вы думаете?
Смеюсь я над тем, что бандиты уж очень испугались за мой язык. Вот испугались! Вот им от генерала попадет! Ведь им генерал что сказал? Чтобы они меня живого и здорового привели к нему на квартиру. А они?..
Офицер - так тот прямо за голову хватается.
- Ой! - говорит. - Ай! Немыслимо!.. Чего он такое сделал? Ведь он язык съел! Понимаете? Язык уничтожил! Боже мой, - говорит, - какая подлость!
И ко мне на колесиках подъезжает:
- Братец, - говорит, - что с тобой? А? Зачем ты плачешь?
А я и не плачу. Я смеюсь.
- А? - говорит. - Может быть, - говорит, - тебе лежать жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, - говорит, - подушку? Отвечай.
А я ему отвечаю:
- Мы-ны-бы-бы...
- Что? - говорит.
Я говорю:
- Бы-бы...
И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой.
- Да, - говорит офицер. - Так и есть. Он язык слопал. А ну, говорит, ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно.
- Одевайся! - говорят.
Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги.
И ясно, что первое дело - спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как.
И - как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И - ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги!
- А ну, - говорят, - пошли!
Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет и - представьте себе - казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков.
- Слушай, Зыков, - говорит офицер. - Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать.
Подхватил свою кавалерийскую саблю и побежал.
А мы идем через площадь. Я - впереди, а Зыков - немного сзади.
Винтовку свою он держит наперевес. И молчит.
Я говорю:
- Послушай, земляк...
А он отвечает:
- Молчать!
Я говорю:
- Брось ты, братишка!..
А он:
- Не разговаривать! Смир-рно!
Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура!
Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча.
Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, - один каюк.
Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги - все равно спасу нет.
Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это - да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая...
А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному - называется амбулатория. Или больница. Я не знаю.
Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут.
Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий все время за щеку хватается - зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого - неизвестно что. Просто сидит и махорку курит.
И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются...
Мой конвоир говорит:
- Здорово, ребята!
Ему отвечают:
- Здоровы! Куды, - говорят, - без очереди? Садись, четырнадцатым будешь.
Он говорит:
- Мы без очереди. У нас, - говорит, - дело очень сурьезное.
- Со штаба?
- Ну да, - говорит. - Видите, комиссар заболел.
- Ого! - говорят. - Что же в нем заболело?
- А в нем, - говорит, - зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить.
- Ого! - говорят.
Хохочут, дьяволы. Издеваются. И тот - этот Зыков - тоже хохочет и тоже шутки вышучивает.
- А ну, - говорит, - комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, - говорит, - не стесняйся...
Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело.
Стою потихоньку, спину свою о столбик почесываю и на этих гадов внимания не обращаю.
"Пускай, - думаю, - веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь".
А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь.
Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее - даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться! Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уже вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал.
А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня:
- А! - говорит. - Языки кусать? Ты, - говорит, - языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь худая!..
Размахнулся и - раз! - меня по щеке. Понимаете?
Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху.
Ох, как завоет, застонет, заверещит:
- Расстрел-л-лять!..
А я еще раз - бах! И еще со всего размаху - бах!
Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка.
Конечно, меня в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску - наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит:
- Погодите еще стрелять.
Потом закачался, глаза закрыл и говорит:
- Ох... Мне худо...
Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды - кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой.
- Ну как, - говорят, - ваше благородие? Ожили?
- Да нет, - говорит. - Не совсем.
Опять помахали.
- Ну как?
- Ожил, - говорит. - Спасибо... Молодцы, ребята!
Они, дураки, отвечают:
- Рады стараться, ваше высокоблагородие!
Потом говорят:
- Ну как? Можно расстреливать?
- Да нет, - говорит офицер. И встает. - Нет, - говорит. - К моему сожалению, придется подождать с расстрелом. Его сначала доктору показать нужно. Однако расстрел от него не уйдет. Я, - говорит, - из этой малиновой дряни через полчаса решето сделаю. Собственноручно. Но только сначала, говорит, - его все-таки подлечить нужно... Послушай, Зыков, веди его, пожалуйста, поскорей к доктору, а я сзади пойду.
