– Есть пианино!
   Человек на тротуаре заулыбался, закивал, тоже сложил ладони рупором и крикнул в ответ:
   – Иду за лямками!
   Пианино мне видно не было, но я знал, где оно стояло: в правом углу гостиной, которого я не мог видеть и где как раз скрылся человек с гравюрой.
   – А где ты жил в Кельне? – спросил бельгийский часовой.
   – Да в той стороне, – сказал я и неопределенным жестом указал в сторону западной окраины.
   – Слава богу, тронулись, – сказал часовой, повесил на шею автомат, который на время стоянки положил перед собой на днище кузова, и поправил фуражку, фламандский лев на ее околыше был уже совсем грязный. Когда мы выехали на площадь Хлодвига, я понял причину затора: там, по всей видимости, происходило нечто вроде облавы. На площади стояли грузовики английской военной полиции, битком набитые штатскими с поднятыми руками, а вокруг теснилась толпа, молчаливая, встревоженная: поразительно много народу для такого тихого, разбитого города.
   – Это черный рынок, – объяснил бельгиец, – время от времени здесь наводят порядок.
   Я задремал еще до того, как мы выехали из Кельна, пожалуй, уже на Боннском шоссе, и мне приснилась мамина кофейная мельница: эту мельницу на лямках спускал вниз тот человек, который снял со стены Терборха, но другой, стоявший внизу, забраковал ее, и тогда первый вновь поднял мельницу наверх, отворил дверь в прихожую и хотел было ее приладить к стене, туда, где она всегда висела, слева от двери в кухню, но там больше не было стены, однако он все же упорствовал, и это стремление к порядку растрогало меня даже во сне. Указательным пальцем правой руки он пытался нащупать крюк, на котором прежде висела мельница, и, ничего не обнаружив, в озлоблении погрозил кулаком осеннему небу, которое отказывало кофейной мельнице в опоре; в конце концов он сдался, обвязал ее снова лямкой и спустил вниз; но человек внизу снова ее отверг, и тогда первому пришлось еще раз поднять ее наверх; затем он отвязал лямку и засунул мельницу, как нечто очень ценное, себе под куртку, а лямку аккуратно смотал – получилась плоская штука вроде диска, и он швырнул ее в лицо тому, что стоял внизу. Меня все время мучил вопрос, что сталось с тем человеком, который так же безуспешно предлагал Лохнера, но я никак не мог его обнаружить; что-то мешало мне посмотреть в угол, туда, где стояли пианино и письменный стол моего отца, и я приходил в отчаяние при мысли, что он, может быть, читает отцовские записные книжки. Человек с мельницей вернулся тем временем в гостиную и пытался теперь привинтить мельницу к дверной филенке, казалось, он твердо решил куда-то ее пристроить, и я был готов полюбить его еще прежде, чем обнаружил, что он один из тех многочисленных друзей нашей семьи, которые частенько находили утешенье, сидя за чашкой кофе под маминой мельницей, как раз тот самый, который погиб почти в самом начале войны, во время бомбежки.
   Бельгийский часовой растолкал меня, когда мы подъезжали к Бонну.
   – Открой глаза, парень, свобода не за горами!
   Я выпрямился, одернул куртку и стал думать о всех тех, кто сиживал под сенью маминой кофейной мельницы: прогулявшие школу ребята, которых она освобождала от страха перед уроками, нацисты, которых хотела урезонить, ненацисты, которых пыталась приободрить; все они сидели на стуле под кофейной мельницей – мать утешала и обвиняла, защищала и давала срок одуматься, горькими словами разрушала их идеалы, кроткими словами дарила им то, что переживет эти трудные времена: слабым – жалость, преследуемым – утешение.
   Старое кладбище, рынок, университет. Бонн. Через Кобленцские ворота въезжаем в Придворный парк.
   – Прощайте, – сказал бельгийский часовой.
   А Сопляк – его детское лицо побледнело от усталости – попросил:
   – Напиши мне как-нибудь.
   – Ладно, – пообещал я. – Я пошлю тебе всего моего Тухольского.
   – Вот здорово! – обрадовался он. – И Клейста тоже?
   – Нет, – сказал я. – Только то, что у меня есть в двух экземплярах.
   Перед воротами в ограде из колючей проволоки, через которые нас окончательно выпускали на свободу, стоял человек с двумя большими корзинами: одна была полна яблок, в другой лежало несколько кусков мыла.
   – Витамины, ребята, за кусок мыла – яблоко! Налетай! – выкрикивал он.
