* * *
 
   Рано или поздно авт. все равно придется поведать об отношении Лени к метафизике, поэтому сообщаем заблаговременно: Лени не знает никаких трудностей в этом вопросе. С девой Марией она на короткой ноге, почти ежедневно общается с ней, когда смотрит телевизор, и каждый раз приходит в изумление: оказывается, дева Мария блондинка и далеко не такая юная, какой ее хотелось бы видеть; встречи с девой Марией проходят при обоюдном молчании, обычно поздно ночью, когда соседи спят и во всех телевизионных программах, включая Голландию, уже отзвучали прощальные позывные. Лени и дева Мария просто-напросто улыбаются друг другу. Ни больше ни меньше. Лени не удивится и тем более не испугается, если в один прекрасный день после окончания передач на телевизионном экране появится сын девы Марии. Правда, составителю этой книги неизвестно, ждет ли она его появления. Однако после всего услышанного о Лени авт. отнюдь не удивил бы этот факт. Лени помнит от начала до конца две молитвы, которые время от времени бормочет: «Отче наш» и «Богородицу». Кроме того, она знает – не так твердо – еще несколько общеизвестных молитв. Молитвенника у Лени нет, в церковь она не ходит и верит в то, что во вселенной живут еще и другие «разумные существа» (Лени).
 
* * *
 
   Прежде чем сообщить кое-какие отрывочные сведения об образовании Лени, бросим взгляд на ее книжный шкаф; большую часть бесславно пылящихся в нем фолиантов приобрел еще отец Лени, купив их однажды оптом. Библиотека под стать холстам, о которых речь шла выше, но она избегла описи; у Лени хранится также несколько комплектов старого иллюстрированного ежемесячника церковного (католического) направления, и время от времени она заглядывает в него; этот журнал – букинистическая редкость, и он сохранился у Лени после всех описей имущества только благодаря невежеству судебных исполнителей, обманутых его невзрачностью. К сожалению, от внимания судебных исполнителей не ускользнули комплекты другого журнала – «Хохланд» за 1916 – 1940 годы, равно как и стихи Уильяма Батлера Йитса[2], которые принадлежали еще матери Лени.
   Впрочем, внимательные наблюдатели, к примеру Мария ван Доорн, долго занимавшаяся книгами Лени, поскольку она вытирала с них пыль, или Лотта Хойзер, которая в годы войны была второй по близости подругой Лени, обнаружили в этом шкафу стиля модерн семь-восемь неожиданных названий: стихи Брехта, Гёльдерлина и Тракля, прозу Кафки и Клейста, дна тома Толстого («Воскресение» и «Анну Каренину»); эти семь-восемь книг зачитаны буквально до дыр, что несомненно польстило бы их авторам, и довольно-таки неумело подклеены самыми разнообразными видами клея и полосками скотча, а некоторые настолько растрепаны, что скреплены резинкой. При этом Лени с почти оскорбительной твердостью отказывается от всех предложений подарить ей новые издания ее любимых книг (на Рождество, ко дню рождения, на именины и т. д.).
   Здесь авт. позволяет себе сделать одно замечание, выходящее за пределы его компетенции: он почти уверен, что Лени имела бы в шкафу несколько томиков Беккета, если бы в те годы, когда у нее был литературный советчик, этого писателя уже издавали и советчик мог бы с ним познакомиться.
 