Понимаете? Боится! Боится рядом идти. Даже вдвоем с Зыковым боится...
- А ну, - говорит, - еще кто-нибудь... Вот ты, - говорит, - Филатов, у тебя наган при себе, пойдем с нами.
Зыков пихает меня прикладом и кричит:
- А ну, пошел! Живо!
Я пошел. Поднимаюсь по лесенке и вхожу в эту самую - в раздевальную комнату.
Ну, знаете, воздух тут прямо противный. Карболкой воняет. Какие-то всюду банки валяются, склянки, жестянки. Пыль, понимаете, грязь.
Стены черные. У стены деревянная лавка стоит, а на стене, на вешалке, висят солдатские шинели, фуражка и китель с погонами.
Я это все заметил потому, что мы в раздевальной целую минуту стояли, покуда его благородие по лестнице поднимался. С ним, понимаете, опять худо стало. И его опять обмахивали березками.
Потом он приходит и говорит:
- Ну, вы! - говорит. - Чего на дороге стали? К доктору! Живо!
Ну, Зыков меня опять пихает прикладом, Филатов распахивает двери, и я захожу к доктору.
А доктор-то, доктор! Ей-богу, смешно сказать - совсем старичок. Беленький, маленький, ну такой маленький, что даже ноги его в халате путаются. А перед ним, понимаете, выпятив грудь, стоит этакий здоровенный полуголый дядя. И доктор его через трубку слушает. А тот дышит грудью. Словно борец Василий Петухов.
Мы, понимаете, входим, а доктор и говорит:
- Стучаться, - говорит, - нужно.
Но тут, как увидел штабного офицера, совсем иначе заговорил.
- Извиняюсь, - говорит, - господин подпоручик. Я, - говорит, - думал, что это кто-нибудь без очереди лезет.
- Нет, - говорит офицер. - Вы ошиблись. У нас чрезвычайно экстренное дело. Потрудитесь, - говорит, - отпустить больного и оказать помощь.
- Ага, - говорит доктор. - С большим удовольствием.
Тут он скорее достукал своего борца Петухова, помазал его кой-где йодом и отпустил. А сам подошел к рукомойнику и стал намыливать руки.
- Да, - говорит. - Я вас слушаю.
- Вот, - говорит офицер. - Видите этого человека? Несколько минут тому назад этот человек демонстративно откусил себе язык.
- Ага, - говорит доктор.
Потом говорит:
- А как, позвольте спросить, откусил?.. Насовсем или частично?
- Я не знаю, - говорит офицер. - Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, - говорит, - не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил.
- Посмотрим, - говорит доктор.
И начинает споласкивать руки.
- Посмотрим, - говорит. - Это нетрудно. Хотя, - говорит, - должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, - говорит, - посмотрю, а...
- Хорошо, - говорит офицер. - Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?
- Можно, - говорит. - Почему же нельзя? Можно и поторопиться...
И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет - посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.
Офицер - ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.
А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.
Потом он подходит ко мне и говорит:
- А ну, молодой человек... Откройте рот.
Я не хотел открывать. Но думаю: "Что, в самом деле... Жалко, что ли?.." Взял и открыл.
- Еще, - говорит, - откройте... Пошире!
Я открываю еще пошире, как только могу.
- Еще, - говорит.
Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.
- Вот так, - говорит. - Достаточно. Спасибо.
Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:
- Да нет, - говорит. - Язык на месте.
- Как? - говорит офицер. - Не может этого быть!
- Уверяю вас, - говорит доктор. - Язык в полной исправности, только синий.
- Да нет, - говорит офицер. - Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.
- Тогда посмотрите, - говорит доктор.
И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.
Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!
- Да что же это, - говорит, - такое! Да как же, - говорит, - это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?!
- Да нет, - говорит доктор. - Навряд ли что два... У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, - говорит, - хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом язык на месте.
- Тьфу! - говорит офицер. - Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?
- Да, - говорю, - могу.
И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.
А он - вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался - ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.
