– Нет, – сказал я. Я чувствовал, как проходит головная боль, и рисовал красный кружок вокруг номера семинарии.
– Вы неверующий, правда? Нет, не отрицайте, я по голосу слышу, что вы неверующий. Угадал?
– Да, – сказал я.
– Это не важно, совершенно не важно, – сказал он, – у пророка Исайи есть одно место, которое апостол Петр даже цитирует в Послании к Римлянам. Слушайте внимательно: «Но как написано: не имевшие о Нем известия увидят, и не слышавшие узнают». – Он злорадно захихикал. – Вы меня поняли?
– Да, – сказал я вяло.
Он громко сказал:
– Ну, доброй ночи, господин директор, доброй ночи! – и повесил трубку. Под конец в его голосе прозвучало злорадное подобострастие.
Я подошел к окну, посмотрел на часы, висевшие на углу. Было почти половина десятого. Что-то долго они там едят, решил я. С Лео я поговорил бы с удовольствием, но сейчас мне важно было только получить от него денег в долг. Постепенно я стал понимать всю серьезность своего положения. Иногда я не знаю, что правда: то ли, что я пережил осязаемо и реально, или то, что на самом деле со мной произошло. У меня все как-то перепутывается. Например, я не мог бы поклясться, что видел того мальчишку, в Оснабрюкке, но я мог бы дать клятву, что пилил деревяшку с Лео. Не мог бы я и клятвенно подтвердить, что ходил пешком к Эдгару Винекену в Кёльн-Кальк, чтобы обменять дедушкин чек на наличные. Это нельзя доказать даже тем, что я так хорошо помню все подробности – зеленую кофточку булочницы, подарившей мне булочки, или дыры на пятках у молодого рабочего, который прошел мимо, когда я сидел на ступеньках, дожидаясь Эдгара. Но я был абсолютно уверен, что видел капельки пота на верхней губе у Лео, когда мы с ним пилили деревяшку. Помнил я и все подробности той ночи, когда у Мари в Кёльне сделался первый выкидыш. Генрих Белен устроил мне несколько выступлений в молодежном клубе по двадцать марок за вечер. Обычно Мари ходила туда со мной, но в тот вечер осталась дома – она плохо себя чувствовала, и, когда я вернулся поздно вечером с девятнадцатью марками чистой прибыли в кармане, я нашел пустую комнату, увидел на неоправленной постели простыню в кровавых пятнах и нашел на комоде записку: «Я в больнице. Ничего страшного. Генрих все знает». Я сейчас же помчался к Генриху, и его брюзга экономка сказала, в какой больнице лежит Мари, я побежал туда, но меня не впустили, им пришлось искать в больнице Генриха, звать его к телефону, и только тогда монахиня-привратница впустила меня. Было уже половина двенадцатого ночи, и, когда я наконец вошел в палату к Мари, все было кончено, она лежала в постели совсем белая и плакала, а рядом сидела монахиня и перебирала четки. Монахиня продолжала спокойно молиться, а я держал руку Мари, пока Генрих тихим голосом пытался ей объяснить, что станется с душой существа, которое она не могла родить. Мари как будто была твердо убеждена, что дитя – так она его называла – никогда не попадет в рай, потому что оно не было крещено. Она все повторяла, что оно останется в чистилище, и в ту ночь я впервые узнал, каким ужасающим вещам учат католиков на уроках закона божьего. Генрих чувствовал себя совершенно беспомощным перед страхами Мари, и именно эта его беспомощность показалась мне Утешительной. Он говорил о милосердии господнем, которое, «конечно, больше, чем чисто юридический образ мысли теологов». И все это время монахиня молилась, перебирая четки. А Мари – она проявляет необычайное упрямство в вопросах религии – все время спрашивала, где же проходит диагональ между учением церкви и милосердием божьим. Я помню именно это слово – «диагональ». В конце концов я вышел из палаты, мне казалось, что я изгой, совершенно лишний. Я остановился у окна в коридоре, закурил и стал смотреть на автомобильное кладбище по ту сторону каменной стены. Стена была сплошь покрыта предвыборными плакатами: «Доверься СДПГ», «Голосуйте за ХДС». Очевидно, они хотели этими своими несусветными глупостями испортить настроение тем больным, которые нечаянно выглянут из окна и увидят эту стену. «Доверься СДПГ» – нет, это просто гениально, это почти литературный шедевр по сравнению с тупостью тех, кто считает, что на плакате достаточно написать: «Голосуйте за ХДС». Было уже около двух часов ночи, и потом я как-то поспорил с Мари – видел ли я на самом деле то, что я увидел, или нет. Слева подошел бродячий пес, обнюхал фонарь, потом плакат СДПГ, потом плакат ХДС, помочился на этот плакат и неторопливо побежал дальше в переулок направо, где стояла сплошная темень. Потом, когда мы вспоминали эту унылую ночь, Мари всегда спорила со мной насчет пса, и даже если она признавала, что он «взаправду» был, то спорила, что он помочился именно на плакат ХДС. По ее словам, я настолько подпал под влияние ее отца, что, даже не сознавая, что это ложь или искажение истины, буду утверждать, будто пес «сделал свинство» по отношению к плакату ХДС, хотя бы это и был плакат СДПГ. А ведь ее отец куда больше презирал СДПГ, чем ХДС, и то, что я видел, я видел.
Было уже почти пять утра, когда я проводил Генриха домой, и по дороге, когда мы проходили Эренфельд, он бормотал, указывая на двери: «Все из моей паствы, из моей паствы!» Потом – визгливый голос его экономки, сердитый окрик: «Это еще что такое?» Я пошел домой и тайком в ванной выстирал простыню в холодной воде.
Эренфельд, поезда, груженные углем, веревки для белья, запрещение принимать ванну, иногда по ночам угрожающий шорох пакетов с мусором, летящих мимо наших окон, как неразорвавшиеся снаряды. Шорох замирал после шлепка об землю, только иногда яичная скорлупа шуршала по камням.
Генрих опять поцапался из-за нас со своим патером, он хотел взять денег из благотворительной кассы, но я еще раз пошел к Эдгару Винекену, а Лео прислал нам часы, чтобы мы их заложили. Эдгар выпросил для нас в рабочей кассе взаимопомощи немножко денег, и мы по крайней мере смогли заплатить за лекарства, за такси и половину денег за лечение.