* * *
 
   А теперь о слабостях Лени – здесь надо отметить не только восемь сигарет, выкуриваемых ею ежедневно, не только ярко выраженное гурманство, умеряемое, впрочем, привычкой к воздержанию, не только исполнение одних и тех же фортепианных пьес Шуберта и восторженную любовь к фото, изображающим органы человеческого тела, в том числе и кишки; наконец, не только сердечную тоску по сыну Льву, который в данное время сидит в тюрьме, но и страсть к танцам. Лени обожает танцевать и всегда была завзятой танцоркой (однажды эта страсть привела к роковым последствиям – из-за нее к Лени навек прилипла малосимпатичная фамилия Пфейфер). Но где же танцевать одинокой женщине сорока восьми лет, которой окружающие прочат смерть в газовой камере? Неужели в кабаках, где отплясывает бесноватая молодежь? Ведь там ее примут за секс-бабушку, засмеют и заклюют. Участие в приходских празднествах с танцами ей также заказано, с четырнадцати лет Лени не ходит в церковь. А если бы она разыскала подруг юности, кроме Маргарет, которой уже не придется, наверное, танцевать до конца ее дней, то безусловно попала бы в компанию, где занимаются стриптизом и обменом партнерами. А ведь у самой Лени партнера нет. И в тех компаниях она, наверно, покраснела бы в четвертый раз в жизни. До сего дня Лени краснела всего три раза…
   Итак, как же ей быть? Лени танцует в одиночестве; иногда танцует у себя в комнате полуодетая, а в ванной и вовсе голая перед бабушкиным зеркалом, которое всем льстит. Время от времени за Лени наблюдают, порой застают за этим странным занятием, что, конечно, не укрепляет ее репутацию. Однажды она потанцевала немного со своим квартирантом Эрихом Кепплером, рано полысевшим асессором; при этом Лени чуть было не покраснела: ухаживания асессора – он дал волю рукам – были чересчур уже пошлые. А потом ей пришлось отказать ему от квартиры, поскольку этот господин – безусловно интеллигентный и смекалистый – распознал в Лени невероятную чувственность. Со времени «рискованного танца» (Лени) – в тот день асессор хотел заплатить за квартиру и застал Лени за слушанием танцевальной музыки, – словом, со времени этого танца Кепплер начал ежевечерне скулить у нее под дверью. Лени не пожелала уступить ему, потому что не любила его. Но с тех пор Кепплер, снявший комнату поблизости, стал одним из самых злобных преследователей Лени; доверительно беседуя с хозяйкой маленькой лавки, которую вот-вот поглотит крупная фирма, асессор хвалится разными подробностями своей мнимой победы над Лени; и эти подробности приводят хозяйку, холодную, как лед, красавицу, в такое возбуждение, что, пользуясь отсутствием мужа (он работает на автомобильном заводе и уходит на весь день), сия дама заталкивает лысого асессора, ставшего зa это время советником юстиции, в заднюю комнату, где яростно отдается ему. Эта двадцативосьмилетняя особа – ее зовут Кэта Першт – также принадлежит к числу людей, которые наиболее усердно клевещут на Лени, понося ее за безнравственность. А между тем когда город наводняют богомольцы сильного пола, красавица по протекции собственного мужа за большие деньги нанимается в ночное кабаре и участвует в «стриптизе для посетителей мессы», более того – перед ее выходом конферансье с маслеными глазками объявляет, что она готова полностью удовлетворить все те мужские желания, какие вызовет ее номер.
   Недавно, впрочем, у Лени все же появилась возможность изредка потанцевать. Основываясь на своем печальном опыте, она стала брать только семейных квартирантов или же иностранных рабочих; две комнаты Лени сдала по льготной цене – при ее-то финансах! – одной милой парочке, молодым людям, которых мы удобства ради назовем Гансом и Гретой; и вот Ганс и Грета, слушая вместе с Лени танцевальную музыку, правильно истолковали ее видимые и невидимые ритмические подергивания. Таким образом, Лени может теперь иногда «потанцевать законно». Ганс и Грета пытаются даже осторожно разъяснить Лени ее промахи, советуют одеться по моде, изменить прическу, завести любовника. «Не закисай, Лени, надень классное розовое платье, классные чулки на твои потрясные ноги – и ты сразу поймешь, какая ты интересная женщина.» Но Лени качает головой: люди нанесли ей слишком много обид. Теперь она не переступает порога той лавчонки, все покупки взяла на себя Грета, а Ганс освободил Лени от ежедневного утреннего хождения в булочную; перед работой (он работает техником в управлении дорожного строительства, а Грета – косметичка и уже не раз, но до сих пор безуспешно, предлагала Лени свои услуги, и притом бесплатно), – итак, перед работой Ганс забегает в булочную и приносит Лени две неизменные поджаристые булочки, которые для нее важнее, чем для других людей «святые дары».
 