- Ой, - говорит, - неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, говорит, - повтори, что ты сказал.
Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю...
Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.
- Еще! - говорит. - Еще!
Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.
Я постоял, порычал немного и замолчал.
Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.
- Вы, - говорит, - господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков - наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.
Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.
И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:
- О-ох!
- Что? Что такое? - говорит доктор.
Тут Зыков кричит:
- Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.
- Ах, - говорит доктор, - разве можно так резво бегать?
Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.
А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.
Такого доктора, если потребуется, пристукнуть - совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.
Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом - окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, - мне даже их голоса хорошо слышно, - а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки...
Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.
А доктор меня начинает лечить.
- Так вот, - говорит, - молодой человек... Откройте, пожалуйста, рот.
Я говорю:
- Зачем? Чего, - говорю, - вы там не видали?
- А я, - говорит, - хочу убедиться.
- Ну ладно, - говорю. - Убеждайтесь.
И рот раскрыл. И язык высунул.
- Да, - говорит доктор. - Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, - говорит, - он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..
- Нет, - говорю.
- Так, так, - говорит. - И десны у вас распухли. Ну, - говорит, - нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.
Я съел. Ничего.
Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.
- Вы что? - говорит. - Военнопленный?
- Да, - говорю. - Не в гости, конечно, сюды приехал.
- Значит, вы - большевик?
- Был, - говорю. - Да.
- Ах, - говорит, - вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка - присаживайтесь.
- Нет, - говорю, - спасибо. У меня, - я говорю, - на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, - говорю, - этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, - говорю, - не забыл, что и как. Я бы, говорю, - помнил.
И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.
- Ах, - говорит доктор, - ах, какая жестокость!
А Филатов как загогочет:
- Го-го-го!
- Ты что? - спрашивает доктор.
- Виноват, - говорит, - ваше благородие. Поперхнулся.
А доктор нахмурился и говорит:
- Ну, - говорит, - молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, - я вам еще пирамидону дам.
- Ладно, - говорю. - Зайду.
Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.
- Ну что ж, - говорит доктор, - можете отправляться.
А сам уж скорей к рукомойнику - пальчики мылить.
Филатов командует:
- Шагом марш!
И наган свой наизготовку.
Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.
- А! - говорит. - Комиссару почтенье! Ну, как, - говорит, - поставили вам золотую плонбу?
Все:
- Ха-ха-ха...
Смешно, понимаете, дуракам.
И Филатов тоже грохочет.
Я говорю:
- Поставили бы, - говорю, - тебе такую пломбу в глотку... Говорок тамбовский!
Все опять:
- Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!
Зыков мне отвечает:
- Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?
Я говорю:
- Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, - говорю, шкура! Белобандит!
Гляжу - покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:
- А ну! - говорит. - Поворачивайся! Шагом марш!
И затвором - щелк!
Дескать, поговори у меня - свинцовую пломбу получишь.
Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.
"Что, - думаю, - за шут? Куда же это мы идем?"
А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.
Зыков тогда говорит:
- А ну, поднажми.
- Вот еще! - говорю. - Буду бегать!
Он говорит:
- Поднажми! Дурак!
Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: "Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?"
И только я это подумал: "на свадьбу", вижу - идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.
- Куда? - говорит.
Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:
- Так что, - говорит, - ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.
- В расход?
- Так точно, ваше превосходительство, в расход.
- Ну, ну, - говорит генерал. - Вольно... Шагай себе... Не промахнись, говорит.
И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.
- Шагай, - говорит, - с богом... И пусть, - говорит, - твоя рука не дрогнет... Потому что, - говорит, - ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?
- Так точно, - говорит Зыков. - Понял, - говорит. - Дьявола.
- Ну, с богом! - говорит.
И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.
А мы, понимаете, тоже пошли дальше.
И прямо скажу - не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.
А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.
А тут - изволь идти на такой веселенький проминат!
Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал...
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков - сукин сын... Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков - сукин сын... Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.
Фу, понимаете, до чего невесело!..
Я думаю: "Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!"
Не могу, понимаете. Не поднимается голова.
Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.