Я думал о Мари, о монахине, перебиравшей четки, о слове «диагональ», о собаке, предвыборных плакатах, автомобильном кладбище – и о своих руках, закоченевших от стирки простыни, но я не мог поклясться, что все это было. Не мог я и утверждать, что тот человек в семинарии Лео только что рассказывал мне, как он исключительно ради того, чтобы нанести денежный убыток церкви, звонит по телефону в берлинское бюро погоды, а ведь я сам слышал это, как слышал его чавканье и причмокивание, когда он ел свой пудинг.
– Вы неверующий, правда? Нет, не отрицайте, я по голосу слышу, что вы неверующий. Угадал?
– Да, – сказал я.
– Это не важно, совершенно не важно, – сказал он, – у пророка Исайи есть одно место, которое апостол Петр даже цитирует в Послании к Римлянам. Слушайте внимательно: «Но как написано: не имевшие о Нем известия увидят, и не слышавшие узнают». – Он злорадно захихикал. – Вы меня поняли?
– Да, – сказал я вяло.
Он громко сказал:
– Ну, доброй ночи, господин директор, доброй ночи! – и повесил трубку. Под конец в его голосе прозвучало злорадное подобострастие.
Я подошел к окну, посмотрел на часы, висевшие на углу. Было почти половина десятого. Что-то долго они там едят, решил я. С Лео я поговорил бы с удовольствием, но сейчас мне важно было только получить от него денег в долг. Постепенно я стал понимать всю серьезность своего положения. Иногда я не знаю, что правда: то ли, что я пережил осязаемо и реально, или то, что на самом деле со мной произошло. У меня все как-то перепутывается. Например, я не мог бы поклясться, что видел того мальчишку, в Оснабрюкке, но я мог бы дать клятву, что пилил деревяшку с Лео. Не мог бы я и клятвенно подтвердить, что ходил пешком к Эдгару Винекену в Кёльн-Кальк, чтобы обменять дедушкин чек на наличные. Это нельзя доказать даже тем, что я так хорошо помню все подробности – зеленую кофточку булочницы, подарившей мне булочки, или дыры на пятках у молодого рабочего, который прошел мимо, когда я сидел на ступеньках, дожидаясь Эдгара. Но я был абсолютно уверен, что видел капельки пота на верхней губе у Лео, когда мы с ним пилили деревяшку. Помнил я и все подробности той ночи, когда у Мари в Кёльне сделался первый выкидыш. Генрих Белен устроил мне несколько выступлений в молодежном клубе по двадцать марок за вечер. Обычно Мари ходила туда со мной, но в тот вечер осталась дома – она плохо себя чувствовала, и, когда я вернулся поздно вечером с девятнадцатью марками чистой прибыли в кармане, я нашел пустую комнату, увидел на неоправленной постели простыню в кровавых пятнах и нашел на комоде записку: «Я в больнице. Ничего страшного. Генрих все знает». Я сейчас же помчался к Генриху, и его брюзга экономка сказала, в какой больнице лежит Мари, я побежал туда, но меня не впустили, им пришлось искать в больнице Генриха, звать его к телефону, и только тогда монахиня-привратница впустила меня. Было уже половина двенадцатого ночи, и, когда я наконец вошел в палату к Мари, все было кончено, она лежала в постели совсем белая и плакала, а рядом сидела монахиня и перебирала четки. Монахиня продолжала спокойно молиться, а я держал руку Мари, пока Генрих тихим голосом пытался ей объяснить, что станется с душой существа, которое она не могла родить. Мари как будто была твердо убеждена, что дитя – так она его называла – никогда не попадет в рай, потому что оно не было крещено. Она все повторяла, что оно останется в чистилище, и в ту ночь я впервые узнал, каким ужасающим вещам учат католиков на уроках закона божьего. Генрих чувствовал себя совершенно беспомощным перед страхами Мари, и именно эта его беспомощность показалась мне Утешительной. Он говорил о милосердии господнем, которое, «конечно, больше, чем чисто юридический образ мысли теологов». И все это время монахиня молилась, перебирая четки. А Мари – она проявляет необычайное упрямство в вопросах религии – все время спрашивала, где же проходит диагональ между учением церкви и милосердием божьим. Я помню именно это слово – «диагональ». В конце концов я вышел из палаты, мне казалось, что я изгой, совершенно лишний. Я остановился у окна в коридоре, закурил и стал смотреть на автомобильное кладбище по ту сторону каменной стены. Стена была сплошь покрыта предвыборными плакатами: «Доверься СДПГ», «Голосуйте за ХДС». Очевидно, они хотели этими своими несусветными глупостями испортить настроение тем больным, которые нечаянно выглянут из окна и увидят эту стену. «Доверься СДПГ» – нет, это просто гениально, это почти литературный шедевр по сравнению с тупостью тех, кто считает, что на плакате достаточно написать: «Голосуйте за ХДС». Было уже около двух часов ночи, и потом я как-то поспорил с Мари – видел ли я на самом деле то, что я увидел, или нет. Слева подошел бродячий пес, обнюхал фонарь, потом плакат СДПГ, потом плакат ХДС, помочился на этот плакат и неторопливо побежал дальше в переулок направо, где стояла сплошная темень. Потом, когда мы вспоминали эту унылую ночь, Мари всегда спорила со мной насчет пса, и даже если она признавала, что он «взаправду» был, то спорила, что он помочился именно на плакат ХДС. По ее словам, я настолько подпал под влияние ее отца, что, даже не сознавая, что это ложь или искажение истины, буду утверждать, будто пес «сделал свинство» по отношению к плакату ХДС, хотя бы это и был плакат СДПГ. А ведь ее отец куда больше презирал СДПГ, чем ХДС, и то, что я видел, я видел.
Было уже почти пять утра, когда я проводил Генриха домой, и по дороге, когда мы проходили Эренфельд, он бормотал, указывая на двери: «Все из моей паствы, из моей паствы!» Потом – визгливый голос его экономки, сердитый окрик: «Это еще что такое?» Я пошел домой и тайком в ванной выстирал простыню в холодной воде.
Эренфельд, поезда, груженные углем, веревки для белья, запрещение принимать ванну, иногда по ночам угрожающий шорох пакетов с мусором, летящих мимо наших окон, как неразорвавшиеся снаряды. Шорох замирал после шлепка об землю, только иногда яичная скорлупа шуршала по камням.
Генрих опять поцапался из-за нас со своим патером, он хотел взять денег из благотворительной кассы, но я еще раз пошел к Эдгару Винекену, а Лео прислал нам часы, чтобы мы их заложили. Эдгар выпросил для нас в рабочей кассе взаимопомощи немножко денег, и мы по крайней мере смогли заплатить за лекарства, за такси и половину денег за лечение.