* * *
 
   Разумеется, стены жилища Лени украшены не только учебными пособиями по физиологии человека – на стенах у нее висят и обычные снимки, снимки покойных: вот ее мать, умершая в 1943 году в возрасте сорока одного года. Она сфотографирована незадолго до смерти; эта женщина отмечена печатью страдания, у нее редкие седые волосы и большие глаза; она сидит, закутавшись в плед, на скамейке на берегу Рейна, близ Гарзала, недалеко от причала, на котором как раз и можно прочесть название места, а позади нее высятся монастырские стены; видно, что мать Лени познабливает, на ее лице, скорее слабом, приковывают внимание усталые глаза и на удивление твердый рот; и еще: взглянув на нее, каждый понимает, что эта женщина не цеплялась за жизнь; возраст матери на карточке определить чрезвычайно трудно: ее можно принять и за женщину лет тридцати, неестественно рано постаревшую от какого-то тайного недуга, и за шестидесятилетнюю даму хрупкого сложения, сохранившую известную моложавость. Мать Лени улыбается не то чтобы с трудом, но с некоторым напряжением.
   Отец Лени также сфотографирован незадолго до смерти, в 1949 году, в возрасте сорока девяти лет. Это плохонькая любительская фотография того времени, он улыбается, и, надо сказать, без малейшего напряжения; одет он в спецовку каменщика, во многих местах аккуратно заштопанную; на заднем плане виден полуразрушенный дом; отец Лени держит в левой руке ломик (посвященные зовут его зубилом), в правой – молот (известный под именем кувалды); перед ним, за ним, по левую и по правую сторону от него лежат различной величины стальные балки, этим балкам, возможно, и предназначается его улыбка, так же как улыбка удильщика всегда предназначается его улову. Действительно, на снимке изображен дневной улов отца Лени – в чем тут дело, в дальнейшем будет подробно объяснено; сейчас скажем лишь, что в ту пору он работал у вышеупомянутого хозяина садоводства, который заблаговременно учуял, что «на металлоломе можно будет делать большие дела» (из высказываний Лотты). Отец Лени снят с непокрытой головой, у него очень густые волосы, слегка тронутые сединой; социальное положение этого высокого стройного человека, который с такой непринужденностью держит в руках свой лом, очень трудно обо-шачить каким-либо одним определенным словом. Похож ли он на пролетария? Или на аристократа? Похож ли на человека, который занялся вдруг непривычным трудом, или эта тяжелая работа ему знакома с детства? Авт. склоняется к мнению, что правильно и то и другое, правильны оба эти варианта. Комментарии Лотты X. укрепили авт. в его первоначальном убеждении; Лотта X. называет отца Лени нa этой карточке «господином пролетарием». По его виду никак не скажешь, что отец Лени потерял вкус к жизни. И выглядит он ни моложе, ни старше своих лет; отец Лени – типичный «хорошо сохранившийся мужчина под пятьдесят», в брачном объявлении он вполне мог бы обещать «счастливую совместную жизнь» будущей «жизнерадостной спутнице, желательно не старше сорока».
   Четыре других фотографии изображают молодых людей мужского пола; каждому примерно лет двадцать, не больше; трое из них умерли, четвертый (сын Лени) жив.
   Двое из этих молодых людей имеют крупный недостаток, касающийся, правда, лишь их одежды: хотя портреты поясные, ясно видно, что молодые люди одеты в форму немецкого вермахта, украшенную державным орлом и свастикой; люди посвященные называют эту двойную эмблему «обанкротившимся стервятником» Один из двух молодых людей – Генрих Груйтен, родной брат Лени, другой – ее двоюродный брат Эрхард Швейгер; их обоих, а также третьего покойника на третьей фотографии следует причислить к жертвам второй мировой войны.
   И Генрих и Эрхард выглядят в «некотором смысле как истинные немцы» (авт.), и, «в некотором смысле» (авт.), оба они напоминают все существующие портреты немецких интеллигентных мальчиков. Может быть, здесь следует еще раз процитировать для ясности Лотту X., которая утверждает, что и тот и другой как две капли воды похожи на Бамбергского всадника[3], причем, как выяснится позднее, это сравнение ни в коем случае нельзя счесть за лесть.
   Ну, а если перейти к более существенным приметам юношей, то надо сказать, что Э. – блондин, а Г. – шатен, что оба они улыбаются: Э. – «задушевно и простодушно» (авт.), улыбка у него милая и веселая; улыбка Г. не совсем такая задушевная, в уголках рта у него уже гнездятся следы того самого нигилизма, который иногда досадно путают с цинизмом: принимая во внимание то, что обе фотографии сделаны в 1939 году, следует считать этот нигилизм весьма рано выявившимся и, стало быть, почти прогрессивным.
   Третья фотография покойника изображает русского по имени Борис Львович Колтовский, он не улыбается. Этот снимок – сильно увеличенная фотокарточка паспортного формата, которая была сделана в Москве в 1941 году любителем; она кажется почти гравюрой. Б. Л. на портрете – молодой человек с серьезным лицом и таким высоким лбом, что в первый момент кажется, будто он рано облысел, но потом, разглядев его густые светлые вьющиеся волосы, понимаешь, что высокий лоб – просто отличительная особенность Б. Л. Глаза у Б. Л. темные и довольно большие, из-за очков в простой оправе световые рефлексы в них могут быть приняты за графические излишества. По карточке сразу видно, что Б. Л., несмотря на свою серьезность, несмотря на худобу и на неестественно высокий лоб, был в то время очень молод. Одет он в штатское, на нем рубашка с отложным воротничком (так называемым «шиллеровским воротом»), он без пиджака, из чего можно заключить, что снимок сделан летом.
   Четвертая фотография изображает человека ныне здравствующего – сына Лени. И хотя в то время, когда юношу снимали, ему было столько же лет, сколь-ко Э., Г. и Б. Л., он все равно кажется самым молодым из них; возможно, это объясняется тем, что техника фотографирования ушла далеко вперед по сравнению с 1939 и 1941 годами; к сожалению, нельзя не отметить, что Лев на этой фотографии 1965 года не просто улы-бается, а смеется во весь рот; его не колеблясь можно назвать «веселым парнем», между ним, отцом Лени и его собственным отцом Борисом существует совершенно явное сходство. Кроме того, у Льва «волосы Груй-тенов» и «глаза Баркелей» (мать Лени – урожденная Баркель. Авт.). И благодаря этому он похож еще и па Эрхарда. Взглянув на смеющееся лицо этого молодого человека и на его глаза, вы сразу поймете, что он никак не унаследовал от матери двух ее черт: молчаливости и скрытности.
 