"Да, тяжело, - думаю, - Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, - думаю, - губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать - в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, думаю, - туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа - Мамонтов, спереду Улагай напирает... И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!"
Но - дьявол! - куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?
Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.
"Разве, - я думаю, - здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами..."
Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.
Я думаю: "Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге - очень удобное место. Это Зыков, - я думаю, - напрасно меня туда не ведет".
А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.
- А ну, - говорит. - Стой!
Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:
"Что ж, - думаю. - Прощайся, буденновец!.."
А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.
Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда - что-то такое неясное.
- На! - говорит. - Пришпиливай!
Что такое?
Вижу - погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.
- Ну! - говорит. - Приторачивай!
- Что? - говорю.
Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:
- Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.
А он:
- Чумовой! - говорит. - Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?
Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.
- Ну давай, - говорит, - я сам присобачу. Нагинайся, - говорит. Живенько!
Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.
- А теперича, - говорит, - бежим.
- Куда? - говорю.
- А куда? - говорит. - Ясное дело, куда: к Буденному.
Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.
- Браток! - говорю. - Братишка! Зыков, - говорю, - неужели свой?
- Свой, - говорит, - честное слово... Вставай, - говорит, - побежим к Буденному.
- Нет, - говорю, - погоди... Не могу.
- А что? - говорит. - Почему не можешь?
- А у меня, - говорю, - в животе какая-то карусель начинается.
Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.
"Фу, - думаю. - неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, - думаю, - не хочу помирать".
И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.
- Нет, - говорю, - шалишь! Встанешь, так тебя перетак!
И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.
- Ах, - говорю. - Дрянь какая!
Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.
"Ну, - думаю, - что ж... Значит - кончено".
- Значит, - говорю, - давай попрощаемся, товарищ Зыков.
А он говорит:
- Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, - говорит, - не обидишься, если я тебя на руках понесу?
- Нет, - говорю, - это не стоит. Это, - я говорю, - смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.
- Да брось, - говорит. - Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.
- Какая, - говорю, - телеграмма?
- А та, - говорит, - которую ты давеча сшамал.
- Вот, - говорю, - охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, - говорю, - ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, - говорю, - расстрелять за это мало.
Ну, я, понимаете, все ему рассказал.
- А теперь, - говорю, - оставь меня, за ради бога... Беги, пока жив.
А он - вы подумайте! - ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.
А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил... Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.
Я говорю:
- Зыков! Тебе тяжело, наверно?
- Невидаль, - хрипит. - Я, - говорит, - и не с таким бегал.
Я говорю:
- Ты отдохни...
Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.
- Ты отдохни, - говорю, - а потом опять поедем.
- Не гуди, - отвечает. - До леска вон того добежим, а там посмотрим.
А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.
Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.
- Тпру! - говорю. - Приехали.
Зыков меня опускает на землю, и я - вы представьте себе! - спокойно встаю на ноги.
Вот ведь чудо какое!
А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.
- Ну, что ж, - говорю, - давай побежим дальше!
А Зыков говорит:
- Нет. Погоди... Не могу.
- А что? - говорю. - Почему не можешь?
- А я, - говорит, - все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.
Вижу - действительно: вспотел парень.
Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.
Я говорю:
- Все-таки, Зыков... Я не понимаю: кто ты такой?
- Я? - говорит. - Я - продажная шкура. Я, - говорит, - за английский шинель Мамонтову продался.
- Ох, - говорю, - ты же врешь, Зыков!
- Ну, - говорит, - может, и вру. Меня, - говорит, - это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.
Ох, до того мне все это обидно стало, что я заплакал. Ей-богу! Прямо заплакал, как маленький... Лежу на шинельке и плачу.
А бандиты вокруг стоят, удивляются и не знают, что делать.
Тогда офицер говорит:
- Королев, - говорит, - убери его!
- Слушаю-с, - говорит Королев. - Кого убрать?
- Язык, - говорит, - убери. Болван! Не понимаешь?
"Ну, - думаю, - нет! Шалите! Не позволю я вам надсмехаться над моим язычком".