Я думал о Мари, о монахине, перебиравшей четки, о слове «диагональ», о собаке, предвыборных плакатах, автомобильном кладбище – и о своих руках, закоченевших от стирки простыни, но я не мог поклясться, что все это было. Не мог я и утверждать, что тот человек в семинарии Лео только что рассказывал мне, как он исключительно ради того, чтобы нанести денежный убыток церкви, звонит по телефону в берлинское бюро погоды, а ведь я сам слышал это, как слышал его чавканье и причмокивание, когда он ел свой пудинг.
19
Не раздумывая и не зная, что я ей скажу, я набрал номер Моники Сильвс. Только прогудел первый сигнал, как она уже подняла трубку и сказала:
– Алло!
Мне стало легче от одного ее голоса. Он такой умный, такой сильный. Я сказал:
– Это Ганс, я только хотел… – Но она перебила меня и сказала:
– Ах, это вы…
Ничего обидного, ничего неприятного в ее словах не было, но мне стало ясно, что она ждала не моего звонка, а чьего-то другого. Может быть, она ждала звонка подруги или матери, но я все-таки обиделся.
– Я только хотел поблагодарить вас, – сказал я. – Вы были так добры. – Я чувствовал ее духи «Тайга», или как они там называются, слишком терпкие для нее.
– Мне так жаль, – сказала она, – вам, наверно, очень плохо приходится. – Я не знал, о чем она: о рецензии Костерта, которую, очевидно, читал весь Бонн, или о свадьбе Мари, или о том и другом вместе. – Могу я вам чем-нибудь помочь? – спросила она тихо.
– Да, – сказал я, – приезжайте ко мне, пожалейте мою бедную душу и мое бедное колено – оно страшно распухло.
Она промолчала. Я ждал, что она сразу скажет: «Хорошо», – и мне было не по себе при мысли, что она действительно вдруг приедет. Но она только сказала:
– Сегодня я не могу, я жду гостей.
Ей надо было бы сразу сказать, кого она ждет, хотя бы добавить: приятеля или приятельницу. От слова «гости» мне стало тоскливо. Я сказал:
– Ну, тогда хоть завтра, мне, наверно, придется полежать не меньше недели.
– Но, может быть, я могу еще что-нибудь сделать для вас, помочь вам как-нибудь по телефону. – Она сказала это таким тихим голосом, что у меня появилась надежда: наверно, «гости» – это просто какая-нибудь подруга.
– Да, – сказал я, – вы мне можете сыграть мазурку Шопена. B-dur, опус седьмой.
Она рассмеялась и сказала:
– Ну и выдумщик! – При звуках ее смеха я впервые поколебался в своей моногамии. – Я не очень люблю Шопена, – сказала она, – и плохо его играю.
– Пустяки! – сказал я. – Это не имеет значения. Ноты у вас есть?
– Кажется, где-то были, – сказала она. – Минутку. – Она положила трубку на стол, и я услышал, как она вышла из комнаты. Прошло несколько минут, пока она вернулась, и я вспомнил, как Мари мне рассказывала, что даже у святых бывали подруги. Конечно, только в духовном смысле, но все же духовную сторону всего этого они от них получали. А у меня и того не было.
Моника снова взяла трубку.
– Да, – сказала она со вздохом, – вот все мазурки.
– Пожалуйста, – сказал я, – сыграйте мне эту мазурку, B-dur, опус седьмой, номер один.
– Но я много лет не играла Шопена, надо хоть немного поупражняться.
– Может быть, вы не хотите, чтобы ваши гости слышали, как вы играете Шопена?
– О-оо! – Она рассмеялась. – Пусть слушают!
– Это Зоммервильд? – спросил я очень тихо и, услыхав ее удивленный возглас, продолжал: – Если это действительно он, стукните его крышкой рояля по голове.
– Он этого не заслужил, – сказала она, – он к вам прекрасно относится.
– Это мне известно, – сказал я, – я даже ему верю, но было бы приятнее, если у меня хватило бы решимости его прикончить.
– Я немножко поупражняюсь и сыграю вам мазурку, – торопливо сказала она. – Я вам позвоню.
– Хорошо, – сказал я, но мы оба еще держали трубки. Я слышал ее дыхание, не знаю, долго или нет, но слышал, потом она положила трубку. А я бы еще долго держал трубку в руках, только чтобы слышать, как дышит Моника. О господи, хоть дыхание женщины…
Фасоль, которую я съел, еще тяжело лежала в желудке, усугубляя мою меланхолию, но я все-таки открыл и вторую банку, вывалил все в ту же кастрюльку, в которой разогревал первую порцию, и зажег газ. Я выбросил фильтр с кофейной гущей в мусорное ведро, взял чистый фильтр, положил туда четыре ложки кофе, поставил греть воду и попытался навести в кухне порядок. Кофейную лужу я собрал тряпкой, выкинул в ведро пустые консервные банки и яичную скорлупу. Ненавижу неубранные комнаты, но сам убирать не умею. Я пошел в столовую, собрал грязные стаканы, отнес их на кухню, в раковину. Никакого беспорядка в квартире не осталось, и все же она выглядела неубранной. Мари так ловко и так быстро умеет придать комнате убранный вид, хотя как будто ничего определимого, заметного она не делает. Должно быть, тут все дело в ее руках. При мысли о руках Мари, при одном только представлении, что она может положить эти руки на плечи Цюпфнеру, моя и без того глубокая меланхолия превратилась в отчаяние. Руки женщины могут столько выразить или так притвориться, что рядом с ними мужские руки мне всегда кажутся просто приклеенными чурбаками. Мужские руки созданы для рукопожатий, порки, ну и, конечно, для стрельбы и для подписей. Сжимать, пороть, стрелять, подписывать чеки – вот все, что могут мужские руки, ну и, разумеется, работать. А женские руки уже почти что не руки – все равно, кладут ли они масло на хлеб или ладонь на лоб. Ни один богослов еще не напал на мысль прочесть проповедь о женских руках в Евангелии: Вероника, Магдалина, Марфа и Мария – в Евангелии столько говорится о женских руках, с нежностью касавшихся Христа. А вместо этого читают проповеди о законах, моральных устоях, искусстве, государственной власти. А ведь, так сказать, в частной жизни Христос общался главным образом с женщинами. Конечно, ему были нужны также и мужчины, потому что они, как, скажем, Калик, сопричастны власти и смыслят кое-что в организации и прочей бессмыслице. Ему нужны были мужчины, как при переездах бывают нужны грузчики для тяжелой работы. Правда, Иоанн и Петр были такие мягкие, ласковые, что в них почти