   И я почувствовал, что у меня слюнки потекли. Я даже забыл, как выглядят яблоки; я сунул ему кусок мыла, получил яблоко и тут же откусил, потом постоял еще немного у ворот и поглядел, как выходят остальные; выкрикивать про яблоки было уже не к чему: торговля шла безмолвно – он брал из корзины яблоко, получал взамен кусок мыла и кидал его в пустую корзину, раздавался глухой, но резкий звук; не все выходящие брали яблоки – не у всех было мыло, но дело шло так же быстро, как в магазине самообслуживания, и когда я доел свое яблоко, корзина с мылом оказалась уже до середины заполненной. Все шло как по маслу, без задержки, без слов, даже самые бережливые и расчетливые при виде яблока не могли устоять перед соблазном, и мне становилось их жалко. Родина любовно встречала своих сынов витаминами.
   Прошло немало времени, прежде чем мне удалось найти в Бонне телефон; в конце концов какая-то девушка на почте объяснила мне, что телефоны теперь остались только у врачей и священников, да и то лишь у тех, которые не были нацистами.
   – Они так ужасно боятся «вервольфов»[13], – сказала девушка. – Нет ли у вас случайно сигаретки?
   Я вынул пачку табака из кармана и спросил:
   – Вам скрутить?
   Но она сказала, что не надо, – это она и сама умеет. Я глядел, как она вынула.из кармана пальто папиросную бумагу и быстро и ловко скрутила толстую сигарету.
   – Кому вы хотите позвонить? – спросила она, и я ей ответил:
   – Моей жене.
   Она рассмеялась и сказала, что я совсем не похож на женатого человека. Я тоже свернул сигарету и спросил, нельзя ли здесь продать кому-нибудь кусок мыла. Мне нужны были деньги, деньги на дорогу, а у меня не было ни пфеннига.
   – Мыла? – переспросила она. – покажите-ка!
   Я вытащил кусок мыла из-под подкладки шинели, она вырвала его у меня из рук, понюхала и сказала:
   – Господи, настоящее «Пальмолив», кусок стоит… стоит… Я дам вам за него пятьдесят марок.
   Я с изумлением взглянул на нее, и она поспешно добавила:
   – Да, я знаю, за него можно получить и восемьдесят, но мне это не по карману.
   Я не хотел брать столько денег, но тогда она просто сунула мне бумажку в карман шинели и выбежала на улицу. Она была, пожалуй, красива какой-то голодной красотой, которая придает голосам молоденьких девушек особую звучность.
   Первое, что меня поразило на почте, а затем на улицах, когда я бродил по Бонну, это отсутствие студентов с корпоративными пестрыми лентами да еще запахи: все люди пахли дурно, и я понял, почему та девчонка пришла в такое неистовство от куска мыла. Я пошел на вокзал и попытался выяснить, как мне добраться до Оберкершенбаха (там жила та, на которой я женился), но никто мне ничего не смог сказать; я знал об этом местечке только то, что оно находится где-то вблизи Бонна, на берегу Эйфеля; карты тоже не было, так что и посмотреть было негде; очевидно, их отовсюду сняли из-за «вервольфов». Я всегда любил точно знать, где расположены интересующие меня места, и то, что я не знал и никак не мог выяснить, где находится Оберкершенбах, вселяло в меня тревогу. Я перебирал в уме всех знакомых в Бонне, адреса которых я помнил, но среди них не было ни врачей, ни священников; наконец мне пришло на ум имя одного профессора теологии, у которого я перед самой войной побывал вместе со своим другом. У этого теолога произошли какие-то конфликты с Римом из-за Индекса[14], и мы просто зашли к нему, чтобы выразить свое сочувствие. Я уже не помнил названия улицы, на которой жил профессор, но знал, где она находится, и пошел вниз по Попельсдорфераллее, затем свернул налево и еще раз налево, узнал дом и облегченно вздохнул, прочтя фамилию на дверной табличке. Профессор сам мне открыл, он очень изменился, постарел, похудел, сгорбился и стал совсем седым.
   – Вы меня, конечно, не помните, господин профессор, – сказал я. – Я заходил, когда была эта заваруха с Римом из-за Индекса, можно к вам на минутку?
   Он рассмеялся при слове «заваруха» и, дав мне закончить, сказал:
   – Прошу вас.
   И повел меня в свой кабинет. Я сразу обратил внимание на то, что тут больше не пахнет табаком, в остальном все было, как и прежде: книги, ящики с картотекой, фикусы. Я сказал профессору, что слышал, будто телефоны теперь остались только у врачей и священников, и что мне необходимо позвонить жене. Он выслушал меня, не перебивая, что случается очень редко, а потом сказал, что хотя он и священник, он не принадлежит к числу тех, у кого оставили телефон.
   – Видите ли, – пояснил он, – на мне ведь не лежит забота о душах прихожан.