Проглотил я скорее слезы и заодно все, что у меня во рту было, протянул руку, схватил язычок и - в рот.
И чуть зубы не обломал.
Мать честная! Никогда я таких языков не видел. Твердый. Жесткий. Камень какой-то, а не язык...
И тут я понял.
"Фу ты! Так это ж, - думаю, - не язык. Это - сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего".
Фу, как смешно мне стало!
Размолол я зубами этот сургучный язык и скорей, незаметно, его проглотил.
И лежу. И не могу, до чего мне смешно.
Спина у меня горит, кости ломит, а я - чуть не смеюсь. А над чем, вы думаете?
Смеюсь я над тем, что бандиты уж очень испугались за мой язык. Вот испугались! Вот им от генерала попадет! Ведь им генерал что сказал? Чтобы они меня живого и здорового привели к нему на квартиру. А они?..
Офицер - так тот прямо за голову хватается.
- Ой! - говорит. - Ай! Немыслимо!.. Чего он такое сделал? Ведь он язык съел! Понимаете? Язык уничтожил! Боже мой, - говорит, - какая подлость!
И ко мне на колесиках подъезжает:
- Братец, - говорит, - что с тобой? А? Зачем ты плачешь?
А я и не плачу. Я смеюсь.
- А? - говорит. - Может быть, - говорит, - тебе лежать жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, - говорит, - подушку? Отвечай.
А я ему отвечаю:
- Мы-ны-бы-бы...
- Что? - говорит.
Я говорю:
- Бы-бы...
И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой.
- Да, - говорит офицер. - Так и есть. Он язык слопал. А ну, говорит, ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно.
- Одевайся! - говорят.
Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги.
И ясно, что первое дело - спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как.
И - как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И - ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги!
- А ну, - говорят, - пошли!
Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет и - представьте себе - казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков.
- Слушай, Зыков, - говорит офицер. - Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать.
Подхватил свою кавалерийскую саблю и побежал.
А мы идем через площадь. Я - впереди, а Зыков - немного сзади.
Винтовку свою он держит наперевес. И молчит.
Я говорю:
- Послушай, земляк...
А он отвечает:
- Молчать!
Я говорю:
- Брось ты, братишка!..
А он:
- Не разговаривать! Смир-рно!
Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура!
Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча.
Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, - один каюк.
Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги - все равно спасу нет.
Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это - да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая...
А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному - называется амбулатория. Или больница. Я не знаю.
Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут.
Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий все время за щеку хватается - зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого - неизвестно что. Просто сидит и махорку курит.
И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются...
Мой конвоир говорит:
- Здорово, ребята!
Ему отвечают:
- Здоровы! Куды, - говорят, - без очереди? Садись, четырнадцатым будешь.
Он говорит:
- Мы без очереди. У нас, - говорит, - дело очень сурьезное.
- Со штаба?
- Ну да, - говорит. - Видите, комиссар заболел.
- Ого! - говорят. - Что же в нем заболело?
- А в нем, - говорит, - зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить.
- Ого! - говорят.
Хохочут, дьяволы. Издеваются. И тот - этот Зыков - тоже хохочет и тоже шутки вышучивает.
- А ну, - говорит, - комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, - говорит, - не стесняйся...
Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело.
Стою потихоньку, спину свою о столбик почесываю и на этих гадов внимания не обращаю.
"Пускай, - думаю, - веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь".
А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь.
Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее - даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться! Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уже вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал.
А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня:
- А! - говорит. - Языки кусать? Ты, - говорит, - языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь худая!..
Размахнулся и - раз! - меня по щеке. Понимаете?
Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху.
Ох, как завоет, застонет, заверещит:
- Расстрел-л-лять!..
А я еще раз - бах! И еще со всего размаху - бах!
Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка.
Конечно, меня в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску - наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит:
- Погодите еще стрелять.
Потом закачался, глаза закрыл и говорит:
- Ох... Мне худо...
Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды - кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой.
- Ну как, - говорят, - ваше благородие? Ожили?
- Да нет, - говорит. - Не совсем.
Опять помахали.