ничего мужского не было, зато Павел был настоящим мужчиной, как и подобало римлянину. Дома при каждом удобном случае нам читали вслух Библию – в нашей родне попы кишмя кишат, но про женщин в Евангелии или про такую туманную вещь, как Маммона неправедный, никто не говорил. Да и в «кружке» у католиков никто не желал говорить о Маммоне неправедном, и Кинкель с Зоммервильдом только смущенно улыбались, когда я с ними об этом заговаривал, словно они поймали Христа на каком-то досадном промахе, а Фредебойль старался объяснить, что по ходу истории это выражение было искажено. Ему мешала «иррациональность» этого понятия, как он говорил. Будто деньги – это что-то рациональное. Но в руках у Мари даже деньги теряли сомнительный характер, она так чудесно умела обращаться с ними – небрежно и вместе с тем очень бережно. Так как я принципиально отказывался от чеков и всякой другой «формы оплаты», мне всегда выкладывали гонорар наличными, прямо на стол, вот почему нам приходилось планировать наши расходы не больше чем на два, от силы на три Дня. Мари давала деньги каждому, кто ее просил, а иногда и тому, кто и просить бы не стал, а просто в разговоре выяснялось, что ему нужны деньги. Одному кельнеру в Гёттингене она как-то дала Денег на зимнее пальтишко для его сына – мальчик должен был поступать в школу. А в поездках она вечно доплачивала разницу за билет первого класса для каких-то беспомощных бабушек, ехавших на похороны и попадавших не в свой вагон. Эти бесчисленные бабушки вечно ездят поездом на похороны своих детей, внуков, невесток и зятьев, и постоянно – часто и нарочно, – кокетничая своей старушечьей беспомощностью, влезают прямо в купе первого класса и располагаются там со своими тяжелыми корзинами и сумками, набитыми копченой колбасой, шпиком и печеньем. Мари обязательно заставляла меня пристроить все эти сумки и корзинки в багажную сетку, хотя все купе знало, что у бабки в кармане билет второго класса. Потом Мари выходила в коридор и «улаживала» все с кондуктором, прежде чем бабушку успевали предупредить, что она ошиблась. Перед этим Мари всегда расспрашивала, куда она едет и кто именно помер, чтобы доплатить правильно, до места назначения. Обычно бабуся любезно комментировала: «И вовсе нынешняя молодежь не такая плохая, как говорят», и гонорар мы получали в виде огромных бутербродов с ветчиной.
Особенно между Дортмундом и Ганновером – или, может быть, мне только так казалось – каждый день ездит бесконечное количество каких-то бабушек, и все на похороны. Мари всегда стеснялась, что мы ездим первым классом, и ей было бы очень неприятно, если бы человека выставили из нашего купе потому, что у него билет второго класса. С неисчерпаемым терпением выслушивала она подробнейшие описания всяких родственных взаимоотношений, рассматривала фотографии незнакомых людей. Один раз мы два часа просидели со старой крестьянкой из Брюккебурга, бабушкой двадцати трех внуков – и при ней были фотографии всех двадцати трех, мы выслушали двадцать три биографии, пересмотрели двадцать три фото молодых людей и молодых женщин, и оказалось, что они все чего-то достигли: тот стал инспектором в Мюнстере, та вышла замуж за начальника станции, другой управляет лесопилкой, а третий «занимает высокий чин в этой самой партии, ну, знаете, за которую мы всегда голосуем», а еще один в бундесвере, тот, по ее словам, «всегда знал, где верное дело». Мари целиком погружалась в эти истории, находила, что все это невероятно увлекательно, и говорила о «подлинной жизни», а меня всегда утомляло однообразие этих историй. Столько их было, этих бабушек между Дортмундом и Ганновером, чьи внуки служили помощниками начальников станции, а невестки преждевременно умирали, потому что «не желают рожать детей, сколько полагается, да уж эти мне нынешние, все оттого и бывает». Мари умела быть удивительно милой и приветливой с беспомощными старыми людьми: она даже помогала им, если приходилось, звонить по телефону. Как-то я сказал, что ей надо было бы поступить в бюро добрых услуг при вокзале, и она немножко обиженно ответила: «А почему бы и нет?» Но я совсем не хотел сказать ничего обидного или пренебрежительного. Зато теперь она попала-таки в своего рода бюро добрых услуг: по-моему, и Цюпфнер на ней женился, чтобы ее «спасти», и она вышла за него ради его «спасения», хотя я не был уверен, что он позволит тратить его деньги на доплату за билеты первого класса для всяких бабушек, да еще в курьерских поездах. Он, конечно, человек не скупой, но потребности его ограничены до противности, как у Лео. Однако и ограничены они не так, как у Франциска Ассизского, тот мог себе представить, что у других людей бывают какие-то потребности, которых у него самого нет. Одна мысль о том, что у Мари в сумочке могут лежать цюпфнеровские деньги, была для меня невыносима, так же, как слова «медовый месяц» и разговор о том, что мне надо за Мари драться. Ведь драться можно только физически. И пусть я даже плохой клоун, без тренировки, все равно я сильнее и Цюпфнера, и Зоммервильда. Они еще и в позицию стать не успеют, как я уже трижды перекувырнусь, кинусь на них сзади, положу на обе лопатки и возьму в оборот. А может быть, они представляли себе настоящий бой? С них станется, они могут еще и не так извратить сказание о Нибелунгах. А может быть, они думали о духовном поединке? Я их не боялся, так почему же они не разрешали Мари отвечать на мои письма – это ведь тоже была своего рода духовная борьба? И как у них поворачивается язык произносить такие слова, как «медовый месяц» и «свадебное путешествие», а меня называть циником? Послушали бы они, что рассказывают друг дружке кельнеры и горничные про новобрачных! Каждый проходимец шепчет им вслед и в поезде и в отеле – везде, где они появляются: «Смотрите, новобрачные», и каждый ребенок понимает, чем они все время занимаются. А кто снимает простыни с постели, кто их стирает? Нет, когда она кладет ладони на плечи Цюпфнеру, она не может не вспомнить, как я грел под мышкой ее ледяные руки.