* * *
 
   А теперь следует рассказать об одном предмете туалета, который дорог Лени так же, как фамильные фотографии, как изображения органов человека, как рояль и свежие булочки. Мы имеем в виду ее купальный халат, который она упрямо и совершенно ошибочно называет капотом. Эта хламида из «хлопча-тобумажной махровой ткани довоенного качества» (Лотта X.) была, если судить по изнанке отворотов и карманов, вишневого цвета, но за истекший период – за тридцать лет! – изрядно выцвела и приобрела цвет довольно-таки жиденького малинового сока. Ио многих местах халат заштопан оранжевыми нитками, и, надо признать, весьма умело. Лени очень привязана к этому капоту, она с ним почти не расстается, говорят, она даже заявила как-то, что, «когда настанет срок, хотела бы быть похороненной в нем» (Ганс и Грета Хельцены, снабжающие авт. информацией по всем бытовым вопросам).
   Здесь следует, возможно, сказать еще несколько слов о жильцах в квартире Лени: две комнаты она сдала Гансу и Грете Хельценам; две другие – португальской семье Пинто, которая состоит из родителей Иокима и Анны-Марии и их трех детей – Этелвины, Мануэлы и Жозе; наконец, последнюю комнату она сдала трем уже не очень молодым рабочим из Турции, которых зовут Кайя Тунч, Аме Кылыч и Мехмед Шахин.

II

   Разумеется, Лени не всегда было сорок восемь лет, и поэтому необходимо оглянуться назад.
   Судя по старым фотографиям, всякий назвал бы Лени без каких-либо натяжек хорошенькой свежей девочкой. Тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя и пятнадцатилетняя Лени выглядит очень мило даже в форме нацистской организации для девушек. Эксперты мужского пола, высказывая свое мнение о физических данных Лени, наверно, сказали бы в один голос; «Эта девочка, черт возьми, очень даже недурна!»
   Первооснова стремления людей жить парами – это любовь с первого взгляда, то есть стихийное желание обладать существом другого пола, просто обладать, не связывая себя надолго. Но беспокойной натуре человека свойственно трансформировать это стремление в страсть – глубокую и всепоглощающую, страсть во всех ее разновидностях, столь же незакономерную сколь и непонятную; и каждую из разновидностей страсти, начиная от самой мимолетной, кончая самой глубокой, способна была внушить и внушала Лени. Когда ей стукнуло семнадцать, она совершила решающий скачок: из хорошенькой девушки стала красавицей, что, вообще говоря, дается легче блондинкам с темными глазами, нежели блондинкам со светлыми глазами. На этой стадии ни один мужчина не дал бы ей оценки ниже чем «достойна всяческого внимания».
 
* * *
 
   Настала пора рассказать подробней о годах учения Лени. В шестнадцать лет она поступила в контору к отцу, который сразу заметил, что Лени совершила скачок, превратившись из хорошенькой девчонки в красавицу, а главное, заметил, какое впечатление она производит на мужчин – мы находимся в 1938 году – и начал привлекать ее к важным деловым переговорам, во время которых Лени сидела с карандашом и с блокнотом на коленях и время от времени заносила в блокнот несколько слов. Стенографировать Лени не умела и ни за что не стала бы учиться этому делу. Правда, абстрактные категории и абстракции были ей не столь уж недоступны, но эту скоропись «закорючками» – так она называла стенографию – Лени не жаловала.
   Годы учения Лени сопровождались немалыми страданиями, впрочем, в основном страдала не сама Лени, и ее учителя. Она закончила восьмилетнюю школу, но предварительно дважды не то чтобы «просидела» в одном классе, а «по собственному желанию осталась на второй год», в итоге она получила сильно интерполированное свидетельство. Авт. удалось раскопать за городом в доме для престарелых одного из поныне здравствующих членов педсовета восьмилетней школы, шестидесятипятилетнего ректора Шлокса, ныне пенсионера, и он сообщил, что Лени – вот до чего доходило дело! – собирались даже спровадить
   в какую-нибудь «школу для отсталых», но каждый раз ее спасали два обстоятельства: во-первых, состояние отца (не прямо, а косвенно, как особо подчеркивал Шлокс), во-вторых, тот факт, что специальная комиссия по расовым вопросам, инспектировавшая школы, избирала Лени два года подряд – в возрасте одиннадцати и двенадцати лет – «самой истинно немецкой девочкой в школе». Однажды Лени даже участвовала в конкурсе на звание «самой истинно немецкой девушки в городе», но заняла только второе место, уступив первое дочери протестантского пастора, чьи глаза оказались светлее, чем у Лени, – тогда у Лени глаза были уже не такие голубые. Но все равно не подобало отсылать в школу для «отсталых» «самую немецкую девочку в школе».
   В двенадцать лет Лени поступила в старшие классы монастырского лицея, но в четырнадцать ее пришлось оттуда забрать. За эти два года она ухитрилась один раз с треском провалиться на экзаменах и остаться на второй год, а второй раз перешла в следующий класс только потому, что ее родители дали торжественное обещание ни о чем больше не просить, ни на чем не настаивать. Свое обещание они выполнили.
 
* * *
 
   Во избежание недоразумений следует дать фактическую справку о причине неприятностей, какие пришлось претерпеть Лени на стезе образования, на которую она вступила, вернее, на которую ее толкнули. В данном контексте не может быть и речи о вине; ни в восьмилетней школе, ни в лицее Лени не совершала ничего скандального, ее уличали лишь в мелких прегрешениях. Более того, Лени определенно тянулась к знаниям, она, можно сказать, страдала от голода, жаждала знаний, и все заинтересованные лица стремились утолить этот голод, эту жажду. Жаль, что предлагаемые блюда и напитки никак не соответствовали интеллигентности Лени, ее способностям и вкусам. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях, в учебном материале, предлагаемом Лени, отсутствовала та чувственная основа, без которой она вообще ничего не воспринимала. Письмо, например, она освоила без всякого труда, хотя следовало ожидать как раз обратного, памятуя о сугубой абстрактности этого процесса. Но письмо было связано у Лени с различными зрительными, осязательными и даже обонятельными ощущениями (сравни запахи различных чернил, карандашей, сортов бумаги); благодаря этому Лени не боялась никаких самых сложных письменных упражнений и грамматических тонкостей. Почерк у нее – к сожалению, он пропадает втуне – был и остался четким и приятным; ректор Шлокс, ныне пенсионер (это лицо консультирует авт. по всем принципиальным педагогическим вопросам), утверждает даже, что почерк Лени «прямо-таки возбуждал эротические и прочие чувственные эмоции».
   Особенно не везло Лени с двумя очень родственными предметами: законом божьим и арифметикой, соотв. математикой. Если бы хоть один учитель или учительница догадались объяснить Лени где-то в возрасте шести-семи лет, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, столь любимое ею, Лени наверняка не стала бы противиться счету до десяти, а потом и таблице умножения, которая была ей так же ненавистна, как некоторым людям пауки. Орехи, яблоки, коровы и бобы из задачника, с помощью которых примитивным способом пытаются добиться реализма в арифметике, ничего не говорили ее сердцу. Конечно, Лени не была прирожденным математиком, но способности к естественным наукам у нее были; поэтому, если бы кроме белых и розовых цветков миндаля, неизменно изображавшихся во всех учебниках и на всех классных досках, Лени познакомили бы с несколько более сложными явлениями генетики, она бы, выражаясь высоким стилем, со всем пылом юности» включилась в эту науку. Но ввиду скудости школьной программы по биологии ей так и не удалось вкусить многих радостей; со сложными органическими процессами она познакомилась уже женщиной не первой молодости, заново раскрашивая старые таблицы дешевыми акварельными красками. Согласно заслуживающему доверия свидетельству ван Доорн, одна история из дошкольных лет ее питомицы врезалась ей в память, и до сих пор кажется столь же «дикой», ни с чем несообразной, как и пресловутые таблицы с половыми органами. Уже ребенком Лени живо интересовалась неотвратимостью выделения фекалий и все время – к сожалению, безуспешно – требовала разъяснений, обращаясь ко взрослым с вопросом: «Что это, черт возьми, из меня выходит?» Но ни мать Лени, ни ван Доорн не давали ей на этот счет никаких разъяснений.
   Лишь одному из тех двух мужчин, с которыми Лени была близка до сего дня, и, как нарочно, иностранцу, к тому же русскому, удалось открыть, что Лени обладает просто поразительной восприимчивостью и интеллектом. Ему первому она рассказала то, что повторила позже Маргарет – где-то с конца сорок третьего и до середины сорок пятого Лени вообще была гораздо менее молчаливой, чем сейчас, – так вот, ему она рассказала, что испытала миг «полного удовлетворения» уже шестнадцатилетней девочкой, только-только покинувшей лицейский интернат; в тот июньский вечер она соскочила с велосипеда и бросилась на вереск; лежа на спине и растянувшись во весь рост, она замерла (рассказ Лени Маргарет), вперив взгляд в небеса, где уже появились первые звезды, но еще горели отблески вечерней зари, замерла и достигла той высшей точки блаженства, какой современные молодые люди сейчас слишком часто домогаются. Лени рассказала Борису, а потом и Маргарет, что в тот июньский вечер, лежа на теплом вереске, «полная любви», она чувствовала себя так, словно «ее берут», а она «отдается», и потому ее ничуть не удивило бы, как она позже призналась Маргарет, если бы она с того вечера забеременела. Ну конечно же, Лени вовсе не кажется непостижимым тот факт, что непорочная дева родила младенца.