- Ну как?
- Ожил, - говорит. - Спасибо... Молодцы, ребята!
Они, дураки, отвечают:
- Рады стараться, ваше высокоблагородие!
Потом говорят:
- Ну как? Можно расстреливать?
- Да нет, - говорит офицер. И встает. - Нет, - говорит. - К моему сожалению, придется подождать с расстрелом. Его сначала доктору показать нужно. Однако расстрел от него не уйдет. Я, - говорит, - из этой малиновой дряни через полчаса решето сделаю. Собственноручно. Но только сначала, говорит, - его все-таки подлечить нужно... Послушай, Зыков, веди его, пожалуйста, поскорей к доктору, а я сзади пойду.
Понимаете? Боится! Боится рядом идти. Даже вдвоем с Зыковым боится...
- А ну, - говорит, - еще кто-нибудь... Вот ты, - говорит, - Филатов, у тебя наган при себе, пойдем с нами.
Зыков пихает меня прикладом и кричит:
- А ну, пошел! Живо!
Я пошел. Поднимаюсь по лесенке и вхожу в эту самую - в раздевальную комнату.
Ну, знаете, воздух тут прямо противный. Карболкой воняет. Какие-то всюду банки валяются, склянки, жестянки. Пыль, понимаете, грязь.
Стены черные. У стены деревянная лавка стоит, а на стене, на вешалке, висят солдатские шинели, фуражка и китель с погонами.
Я это все заметил потому, что мы в раздевальной целую минуту стояли, покуда его благородие по лестнице поднимался. С ним, понимаете, опять худо стало. И его опять обмахивали березками.
Потом он приходит и говорит:
- Ну, вы! - говорит. - Чего на дороге стали? К доктору! Живо!
Ну, Зыков меня опять пихает прикладом, Филатов распахивает двери, и я захожу к доктору.
А доктор-то, доктор! Ей-богу, смешно сказать - совсем старичок. Беленький, маленький, ну такой маленький, что даже ноги его в халате путаются. А перед ним, понимаете, выпятив грудь, стоит этакий здоровенный полуголый дядя. И доктор его через трубку слушает. А тот дышит грудью. Словно борец Василий Петухов.
Мы, понимаете, входим, а доктор и говорит:
- Стучаться, - говорит, - нужно.
Но тут, как увидел штабного офицера, совсем иначе заговорил.
- Извиняюсь, - говорит, - господин подпоручик. Я, - говорит, - думал, что это кто-нибудь без очереди лезет.
- Нет, - говорит офицер. - Вы ошиблись. У нас чрезвычайно экстренное дело. Потрудитесь, - говорит, - отпустить больного и оказать помощь.
- Ага, - говорит доктор. - С большим удовольствием.
Тут он скорее достукал своего борца Петухова, помазал его кой-где йодом и отпустил. А сам подошел к рукомойнику и стал намыливать руки.
- Да, - говорит. - Я вас слушаю.
- Вот, - говорит офицер. - Видите этого человека? Несколько минут тому назад этот человек демонстративно откусил себе язык.
- Ага, - говорит доктор.
Потом говорит:
- А как, позвольте спросить, откусил?.. Насовсем или частично?
- Я не знаю, - говорит офицер. - Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, - говорит, - не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил.
- Посмотрим, - говорит доктор.
И начинает споласкивать руки.
- Посмотрим, - говорит. - Это нетрудно. Хотя, - говорит, - должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, - говорит, - посмотрю, а...
- Хорошо, - говорит офицер. - Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?
- Можно, - говорит. - Почему же нельзя? Можно и поторопиться...
И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет - посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.
Офицер - ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.
А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.
Потом он подходит ко мне и говорит:
- А ну, молодой человек... Откройте рот.
Я не хотел открывать. Но думаю: "Что, в самом деле... Жалко, что ли?.." Взял и открыл.
- Еще, - говорит, - откройте... Пошире!
Я открываю еще пошире, как только могу.
- Еще, - говорит.
Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.
- Вот так, - говорит. - Достаточно. Спасибо.
Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:
- Да нет, - говорит. - Язык на месте.
- Как? - говорит офицер. - Не может этого быть!
- Уверяю вас, - говорит доктор. - Язык в полной исправности, только синий.
- Да нет, - говорит офицер. - Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.
- Тогда посмотрите, - говорит доктор.
И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.
Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!
- Да что же это, - говорит, - такое! Да как же, - говорит, - это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?!
- Да нет, - говорит доктор. - Навряд ли что два... У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, - говорит, - хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом язык на месте.
- Тьфу! - говорит офицер. - Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?
- Да, - говорю, - могу.
И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.
А он - вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался - ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.
- Ой, - говорит, - неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, говорит, - повтори, что ты сказал.
Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю...
Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.
- Еще! - говорит. - Еще!
Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.
Я постоял, порычал немного и замолчал.
Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.
- Вы, - говорит, - господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков - наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.
Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.
И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:
- О-ох!
- Что? Что такое? - говорит доктор.
Тут Зыков кричит:
- Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.
- Ах, - говорит доктор, - разве можно так резво бегать?
Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.
А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.
Такого доктора, если потребуется, пристукнуть - совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.
Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом - окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, - мне даже их голоса хорошо слышно, - а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки...
Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.
А доктор меня начинает лечить.
- Так вот, - говорит, - молодой человек... Откройте, пожалуйста, рот.
Я говорю:
- Зачем? Чего, - говорю, - вы там не видали?
- А я, - говорит, - хочу убедиться.
- Ну ладно, - говорю. - Убеждайтесь.
И рот раскрыл. И язык высунул.
- Да, - говорит доктор. - Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, - говорит, - он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..
- Нет, - говорю.
- Так, так, - говорит. - И десны у вас распухли. Ну, - говорит, - нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.
Я съел. Ничего.
Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.
- Вы что? - говорит. - Военнопленный?
- Да, - говорю. - Не в гости, конечно, сюды приехал.
- Значит, вы - большевик?
- Был, - говорю. - Да.
- Ах, - говорит, - вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка - присаживайтесь.
- Нет, - говорю, - спасибо. У меня, - я говорю, - на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, - говорю, - этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, - говорю, - не забыл, что и как. Я бы, говорю, - помнил.
И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.
- Ах, - говорит доктор, - ах, какая жестокость!
А Филатов как загогочет:
- Го-го-го!
- Ты что? - спрашивает доктор.
- Виноват, - говорит, - ваше благородие. Поперхнулся.
А доктор нахмурился и говорит:
- Ну, - говорит, - молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, - я вам еще пирамидону дам.
- Ладно, - говорю. - Зайду.
Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.
- Ну что ж, - говорит доктор, - можете отправляться.
А сам уж скорей к рукомойнику - пальчики мылить.
Филатов командует:
- Шагом марш!
И наган свой наизготовку.
Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.
- А! - говорит. - Комиссару почтенье! Ну, как, - говорит, - поставили вам золотую плонбу?
Все:
- Ха-ха-ха...
Смешно, понимаете, дуракам.
И Филатов тоже грохочет.
Я говорю:
- Поставили бы, - говорю, - тебе такую пломбу в глотку... Говорок тамбовский!
Все опять:
- Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!
Зыков мне отвечает:
- Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?
Я говорю:
- Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, - говорю, шкура! Белобандит!
Гляжу - покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:
- А ну! - говорит. - Поворачивайся! Шагом марш!
И затвором - щелк!
Дескать, поговори у меня - свинцовую пломбу получишь.
Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.
"Что, - думаю, - за шут? Куда же это мы идем?"
А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.
Зыков тогда говорит:
- А ну, поднажми.
- Вот еще! - говорю. - Буду бегать!
Он говорит:
- Поднажми! Дурак!
Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: "Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?"
И только я это подумал: "на свадьбу", вижу - идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.
- Куда? - говорит.
Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:
- Так что, - говорит, - ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.
- В расход?
- Так точно, ваше превосходительство, в расход.
- Ну, ну, - говорит генерал. - Вольно... Шагай себе... Не промахнись, говорит.
И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.
- Шагай, - говорит, - с богом... И пусть, - говорит, - твоя рука не дрогнет... Потому что, - говорит, - ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?
- Так точно, - говорит Зыков. - Понял, - говорит. - Дьявола.
- Ну, с богом! - говорит.
И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.
А мы, понимаете, тоже пошли дальше.
И прямо скажу - не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.
А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.
А тут - изволь идти на такой веселенький проминат!
Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал...
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков - сукин сын... Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков - сукин сын... Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.
Фу, понимаете, до чего невесело!..
Я думаю: "Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!"
Не могу, понимаете. Не поднимается голова.
Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.
"Да, тяжело, - думаю, - Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, - думаю, - губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать - в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, думаю, - туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа - Мамонтов, спереду Улагай напирает... И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!"
Но - дьявол! - куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?
Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.
"Разве, - я думаю, - здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами..."
Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.
Я думаю: "Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге - очень удобное место. Это Зыков, - я думаю, - напрасно меня туда не ведет".
А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.
- А ну, - говорит. - Стой!
Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:
"Что ж, - думаю. - Прощайся, буденновец!.."
А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.
Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда - что-то такое неясное.
- На! - говорит. - Пришпиливай!
Что такое?
Вижу - погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.
- Ну! - говорит. - Приторачивай!
- Что? - говорю.
Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:
- Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.
А он:
- Чумовой! - говорит. - Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?
Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.
- Ну давай, - говорит, - я сам присобачу. Нагинайся, - говорит. Живенько!
Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.
- А теперича, - говорит, - бежим.
- Куда? - говорю.
- А куда? - говорит. - Ясное дело, куда: к Буденному.
Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.
- Браток! - говорю. - Братишка! Зыков, - говорю, - неужели свой?
- Свой, - говорит, - честное слово... Вставай, - говорит, - побежим к Буденному.
- Нет, - говорю, - погоди... Не могу.
- А что? - говорит. - Почему не можешь?
- А у меня, - говорю, - в животе какая-то карусель начинается.
Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.
"Фу, - думаю. - неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, - думаю, - не хочу помирать".
И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.
- Нет, - говорю, - шалишь! Встанешь, так тебя перетак!
И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.
- Ах, - говорю. - Дрянь какая!
Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.
"Ну, - думаю, - что ж... Значит - кончено".
- Значит, - говорю, - давай попрощаемся, товарищ Зыков.
А он говорит:
- Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, - говорит, - не обидишься, если я тебя на руках понесу?
- Нет, - говорю, - это не стоит. Это, - я говорю, - смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.
- Да брось, - говорит. - Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.
- Какая, - говорю, - телеграмма?
- А та, - говорит, - которую ты давеча сшамал.
- Вот, - говорю, - охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, - говорю, - ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, - говорю, - расстрелять за это мало.
Ну, я, понимаете, все ему рассказал.
- А теперь, - говорю, - оставь меня, за ради бога... Беги, пока жив.
А он - вы подумайте! - ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.
А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил... Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.
Я говорю:
- Зыков! Тебе тяжело, наверно?
- Невидаль, - хрипит. - Я, - говорит, - и не с таким бегал.
Я говорю:
- Ты отдохни...
Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.
- Ты отдохни, - говорю, - а потом опять поедем.
- Не гуди, - отвечает. - До леска вон того добежим, а там посмотрим.
А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.
Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.
- Тпру! - говорю. - Приехали.
Зыков меня опускает на землю, и я - вы представьте себе! - спокойно встаю на ноги.
Вот ведь чудо какое!
А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.
- Ну, что ж, - говорю, - давай побежим дальше!
А Зыков говорит:
- Нет. Погоди... Не могу.
- А что? - говорю. - Почему не можешь?
- А я, - говорит, - все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.
Вижу - действительно: вспотел парень.
Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.
Я говорю:
- Все-таки, Зыков... Я не понимаю: кто ты такой?
- Я? - говорит. - Я - продажная шкура. Я, - говорит, - за английский шинель Мамонтову продался.
- Ох, - говорю, - ты же врешь, Зыков!
- Ну, - говорит, - может, и вру. Меня, - говорит, - это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.