Ее руки – она открывает ими двери, поправляет одеяльце на маленькой Мари, включает тостер на кухне, ставит чайник, вынимает сигаретку из пачки. Записка от горничной лежит на этот раз не на кухонном столе, а на холодильнике: «Пошла в кино. Вернусь к десяти». В гостиной, на телевизоре, – записка Цюпфнера: «Срочно надо повидаться с Ф. Обнимаю. Гериберт». Холодильник вместо кухонного стола, «обнимаю» вместо «целую». И на кухне, когда ты мажешь гренки толстым слоем масла, толстым слоем ливерной колбасы и вместо двух ложек какао кладешь три, ты впервые чувствуешь, до чего противно соблюдать диету, чтобы не полнеть, вспоминаешь, как взвизгнула тебе в лицо госпожа Блотерт, когда ты взяла второй кусок торта: «Но ведь это больше пятисот калорий, неужели вы можете себе позволить такое?» И пронзительный взгляд на твою талию, ясно говорящий: «Нет, не можете…» Ох, пресвятой «ка-ка-ка…нцлер» или «…толон»! М-да, ты начинаешь полнеть! Шепот идет по городу, по городу-шептуну: откуда в тебе эта тревога, эта тяга к одиночеству в темноте – в кино или в церкви и тут, в темной гостиной за чашкой какао с гренками? Что ты ответила этому оболтусу на вечеринке, который выпалил в упор: «Отвечайте сразу, сударыня, что вы любите больше всего?» Наверно, ты ответила ему правду: «Детей, исповедальни, кино, грегорианские хоралы и клоунов». – «А мужчин, сударыня?» – «И одного мужчину, – наверно, сказала ты, – но вообще мужчин не люблю – они такие глупые!» – «Ах, можно мне это обнародовать?» – «Нет, нет, ради бога, не надо!» Но если она уж сказала «мужчину», почему же она не сказала «мужа»? Когда говоришь, что любишь только одного, тогда надо сказать не «мужчину», а «мужа» своего, законного. Ох эти похожие и все-таки разные слова!
Прислуга возвращается домой. Ключ в замке, дверь отворяется, дверь закрывается, свет в прихожей зажегся, потух, свет на кухне зажегся, дверца холодильника хлопнула, закрылась, свет на кухне потух. Из прихожей робкий стук в двери: «Спокойной ночи, госпожа директорша». – «Спокойной ночи. Мари хорошо себя вела?» – «О да, прекрасно!» Свет в коридоре тухнет, шаги на лестнице. (Ага, опять сидит в темноте, слушает церковную музыку.)
Ими, этими самыми руками, которые согревались у меня под мышкой, ты касаешься всего: проигрывателя, пластинки, ручки, пуговицы, чашки, хлеба, детских волос, детского одеяла, теннисной ракетки.
«А почему ты, собственно говоря, не ходишь на теннис?» Пожатие плечами. Охоты нет. Нет никакой охоты. А теннис так полезен супругам политических деятелей, супругам ведущих католиков. Нет, нет, эти понятия еще не совсем идентичны. Но теннис сохраняет стройность, гибкость, привлекательность. «Ф. с таким удовольствием играет с тобой в теннис. Разве ты его не любишь?» – «Нет, почему же. В нем столько сердечности». Да, говорят, что он пробился в министры «локтями и зубами». Его считают жуликом, интриганом, и все же он искренне привязан к Гериберту: люди продажные и грубые так часто любят честных и неподкупных. С какой трогательной щепетильностью провели постройку дома для Гериберта: никаких «особых кредитов», никакой «помощи» от опытных в деле строительства товарищей по партии, по церкви. И только потому, что он выбрал участок «на взгорье», ему пришлось оплатить излишки, что он считает «по существу» коррупцией. К сожалению, именно участок на взгорье оказался неудачным.
Если строишь на взгорье, можно разбить садик вверх по склону или вниз. Гериберт выбрал садик вниз по склону – это будет мешать, когда маленькая Мари начнет играть в мячик, потому что мячи вечно будут скатываться на соседний участок, попадать на цветочную клумбу, ломать ветки, цветы, мять редкие нежные мхи и вызывать судорожные извинения: «Ну что вы, что вы, разве можно сердиться на такую очаровательную крошку?» Нет, нельзя. В серебристых голосах звучит деланная веселость, нарочитая непринужденность, рты судорожно сведены от постоянной боязни морщин, напряжены шеи, натянуты мускулы, во всем фальшивая приветливость, тогда как единственным облегчением была бы хорошая драка с крепкой бранью. Но все проглатывается, прикрывается фальшивой добрососедской приветливостью, пока в один прекрасный вечер за закрытыми дверями и спущенными шторами не начинают швырять изысканными сервизами в призраки нерожденных детей: «Я хотела ребенка, это ты, ты не захотел!» Изысканные сервизы звенят совсем не изысканно, когда их швыряют об стенку на кухне. Воет сирена кареты «скорой помощи», мчащейся на взгорье. Сломанные крокусы, смятые мхи, детская ручка катит детский мячик на каменную горку, вой сирен возвещает необъявленную войну. «Ах, лучше бы мы выбрали садик вверх по взгорью».
Я вздрогнул от телефонного звонка. Снял трубку и покраснел: совсем забыл про Монику Сильвc. Она сказала:
– Алло, Ганс?
И я сказал:
– Да, – и не сразу догадался, зачем она звонит. И только когда она сказала:
– Вы разочаруетесь, – я вспомнил мазурку. Отступать было поздно, сказать «не стоит» невозможно, пришлось пройти через это испытание мазуркой. Я слышал, как Моника положила телефонную трубку на рояль и начала играть. Играла она превосходно, рояль звучал изумительно, но, когда она заиграла, я расплакался от горя. Нельзя было пытаться повторить то мгновение, когда я вернулся домой от Мари и Лео в гостиной играл эту мазурку. Мгновения невозвратимы – их нельзя ни повторить, ни разделить с другими. Как тот вечер у нас в парке, когда Эдгар Винекен пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Собственными руками я отметил время, собственными руками измерил для него дорожку, и в тот вечер он пробежал ее за десять и одну десятую секунды. Он был в превосходной форме, в превосходном настроении, но, конечно, нам никто не поверил. Мы сделали ошибку, что вообще об этом заговорили, хотели продлить, разделить с другими это счастливое мгновение. А надо было просто радоваться сознанию, что он действительно пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, делал свои обычные десять и девять десятых или даже одиннадцать секунд, и никто нам не верил, над нами только смеялись. Даже упоминать о таких мгновениях неправильно, а пытаться их повторить – просто самоубийство. Для меня было почти самоубийством слушать по телефону, как Моника играет ту мазурку. Есть какие-то обрядовые мгновения, которые сами по себе требуют повторения, например когда матушка Винекен резала хлеб, – и я хотел это мгновение повторить с Мари и как-то попросил ее нарезать хлеб так, как это делала матушка Винекен. Но кухня рабочей семьи – не номер в гостинице, а Мари и отдаленно не походила на матушку Винекен, и нож у нее соскользнул, она порезала себе левую руку, и этот случай на три недели вывел нас из строя. Сентиментальность – коварная, предательская штука. Нельзя трогать мгновения, нельзя их повторять.