   – Уж не «вервольф» ли вы? – спросил я и предложил ему табаку: он так посмотрел на табак, что у меня сжалось сердце. Мне всегда становится невыносимо горько при виде стариков, которые вынуждены отказываться от того, что приносит им радость; когда он набивал свою трубку, руки его дрожали не только от старости. Наконец он зажег ее – у меня не было спичек, и я не мог ему помочь – и сказал мне, что телефоны есть не только у врачей и священников, но и во всех этих кафешантанах, которые пооткрывали во множестве для оккупационных солдат, и что мне следует попытать счастья там. Тут за углом как раз есть подобное заведение. Когда я, прощаясь, насыпал ему на стол несколько щепоток табаку, он заплакал и сквозь слезы спросил меня, понимаю ли я, что делаю, и я ответил, что да и что я прошу его принять эти скромные щепотки как дань запоздалого восхищения той храбростью, которую он проявил тогда в споре с Римом. Я бы охотно подарил старику и кусок мыла – у меня оставалось за подкладкой шинели еще пять или шесть кусков, но побоялся, что от радости его хватит удар: он был такой старый и слабый.
   Название «кафешантан» было явно чересчур благородным для указанного мне заведения, но это обстоятельство меня смутило куда меньше, чем английский часовой у дверей. Он был еще молод и строго посмотрел на меня, когда я подошел к нему. Он указал мне на дощечку с надписью: «Немцам вход запрещен», но я сказал ему, что здесь работает моя сестра, что я только что вернулся на любимую родину, а ключ от дома у нее. Он спросил меня, как зовут мою сестру, и я решил, что вернее всего назвать самое немецкое из всех немецких женских имен, и я сказал:
   – Гретхен.
   – Ах, это та блондиночка, – сказал он и пропустил меня; я избавлю себя от описания того, что увидел там, внутри, ссылкой на соответствующую литературу «для девиц», на кино и телевидение; я избавлю себя даже от описания Гретхен (смотри выше), важно лишь то, что Гретхен оказалась на редкость сообразительной и тут же согласилась за кусок мыла «Пальмолив» соединить меня по междугородному с приходом Кершенбах (я надеялся, что таковой все же существует) и вызвать к телефону ту, на которой я женился. Гретхен сняла трубку, заговорила с кем-то по-английски – говорила она свободно – и объяснила мне, что ее друг попробует заказать служебный разговор, так, мол, будет быстрее. Пока мы ждали, я предложил ей закурить, но у нее был лучше табак; тогда я попытался сунуть ей авансом обещанный кусок мыла, но она наотрез отказалась, она, мол, не возьмет за это вознаграждения, а когда я стал настаивать, она заплакала и сказала, что один ее брат в плену, другой – убит, и я пожалел ее, потому что таким девушкам, как Гретхен, плакать не к лицу; она созналась даже в том, что тоже католичка, но как раз в тот момент, когда она собиралась вытащить из ящика свою конфирмационную фотографию, раздался звонок; Гретхен сняла трубку и сказала:
   – Господин священник.
   Но я уже успел расслышать, что там звучал не мужской голос.
   – Минуточку, – сказала Гретхен и протянула мне трубку.
   Я был так взволнован, что не мог удержать трубку, она в самом деле просто выпала у меня из рук, к счастью, прямо на колени Гретхен; Гретхен взяла ее и поднесла к моему уху, и тогда я сказал:
   – Алло, это ты?
   – Да, – сказала она, – а ты, ты где?
   – Я в Бонне, – ответил я. – Война кончилась – для меня.
   – Господи, – сказала она. – Просто не верится. Нет, это неправда.
   – Это правда, – сказал я. – Ты получила тогда мою открытку?
   – Нет, – сказала она. – Какую открытку?
   – Когда я попал в плен… нам тогда разрешили написать по открытке.
   – Нет, – сказала она. – Вот уже восемь месяцев, как я ничего о тебе не знаю.
   – Сволочи! – сказал я. – Проклятые сволочи!… Скажи мне только еще, где находится Кершенбах?
   – Я… – она плакала так сильно, что не могла уже говорить, я слышал, как она всхлипывала и глотала слезы, пока, наконец, не прошептала: – Жди на вокзале в Бонне, я приеду за тобой.
   Больше я не слышал ее голоса, кто-то сказал еще что-то по-английски, но я не понял, что именно.
   Гретхен поднесла трубку к своему уху, еще мгновение послушала и, наконец, положила ее, покачав головой. Я поглядел на нее и понял, что не могу уже предложить ей мыло. «Спасибо» сказать я ей тоже не мог, слово это показалось мне слишком глупым. Я беспомощно поднял руки и выбежал.
   Я шел назад к вокзалу, и в ушах у меня звенел голос, в котором никогда не звучали брачные ноты.