Когда Моника кончила играть, я даже плакать не мог от тоски. Наверно, она это почувствовала. Она взяла трубку и только тихо сказала:
– Алло!
Мне стало легче от одного ее голоса. Он такой умный, такой сильный. Я сказал:
– Это Ганс, я только хотел… – Но она перебила меня и сказала:
– Ах, это вы…
Ничего обидного, ничего неприятного в ее словах не было, но мне стало ясно, что она ждала не моего звонка, а чьего-то другого. Может быть, она ждала звонка подруги или матери, но я все-таки обиделся.
– Я только хотел поблагодарить вас, – сказал я. – Вы были так добры. – Я чувствовал ее духи «Тайга», или как они там называются, слишком терпкие для нее.
– Мне так жаль, – сказала она, – вам, наверно, очень плохо приходится. – Я не знал, о чем она: о рецензии Костерта, которую, очевидно, читал весь Бонн, или о свадьбе Мари, или о том и другом вместе. – Могу я вам чем-нибудь помочь? – спросила она тихо.
– Да, – сказал я, – приезжайте ко мне, пожалейте мою бедную душу и мое бедное колено – оно страшно распухло.
Она промолчала. Я ждал, что она сразу скажет: «Хорошо», – и мне было не по себе при мысли, что она действительно вдруг приедет. Но она только сказала:
– Сегодня я не могу, я жду гостей.
Ей надо было бы сразу сказать, кого она ждет, хотя бы добавить: приятеля или приятельницу. От слова «гости» мне стало тоскливо. Я сказал:
– Ну, тогда хоть завтра, мне, наверно, придется полежать не меньше недели.
– Но, может быть, я могу еще что-нибудь сделать для вас, помочь вам как-нибудь по телефону. – Она сказала это таким тихим голосом, что у меня появилась надежда: наверно, «гости» – это просто какая-нибудь подруга.
– Да, – сказал я, – вы мне можете сыграть мазурку Шопена. B-dur, опус седьмой.
Она рассмеялась и сказала:
– Ну и выдумщик! – При звуках ее смеха я впервые поколебался в своей моногамии. – Я не очень люблю Шопена, – сказала она, – и плохо его играю.
– Пустяки! – сказал я. – Это не имеет значения. Ноты у вас есть?
– Кажется, где-то были, – сказала она. – Минутку. – Она положила трубку на стол, и я услышал, как она вышла из комнаты. Прошло несколько минут, пока она вернулась, и я вспомнил, как Мари мне рассказывала, что даже у святых бывали подруги. Конечно, только в духовном смысле, но все же духовную сторону всего этого они от них получали. А у меня и того не было.
Моника снова взяла трубку.
– Да, – сказала она со вздохом, – вот все мазурки.
– Пожалуйста, – сказал я, – сыграйте мне эту мазурку, B-dur, опус седьмой, номер один.
– Но я много лет не играла Шопена, надо хоть немного поупражняться.
– Может быть, вы не хотите, чтобы ваши гости слышали, как вы играете Шопена?
– О-оо! – Она рассмеялась. – Пусть слушают!
– Это Зоммервильд? – спросил я очень тихо и, услыхав ее удивленный возглас, продолжал: – Если это действительно он, стукните его крышкой рояля по голове.
– Он этого не заслужил, – сказала она, – он к вам прекрасно относится.
– Это мне известно, – сказал я, – я даже ему верю, но было бы приятнее, если у меня хватило бы решимости его прикончить.
– Я немножко поупражняюсь и сыграю вам мазурку, – торопливо сказала она. – Я вам позвоню.
– Хорошо, – сказал я, но мы оба еще держали трубки. Я слышал ее дыхание, не знаю, долго или нет, но слышал, потом она положила трубку. А я бы еще долго держал трубку в руках, только чтобы слышать, как дышит Моника. О господи, хоть дыхание женщины…
Фасоль, которую я съел, еще тяжело лежала в желудке, усугубляя мою меланхолию, но я все-таки открыл и вторую банку, вывалил все в ту же кастрюльку, в которой разогревал первую порцию, и зажег газ. Я выбросил фильтр с кофейной гущей в мусорное ведро, взял чистый фильтр, положил туда четыре ложки кофе, поставил греть воду и попытался навести в кухне порядок. Кофейную лужу я собрал тряпкой, выкинул в ведро пустые консервные банки и яичную скорлупу. Ненавижу неубранные комнаты, но сам убирать не умею. Я пошел в столовую, собрал грязные стаканы, отнес их на кухню, в раковину. Никакого беспорядка в квартире не осталось, и все же она выглядела неубранной. Мари так ловко и так быстро умеет придать комнате убранный вид, хотя как будто ничего определимого, заметного она не делает. Должно быть, тут все дело в ее руках. При мысли о руках Мари, при одном только представлении, что она может положить эти руки на плечи Цюпфнеру, моя и без того глубокая меланхолия превратилась в отчаяние. Руки женщины могут столько выразить или так притвориться, что рядом с ними мужские руки мне всегда кажутся просто приклеенными чурбаками. Мужские руки созданы для рукопожатий, порки, ну и, конечно, для стрельбы и для подписей. Сжимать, пороть, стрелять, подписывать чеки – вот все, что могут мужские руки, ну и, разумеется, работать. А женские руки уже почти что не руки – все равно, кладут ли они масло на хлеб или ладонь на лоб. Ни один богослов еще не напал на мысль прочесть проповедь о женских руках в Евангелии: Вероника, Магдалина, Марфа и Мария – в Евангелии столько говорится о женских руках, с нежностью касавшихся Христа. А вместо этого читают проповеди о законах, моральных устоях, искусстве, государственной власти. А ведь, так сказать, в частной жизни Христос общался главным образом с женщинами. Конечно, ему были нужны также и мужчины, потому что они, как, скажем, Калик, сопричастны власти и смыслят кое-что в организации и прочей бессмыслице. Ему нужны были мужчины, как при переездах бывают нужны грузчики для тяжелой работы. Правда, Иоанн и Петр были такие мягкие, ласковые, что в них почти ничего мужского не было, зато Павел был настоящим мужчиной, как и подобало римлянину. Дома при каждом удобном случае нам читали вслух Библию – в нашей родне попы кишмя кишат, но про женщин в Евангелии или про такую туманную вещь, как Маммона неправедный, никто не говорил. Да и в «кружке» у католиков никто не желал говорить о Маммоне неправедном, и Кинкель с Зоммервильдом только смущенно улыбались, когда я с ними об этом заговаривал, словно они поймали Христа на каком-то досадном промахе, а Фредебойль старался объяснить, что по ходу истории это выражение было искажено. Ему мешала «иррациональность» этого понятия, как он говорил. Будто деньги – это что-то рациональное. Но в руках у Мари даже деньги теряли сомнительный характер, она так чудесно умела обращаться с ними – небрежно и вместе с тем очень бережно. Так как я принципиально отказывался от чеков и всякой другой «формы оплаты», мне всегда выкладывали гонорар наличными, прямо на стол, вот почему нам приходилось планировать наши расходы не больше чем на два, от силы на три Дня. Мари давала деньги каждому, кто ее просил, а иногда и тому, кто и просить бы не стал, а просто в разговоре выяснялось, что ему нужны деньги. Одному кельнеру в Гёттингене она как-то дала Денег на зимнее пальтишко для его сына – мальчик должен был поступать в школу. А в поездках она вечно доплачивала разницу за билет первого класса для каких-то беспомощных бабушек, ехавших на похороны и попадавших не в свой вагон. Эти бесчисленные бабушки вечно ездят поездом на похороны своих детей, внуков, невесток и зятьев, и постоянно – часто и нарочно, – кокетничая своей старушечьей беспомощностью, влезают прямо в купе первого класса и располагаются там со своими тяжелыми корзинами и сумками, набитыми копченой колбасой, шпиком и печеньем. Мари обязательно заставляла меня пристроить все эти сумки и корзинки в багажную сетку, хотя все купе знало, что у бабки в кармане билет второго класса. Потом Мари выходила в коридор и «улаживала» все с кондуктором, прежде чем бабушку успевали предупредить, что она ошиблась. Перед этим Мари всегда расспрашивала, куда она едет и кто именно помер, чтобы доплатить правильно, до места назначения. Обычно бабуся любезно комментировала: «И вовсе нынешняя молодежь не такая плохая, как говорят», и гонорар мы получали в виде огромных бутербродов с ветчиной.
Особенно между Дортмундом и Ганновером – или, может быть, мне только так казалось – каждый день ездит бесконечное количество каких-то бабушек, и все на похороны. Мари всегда стеснялась, что мы ездим первым классом, и ей было бы очень неприятно, если бы человека выставили из нашего купе потому, что у него билет второго класса. С неисчерпаемым терпением выслушивала она подробнейшие описания всяких родственных взаимоотношений, рассматривала фотографии незнакомых людей. Один раз мы два часа просидели со старой крестьянкой из Брюккебурга, бабушкой двадцати трех внуков – и при ней были фотографии всех двадцати трех, мы выслушали двадцать три биографии, пересмотрели двадцать три фото молодых людей и молодых женщин, и оказалось, что они все чего-то достигли: тот стал инспектором в Мюнстере, та вышла замуж за начальника станции, другой управляет лесопилкой, а третий «занимает высокий чин в этой самой партии, ну, знаете, за которую мы всегда голосуем», а еще один в бундесвере, тот, по ее словам, «всегда знал, где верное дело». Мари целиком погружалась в эти истории, находила, что все это невероятно увлекательно, и говорила о «подлинной жизни», а меня всегда утомляло однообразие этих историй. Столько их было, этих бабушек между Дортмундом и Ганновером, чьи внуки служили помощниками начальников станции, а невестки преждевременно умирали, потому что «не желают рожать детей, сколько полагается, да уж эти мне нынешние, все оттого и бывает». Мари умела быть удивительно милой и приветливой с беспомощными старыми людьми: она даже помогала им, если приходилось, звонить по телефону. Как-то я сказал, что ей надо было бы поступить в бюро добрых услуг при вокзале, и она немножко обиженно ответила: «А почему бы и нет?» Но я совсем не хотел сказать ничего обидного или пренебрежительного. Зато теперь она попала-таки в своего рода бюро добрых услуг: по-моему, и Цюпфнер на ней женился, чтобы ее «спасти», и она вышла за него ради его «спасения», хотя я не был уверен, что он позволит тратить его деньги на доплату за билеты первого класса для всяких бабушек, да еще в курьерских поездах. Он, конечно, человек не скупой, но потребности его ограничены до противности, как у Лео. Однако и ограничены они не так, как у Франциска Ассизского, тот мог себе представить, что у других людей бывают какие-то потребности, которых у него самого нет. Одна мысль о том, что у Мари в сумочке могут лежать цюпфнеровские деньги, была для меня невыносима, так же, как слова «медовый месяц» и разговор о том, что мне надо за Мари драться. Ведь драться можно только физически. И пусть я даже плохой клоун, без тренировки, все равно я сильнее и Цюпфнера, и Зоммервильда. Они еще и в позицию стать не успеют, как я уже трижды перекувырнусь, кинусь на них сзади, положу на обе лопатки и возьму в оборот. А может быть, они представляли себе настоящий бой? С них станется, они могут еще и не так извратить сказание о Нибелунгах. А может быть, они думали о духовном поединке? Я их не боялся, так почему же они не разрешали Мари отвечать на мои письма – это ведь тоже была своего рода духовная борьба? И как у них поворачивается язык произносить такие слова, как «медовый месяц» и «свадебное путешествие», а меня называть циником? Послушали бы они, что рассказывают друг дружке кельнеры и горничные про новобрачных! Каждый проходимец шепчет им вслед и в поезде и в отеле – везде, где они появляются: «Смотрите, новобрачные», и каждый ребенок понимает, чем они все время занимаются. А кто снимает простыни с постели, кто их стирает? Нет, когда она кладет ладони на плечи Цюпфнеру, она не может не вспомнить, как я грел под мышкой ее ледяные руки.
Ее руки – она открывает ими двери, поправляет одеяльце на маленькой Мари, включает тостер на кухне, ставит чайник, вынимает сигаретку из пачки. Записка от горничной лежит на этот раз не на кухонном столе, а на холодильнике: «Пошла в кино. Вернусь к десяти». В гостиной, на телевизоре, – записка Цюпфнера: «Срочно надо повидаться с Ф. Обнимаю. Гериберт». Холодильник вместо кухонного стола, «обнимаю» вместо «целую». И на кухне, когда ты мажешь гренки толстым слоем масла, толстым слоем ливерной колбасы и вместо двух ложек какао кладешь три, ты впервые чувствуешь, до чего противно соблюдать диету, чтобы не полнеть, вспоминаешь, как взвизгнула тебе в лицо госпожа Блотерт, когда ты взяла второй кусок торта: «Но ведь это больше пятисот калорий, неужели вы можете себе позволить такое?» И пронзительный взгляд на твою талию, ясно говорящий: «Нет, не можете…» Ох, пресвятой «ка-ка-ка…нцлер» или «…толон»! М-да, ты начинаешь полнеть! Шепот идет по городу, по городу-шептуну: откуда в тебе эта тревога, эта тяга к одиночеству в темноте – в кино или в церкви и тут, в темной гостиной за чашкой какао с гренками? Что ты ответила этому оболтусу на вечеринке, который выпалил в упор: «Отвечайте сразу, сударыня, что вы любите больше всего?» Наверно, ты ответила ему правду: «Детей, исповедальни, кино, грегорианские хоралы и клоунов». – «А мужчин, сударыня?» – «И одного мужчину, – наверно, сказала ты, – но вообще мужчин не люблю – они такие глупые!» – «Ах, можно мне это обнародовать?» – «Нет, нет, ради бога, не надо!» Но если она уж сказала «мужчину», почему же она не сказала «мужа»? Когда говоришь, что любишь только одного, тогда надо сказать не «мужчину», а «мужа» своего, законного. Ох эти похожие и все-таки разные слова!
Прислуга возвращается домой. Ключ в замке, дверь отворяется, дверь закрывается, свет в прихожей зажегся, потух, свет на кухне зажегся, дверца холодильника хлопнула, закрылась, свет на кухне потух. Из прихожей робкий стук в двери: «Спокойной ночи, госпожа директорша». – «Спокойной ночи. Мари хорошо себя вела?» – «О да, прекрасно!» Свет в коридоре тухнет, шаги на лестнице. (Ага, опять сидит в темноте, слушает церковную музыку.)
Ими, этими самыми руками, которые согревались у меня под мышкой, ты касаешься всего: проигрывателя, пластинки, ручки, пуговицы, чашки, хлеба, детских волос, детского одеяла, теннисной ракетки.
«А почему ты, собственно говоря, не ходишь на теннис?» Пожатие плечами. Охоты нет. Нет никакой охоты. А теннис так полезен супругам политических деятелей, супругам ведущих католиков. Нет, нет, эти понятия еще не совсем идентичны. Но теннис сохраняет стройность, гибкость, привлекательность. «Ф. с таким удовольствием играет с тобой в теннис. Разве ты его не любишь?» – «Нет, почему же. В нем столько сердечности». Да, говорят, что он пробился в министры «локтями и зубами». Его считают жуликом, интриганом, и все же он искренне привязан к Гериберту: люди продажные и грубые так часто любят честных и неподкупных. С какой трогательной щепетильностью провели постройку дома для Гериберта: никаких «особых кредитов», никакой «помощи» от опытных в деле строительства товарищей по партии, по церкви. И только потому, что он выбрал участок «на взгорье», ему пришлось оплатить излишки, что он считает «по существу» коррупцией. К сожалению, именно участок на взгорье оказался неудачным.
Если строишь на взгорье, можно разбить садик вверх по склону или вниз. Гериберт выбрал садик вниз по склону – это будет мешать, когда маленькая Мари начнет играть в мячик, потому что мячи вечно будут скатываться на соседний участок, попадать на цветочную клумбу, ломать ветки, цветы, мять редкие нежные мхи и вызывать судорожные извинения: «Ну что вы, что вы, разве можно сердиться на такую очаровательную крошку?» Нет, нельзя. В серебристых голосах звучит деланная веселость, нарочитая непринужденность, рты судорожно сведены от постоянной боязни морщин, напряжены шеи, натянуты мускулы, во всем фальшивая приветливость, тогда как единственным облегчением была бы хорошая драка с крепкой бранью. Но все проглатывается, прикрывается фальшивой добрососедской приветливостью, пока в один прекрасный вечер за закрытыми дверями и спущенными шторами не начинают швырять изысканными сервизами в призраки нерожденных детей: «Я хотела ребенка, это ты, ты не захотел!» Изысканные сервизы звенят совсем не изысканно, когда их швыряют об стенку на кухне. Воет сирена кареты «скорой помощи», мчащейся на взгорье. Сломанные крокусы, смятые мхи, детская ручка катит детский мячик на каменную горку, вой сирен возвещает необъявленную войну. «Ах, лучше бы мы выбрали садик вверх по взгорью».
Я вздрогнул от телефонного звонка. Снял трубку и покраснел: совсем забыл про Монику Сильвc. Она сказала:
– Алло, Ганс?
И я сказал:
– Да, – и не сразу догадался, зачем она звонит. И только когда она сказала:
– Вы разочаруетесь, – я вспомнил мазурку. Отступать было поздно, сказать «не стоит» невозможно, пришлось пройти через это испытание мазуркой. Я слышал, как Моника положила телефонную трубку на рояль и начала играть. Играла она превосходно, рояль звучал изумительно, но, когда она заиграла, я расплакался от горя. Нельзя было пытаться повторить то мгновение, когда я вернулся домой от Мари и Лео в гостиной играл эту мазурку. Мгновения невозвратимы – их нельзя ни повторить, ни разделить с другими. Как тот вечер у нас в парке, когда Эдгар Винекен пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Собственными руками я отметил время, собственными руками измерил для него дорожку, и в тот вечер он пробежал ее за десять и одну десятую секунды. Он был в превосходной форме, в превосходном настроении, но, конечно, нам никто не поверил. Мы сделали ошибку, что вообще об этом заговорили, хотели продлить, разделить с другими это счастливое мгновение. А надо было просто радоваться сознанию, что он действительно пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, делал свои обычные десять и девять десятых или даже одиннадцать секунд, и никто нам не верил, над нами только смеялись. Даже упоминать о таких мгновениях неправильно, а пытаться их повторить – просто самоубийство. Для меня было почти самоубийством слушать по телефону, как Моника играет ту мазурку. Есть какие-то обрядовые мгновения, которые сами по себе требуют повторения, например когда матушка Винекен резала хлеб, – и я хотел это мгновение повторить с Мари и как-то попросил ее нарезать хлеб так, как это делала матушка Винекен. Но кухня рабочей семьи – не номер в гостинице, а Мари и отдаленно не походила на матушку Винекен, и нож у нее соскользнул, она порезала себе левую руку, и этот случай на три недели вывел нас из строя. Сентиментальность – коварная, предательская штука. Нельзя трогать мгновения, нельзя их повторять.
Когда Моника кончила играть, я даже плакать не мог от тоски. Наверно, она это почувствовала. Она взяла трубку и только тихо сказала: