Но все это, конечно, не причина, чтобы вдруг оказаться здесь. Про твое письмо я не сказал никому, но и совсем забыть о нем мне не удается. Говорят, что ты умер от пули в голову и что тебя нашли на набережной Сены, у самой границы Иври. Думаешь, меня это удивило? Мне трудно допустить, что ты не сделал еще какую-то большую глупость, – я помню о тех, которые ты вынудил меня написать. Не могу запретить себе думать, что ты, может быть, даже заслужил ее, эту пулю, как ранее заслужил все полученные тобой затрещины, когда был еще пацаном. И кстати, что это были за деньги, которые ты собирался вернуть, «если тебе оставят время»? Что это? Обещание выкинуть новый фокус, который заставил бы тебя повзрослеть в конце концов?
   А вот эта женщина, слева от меня? Она плачет так, словно могла бы называться мадам Рафаэль. В ней, похоже, сокрыт источник всех тех слез, которые я даже не хотел искать. Да, наше горе не измерить одной меркой. Мое, признаться, вовсе не так уж глубоко.
   Но я тут, оказывается, не один такой бесчувственный. Вот те два типа, что стоят от меня метрах в десяти, прислонившись к платану, один в куртке, другой даже без пиджака… Интуиция мне подсказывает, что никакая печаль их не гложет. Впрочем, сколько нас тут таких? От кропила я увернулся, но вот с мамашей Тренгони все-таки пришлось расцеловаться. Не то чтобы у меня было такое намерение, но я ведь, как-никак, ровесник ее дорогого сыночка, и я такой же черноглазый, и у меня такие же волосы и цвет лица… вот я и подумал, что она, быть может, захочет немного осушить свои слезы о мои щеки.
   Она прижала меня к себе с такой силой, что я почувствовал себя заложником ее горя.
* * *
   Остаток дня тянется ужасно долго. Моя мать, отказавшись дать какие бы то ни было разумные объяснения, дала мне четкий приказ: оставаться в квартале столько времени, сколько понадобится. Мой отец, не столь требовательный, тем не менее попросил меня сделать над собой это усилие. Я почувствовал, что дело принимает серьезный оборот, когда он оставил диалект и перешел на правильный итальянский – чистое и ясное тосканское наречие, к которому он прибегает лишь в самых что ни на есть серьезных случаях, оставляет крестьянский говорок, чтобы сделаться signore, то есть человеком, к чьим словам стоит прислушаться. В такие моменты ничто меня так не смущает, как эта его высокопарная грамматика. А его вежливое обращение в третьем лице попросту нагоняет страх. Чтобы умерить сердцебиение, мать варит нам по чашечке эспрессо, и он объясняет наконец, чего они все от меня ждут.
   Оказывается, матушке Тренгони не дают спокойно погоревать. Полиция не очень-то хорошо представляет себе, как ей быть со старой, убитой горем женщиной, которая говорит только на жаргоне, невразумительном даже для «иностранцев», живущих чуть дальше броска камня от ее родной деревни. С тех пор как обнаружили тело, им еще ни разу не удалось допросить ее – стоило только завести об этом речь, как начиналась античная трагедия и они тонули по колено в слезах. Я попытался вообразить себе физиономии двух фараонов в схватке с толстой дамой, голосящей на неизвестном языке, которая наотрез отказывается взять в толк, что ее единственный сыночек скончался от пули в голову. Так вот, они нуждаются в переводчике, который к тому же хорошо знал бы покойного. Одним словом, им нужен идеальный собеседник… Разумеется, она могла назвать одно-единственное имя.
   Дарио требовал от меня перевода туда, эти – обратно, а я до сих пор не знаю, как мне избавиться от языка, который давно стараюсь забыть. Никто даже не подозревает, до чего мне мучительно дается это жонглирование оттенками языка, который по-настоящему не внушает мне почтения. На французский – еще куда ни шло, но вот наоборот… Я еще способен преобразовать «Е cosi sia» в «Значит, так», но вот обратно – на это у меня ушел бы не один час. И если я так избегаю переводов на итальянский, то только потому, что уже познал однажды эту Голгофу, эту муку крестную, доведенную до крайних пределов в онкологическом центре Гюстава Русси. Как-то раз, зайдя туда проведать одного своего приятеля, я на секунду остановился перед обращением к двуязычным франко-итальянцам выступить добровольцами ради блага сорока процентов больных со всех концов Апеннинского полуострова. Итальянцы, кстати, даже своим автомеханикам доверяют больше, чем врачам. По наивности я сказал себе, что раз уж я все равно сюда хожу, то заодно вполне мог бы принести пользу этим бедолагам, которые ни слова не понимают из ужасных откровений лекарей. Скромные, маленькие услуги, просто любезность, без всяких последствий.
   Пагубное заблуждение.
   Весть обо мне разнеслась по всем этажам со скоростью воспламенения пороха. Я был нарасхват. Стали прибывать в креслах-каталках совершенно лысые женщины, либо одни, либо с совершенно лысыми же детьми, мужчины прямо с капельницами. Они все прибывали и прибывали, эти эмигранты от рака, со своими «как», «почему» и «сколько времени». Лавина слов, шквал надежд, потоки тоски – и все это держится на тоненькой ниточке языка. Все они хватали меня, тормошили, каждый норовил рассказать свою историю, вынуждал срочно выслушать его исповедь. Пожалуй, я даже неплохо справлялся поначалу, и с моей помощью медсестры смогли ответить на первую волну простейших вопросов, касающихся палат, питания, больничного распорядка и заполнения бумаг. А потом какой-то врач попросил сходить с ним буквально на минутку в палату к одной больной, которую вчера прооперировали – удалили опухоль на лице. И вот тут узел на моей шее, пока еще не слишком тугой, затянулся в один миг. Что они там говорят про «опухоль»? Как, уже? Стоило мне только увидеть эту женщину с забинтованной головой, как я сразу понял, что самое страшное еще впереди. Перевод на итальянский. Лекарь просил меня объяснить больной – ни много ни мало, – как ей предстоит прожить оставшуюся жизнь. И уж тут не дай бог ошибиться в прилагательном или употребить не то наречие; приходилось добиваться максимальной точности в языке, который для меня совсем не родной, и все ради того, чтобы передать леденящую безжалостность хирургических определений.
   – Скажите ей, что операция прошла в целом удачно и что все больные клетки удалены.
   Я, как могу, перевожу, она понимает, кивает. Делаю передышку.
   – Скажите ей, что повязки снимут через несколько дней. Скажите ей также, что опухоль, к сожалению, оказалась гораздо значительнее, чем предполагалось, и что, даже несмотря на хорошую пластическую хирургию, все равно невозможно будет устранить эту впадину на ее левой щеке.
   С того самого дня я окончательно распрощался с итальянским.
* * *
   Белая рубашка, куртка – я не был удивлен, увидев их здесь, рассевшихся вокруг стола, покрытого желтоватой, испещренной ожогами от кофеварки клеенкой. Один из них, изучая почтовый календарь, лежащий на столе, отодвигает кончиками пальцев ветку, сохранившуюся с Вербного воскресенья и роняющую свои листья на март месяц. Старуха тоже здесь, чуть поодаль, черная вуаль откинута со лба. Она настояла, чтобы я сел рядом с ней. Завладев моей рукой, она мусолит ее в своих, а оба инспектора прикидываются, будто находят это вполне естественным. Я им представился как старый приятель Дарио, и мы сошлись на том, что беседовать со старухой – дело нелегкое. Они поблагодарили меня за оказанную услугу, еще не задав ни единого вопроса. Впрочем, удивляться нечему – сыщики-то местные, из коммуны Витри-сюр-Сен, а тут тридцать пять тысяч эмигрантов, повсюду, и с подобными вещами полиция сталкивается каждый день. Оба сыщика скромные и понятливые, они заставили меня переводить вопросы простые и ясные, суть которых сводилась к одному: кто такой был Дарио? Портрет, который сегодня утром набросал наш священник, вряд ли особенно им пригодился. Их интересовали: род занятий, средства к существованию, связи, доходы. Старуха, естественно, почти ничего об этом не знала. В том-то и была загвоздка. Но он ведь жил здесь с вами? Ну да, он уходил утром, возвращался иногда вечером, и он никогда не делал ничего плохого. Я объяснил сыщикам, что если такая вот итальянская мамаша, la mamma, видит своего сыночка возвращающимся раньше полуночи, то для нее это верная гарантия его благонравия.
   – Враги у него были?
   – Aveva nemici?
   – No! No!
   Нервничая, я вытащил сигарету и схватил лежавшую на столе зажигалку из синей пластмассы.
   После доброго часа этой незамысловатой игры в вопросы без ответов легавый в куртке заскучал и как бы между делом вдруг перевел разговор на меня самого. Я уже рассказал о Дарио все, что знал, то есть очень мало в сущности, но при этом счел разумным опустить подробности нашей последней встречи и историю с письмом. Почему я это сделал? По двум причинам, весьма простым и весьма глупым: во-первых, я поклялся Дарио, и эта клятва заткнула мне рот до конца моих дней; а во-вторых, я опасался, что даже простое упоминание о каких-то деньгах, которые ему надо было срочно вернуть, и о мадам Рафаэль сделают из меня след номер один в их расследовании. А я, в общем-то, ничуть к этому не стремился.
   – Она помнит вечер двадцать второго июля? Он ел что-нибудь дома? И в каком часу ушел?
   Прежде чем ответить, она долго выжимала слезы из глаз. Да, она приготовила ужин, но Дарио к нему даже не притронулся и ушел около восьми вечера. Ушел, чтобы никогда уже больше не вернуться… Это все.
   – Вы уверены, что он не прикоснулся к ужину? Что вы ему тогда приготовили?
   Я нашел этот вопрос совершенно безобидным по сравнению с предыдущим.
   – Pasta asciutta.
   – Это макароны либо совсем, либо почти без соуса, – пояснил я.
   Оба инспектора скептически переглянулись. Один из них сказал мне, что в таких случаях обязательно делается вскрытие. Судя по тому, что было обнаружено в желудке у Дарио, он за два часа перед смертью съел порцию макарон. И ничего другого. Я чуть было не спросил, каких именно, но вовремя сдержался, представив на мгновение ту клейкую массу, которую они там нашли.
   – Конечно, он мог их съесть где-нибудь в другом месте, а вовсе не здесь. Там оказалась еще кукуруза и какая-то трава, скорее всего мята.
   – И еще одуванчики, – добавил второй.
   – Ну да, одуванчики. Еще бы! Это она и есть, ваша «паста шутта»? А? Спросите у нее, мог ли ее сын найти такое у них в холодильнике? Может, остаток чего-то там… или даже не знаю.
   Когда я сказал ей о кукурузе, одуванчиках и мяте, старуха посмотрела на меня так, будто я толкую о цианистом калии. Нет, мамаша Тренгони отродясь такого не готовила. И никакая другая итальянка никогда не намешает этакую гадость. И как только ее бедный Дарио сумел все это проглотить. Да я и сам почти уверен, что названные ингредиенты не входят ни в один известный рецепт приготовления макарон. Что-то тут не так.
   – Спросите у нее, было ли у ее сына оружие.
   Ответ мне известен заранее.
   – А вам, господин Польсинелли, он показывал когда-нибудь огнестрельное оружие? Пистолет? Кстати, пуля, которая его убила, была девятимиллиметровая.
   – Никогда ничего такого в его руках не видел. К тому же я вообще в этом ничего не смыслю.
   Кажется, мамаша Тренгони вдруг решила, что с нее хватит. О чем тут же и заявила мне на своем наречии: «Пускай убираются ко всем чертям…»
   Никогда мне не везло с этим языком.
   Но они, казалось, сами все поняли – встали и собрались уходить, признавшись на прощание, что старуха не слишком-то облегчила им задачу. Они поблагодарили меня еще раз, взяли на заметку мой телефон и ушли, было около одиннадцати часов вечера. Я собрался было двинуться за ними вслед, но мамаша Тренгони придержала меня за мою красную и потную руку, которую теребила не переставая в течение всего этого времени. Теперь, когда мы остались наедине, она захочет поговорить со мной о нем на диалекте, который уже начинает звучать в моих ушах все более и более естественно.
   – Ты мне тоже дашь свой телефон, Антонио?
   Как тут откажешь? Да у меня на это не хватило бы и времени – она сразу же протянула мне бумажный лист и открыла ящик стола, где я увидел россыпь шариковых ручек того же темно-синего цвета, что и зажигалка, от которой я пытался прикурить во время нашей беседы. Взглянув на них во второй раз, я сообразил, что и та ручка, которую Дарио всучил мне, чтобы писать письмо, тоже, видимо, из этого ящика. Она протянула мне одну из них, и я нацарапал свой номер. Уже на втором предмете вижу я одну и ту же надпись готическими буквами: «Частный клуб „Up“, ул. Георга V, 43». С сыном этот адрес вяжется гораздо больше, нежели с матерью. И я сунул ручку в карман своего траурного пиджака.
   – Надо было Дарио держаться к тебе поближе. Ты был ему хорошим другом. Уж лучше бы он тоже уехал в Париж и нашел там себе какое-нибудь ремесло, чем околачиваться здесь попусту. Три месяца назад он мне сказал, что хочет вернуться назад, в Сору, и заняться тем клочком виноградника, который у нас там еще остался. Может, для него это было бы самое лучшее. В Париже или в Соре, но только не здесь. In questa strada di merda…[5]
* * *
   Я снова завернул к моим родителям для отчета по полной форме. Мать приготовила блюдо из ботвы репы и еще мелкие, напоминающие пульки макароны в курином бульоне. На настоящий соус духу не хватило, призналась она. Я принялся цедить бульон прямо из кастрюльки, стоявшей на плите, а отец даже приглушил звук телевизора, чтобы не упустить ничего из моего рассказа. Я смирился со своей участью, хотя меня не покидало ощущение, что Париж уже заждался меня и что, как только я разделаюсь наконец с этими похоронами в предместье, такими тоскливыми, что хоть сам ложись да помирай, мои траурные костюм и галстук тотчас же угодят в огонь.
   Я в общих чертах пересказал нашу беседу и спросил у своего старика, что такое девятимиллиметровый калибр. Может, он еще и помнил об этом, но ответа не удостоил.
   – Самое смешное: Дарио перед смертью сказал, что собирается возделывать виноградник. У них там еще осталась какая-то земля?
   – Виноградник возле Сант-Анджело?
   – Не знаю.
   – Cretino.
   Я упомянул о макаронах, обнаруженных в желудке убитого, и тут отец вдруг вскочил на свою здоровую ногу и заковылял ко мне. Он подавил свое удивление и как ни в чем не бывало попросил повторить.
   – Что повторить?
   – Про кукурузу.
   – Ну… хм… прежде чем умереть, он съел какое-то блюдо из макарон с кукурузой.
   – А еще с чем?
   – Они упоминали мяту… и одуванчики.
   На какой-то миг он застыл в молчании, потом попросил стул и уселся на него ко мне лицом, строго приказав хоть на секунду прекратить хлебать этот дурацкий суп.
   – Кукуруза, мята, одуванчики?.. Это точно?
   – Ну да. Хотя я сроду ни о чем таком не слыхал. Верно, ма? Ты сама когда-нибудь готовила такое?
   Мать, встревожившись, поклялась перед Господом Богом, что никогда в жизни не соединила бы три этих ингредиента в одной кастрюле. Она даже не знает, что это за мята такая. Но ей тут же захотелось узнать, какие именно макароны нашли.
   – Pasta fino о pasta grosso?[6]
   Я ответил то же самое, что и судебный врач: поди узнай теперь…
   Внезапно отец принялся бормотать что-то неразборчивое, словно пьяный, потом проковылял к маленькому буфету и вытащил оттуда бутылку граппы. Мать и слова сказать не успела, как он уже хлебнул пару раз прямо из горлышка и замер на секунду, чтобы остудить обожженную глотку. Эта бутыль была для него под запретом, и он это знал. Но мать, видимо, почувствовала, что сегодня вечером он не потерпит никаких возражений. Впрочем, мне все-таки любопытно было узнать, с чего это вдруг ему пришла охота глотнуть чего покрепче.
   Ставя бутылку на место, он произнес одно-единственное слово:
   – Ригатони…
   Секундное замешательство.
   – Что ты этим хочешь сказать? При чем тут ригатони?
   – При том, что это их он съел. Ригатони.
   – Откуда ты знаешь?
   – Оттуда. Знаю, и все тут.
   Веский аргумент, ничего не скажешь. Он такие доводы просто обожает.
   – Да объяснишь же ты наконец, роrсо Juda!
   Кстати сказать, ригатони – это такие крупные макароны, не только с солидным отверстием, но еще и рифленые, чтобы как следует впитывать соус. В общем, достаточно внушительный калибр, чтобы любую семью расколоть надвое, когда одни «за», другие «против», а у нас в оппозиции всегда был один только отец. Он терпеть не может макароны, которые надо есть поштучно, когда одной макаронины достаточно, чтобы набить рот. Зато он страстный поклонник капеллини, самых тоненьких из спагетти, которые ломают натрое, прежде чем бросить в кипяток, и варят буквально несколько секунд. Возможно, ему нравится лавирующее, словно в слаломе, движение вилки среди этой зыбкой энтропии, а может быть, ощущение чего-то невесомого, почти газообразного, прикасающегося к нёбу. Кто знает. Но от своего он не отступается. Он, правда, и раньше всегда кривился, когда матери случалось готовить нам ригатони, но приплетать их к смерти Дарио – это он хватил лишку.
   – Может, скажешь все-таки, в чем тут дело? – спрашиваю я его с полуулыбкой, но слегка повысив голос.
   Вместо ответа он вновь включает телевизор и устраивается в своем кресле. Звуки шарманки – позывные киноклуба со второго канала – погружают нас в какую-то странную атмосферу.
   – Оставь меня, я смотрю фильм.
   Мать украдкой делает мне знак, чтобы я бросил эту затею. В конце концов, она его лучше знает.
   Мне пора, иначе упущу последний автобус. Прежде чем уйти, целую отца. Не надо бы ему дольше тянуть с лечением.
   – Когда ему в санаторий?
   – Завтра утром, – отвечает мать. – Сама жду не дождусь… – добавляет она так, чтобы отец не услышал.
   Я уже на пороге и все-таки еще медлю. Это я-то, которого никогда раньше не приходилось упрашивать, чтобы сбежать отсюда поскорее. И вот надо же – ухожу почти через силу. В последний раз:
   – Слушай, а при чем тут все-таки ригатони?
   Он вскакивает рывком. Я ко всему был готов, но только не к этому; он вдруг начинает орать на меня, обзывает кретином, велит немедленно убираться к себе в Париж, а в этом доме, мол, мне больше делать нечего.
   Мать тем временем вышла из комнаты, наверное, чтобы избежать его гнева, а он продолжает с новой силой. Ему, мол, и без того довольно мучительно – уезжать в какую-то больницу, где ни одной живой души не будет, чтобы ему помочь, потом неожиданно заключает, что я тоже допрыгаюсь и что меня ждет такой же конец, как и Дарио.
   Грандиозное представление. Коронный номер.
   Пока длилось это извержение желчи, я смотрел в телевизор, чтобы не опускать глаза вниз. Почему он вдруг выставил меня из дома, я, правда, так и не понял, зато догадался, чем его привлек этот фильм. «Поход на Рим». История двух новичков-фашистов, которые дают себя завербовать за тарелку поленты, кукурузной каши.
   Это походило на воспоминание о войне.
* * *
   Ночка выдалась беспокойная, в поту и смятых простынях. Я проснулся задолго до рассвета, меня лихорадило, жгли воспоминания о Дарио. Надо ему было в землю сойти, чтобы начать тревожить мой сон. В какой-то полудреме я даже представил мысленно сцену его смерти: словно в замедленной съемке, дуэль между двумя актерами, у одного из них лицо было плохо освещено, а другой неимоверно кривлялся, чтобы изобразить, будто его мозги размазываются по стенке. Очень плохой конец. Меня это расстроило окончательно, и я резко вскочил на ноги, чтобы взглянуть, что же такое творится под моими окнами. Ничего особенного, все те же гуляки с террасы напротив, грузовик дорожной службы, еще какая-то гудящая машина да брезжущий свет, идущий на смену потемкам. Четыре часа тридцать минут. Еще слишком рано для чего бы то ни было, и уж тем более для работы, даже если тебе повезло и ты можешь горбатиться, не выходя из дому. Смотрю на макет из полистирона, который один архитектор заказал мне к сентябрю. Времени достаточно. Даже с избытком. Пока еще слишком рано – для чего бы то ни было.
   Но только не для кофе. Немного крепкого кофе никогда не повредит. И я не прочь заварить его себе. Покрепче. Вроде того, каким я однажды напоил знакомую девицу, чтобы попугать немного. Вне всякого сомнения, это исключительно мой способ справлять поминки по застреленным итальяшкам. Другой устроил бы пьянку, а я вот варю себе кофе, который и сам покойный мог бы выпить не поморщившись. Итак, минеральная вода с самой чуточкой соли. Теперь кофе, колумбийская смесь, которую я мелю довольно крупно – из-за жары. Ставлю фильтр в резервуар и завинчиваю крышку. Что ты на это скажешь, Дарио? Тебя удивляет, что я так щепетильничаю с каким-то там кофе? Ты считаешь, что одного доброго ведра помоев мне бы за глаза хватило? Можешь не верить, но эспрессо – это единственная и последняя вещь, которая еще связывает меня с родиной предков. А сейчас очень деликатная операция: уронить в резервуар слезинку воды, чтобы первые капли кофе, которые вот-вот должны появиться, не испарились, попав на раскаленный металл. Стоит им возникнуть, как я подставляю под них чашку с сахаром и крепко взбиваю, чтобы получить красивую темную эмульсию. Когда другая чашка наполняется кофе, я выливаю в нее эту эмульсию, и она остается на поверхности в виде пенки, придавая напитку вкус, который нигде больше не сыщешь по эту сторону Альп. За тебя, Дарио.
   Еще в полусне я целую четверть часа потягиваю этот нектар, обмозговывая так и этак невероятную смерть, о которой я единственный из всех – включая и самого убийцу, и тех двух сыщиков, которым поручено его отыскать, – знаю некую немаловажную деталь. И я снова и снова копаюсь в воспоминаниях, которые сохранились у меня от этого странного письма. Как ни крути, оно предшествовало его смерти. Я уже самым добросовестным образом перебрал целую кучу гипотез, когда вдруг в моем мозгу внезапно вспыхнуло одно-единственное слово и заколотилось во всех закоулках памяти. За несколько секунд это чертово словцо приобрело непомерное значение. И все остальное тотчас выпало из круга моих интересов. Словцо вынырнуло вновь, с тем чтобы больше не исчезать. И одновременно я понял, что наступило наконец подлинное пробуждение.
   Ригатони.
   Ригатони, ригатони, ригатони… Что, черт возьми, мой свихнувшийся папаша подразумевал под этими ригатони? Когда я рассказал ему о вскрытии, у него на несколько минут словно голова закружилась. Потом он, правда, вновь пришел в себя. И захлопнулся, как устрица, – что-что, а это он хорошо умеет делать. И вот сегодня утром я обнаруживаю себя с этим словцом, застрявшим в башке, и все остальное перестает иметь значение. Что-то в них все-таки есть необычное, в этих ригатони. Есть, и все тут. Точка. Наш патриарх, конечно, не прочь пошутить, но смерть мальчугана, который родился чуть не на его глазах, никак не могла стать для него поводом для шутки. Пьяным он тогда тоже не был, хотя и постарался захмелеть сразу же после этого известия. Наорал на меня, почти оскорбил, причем без всякого повода, а потом уткнулся в свой телевизор и посоветовал убираться поскорее. Не нравится мне все это. Дурной знак.
   Я подождал еще немного, чтобы не разбудить их. Трубку сняла мать.
   – Он уже уехал, Антонио. После того как накричал на тебя, нога у него еще больше разболелась.
   – Сколько он там пробудет?
   – Ну… месяц, наверное. Как и в прошлые годы.
   – Я на днях загляну к тебе. Чао.
   Так. Папаша предпочел смыться. По крайней мере, я делаю такой вывод. Сбежать и тем самым скрыть нечто, имеющее отношение к смерти Дарио. Предпочел укатить в свой Перос-Гирек, пусть даже ему там весь пах разворотят, лишь бы не отвечать ни на один из моих вопросов. Или чему-то воспрепятствовать… чему-то такому, что нам обоим помешало спать? Даже меня это проняло, а ведь ему уже за семьдесят, и он приволакивает ногу. Не говоря о гнусной привычке ухмыляться в ответ, когда врач советует притормозить на спиртном и табаке. В общем, мой отец – жизнерадостная развалина, которая не видит ни малейшего повода что-либо менять в своей жизни. До тех пор, по крайней мере, пока это что-либо не станет недоступно само по себе… И как знать?..
   День в разгаре, и я задаю себе тот же самый вопрос, что и сыщики из предместья: кто же такой был Дарио? Недавний Дарио, такой, каким он был три месяца назад, такой, каким и я сам мог бы стать, если бы природное любопытство не выгнало меня за пределы улицы Ансельм-Ронденей.
   Ближе к ночи я заглянул к сестре, чтобы одолжить у нее машину. Около полуночи я кружил неподалеку от улицы Георга V, еще не зная, собираюсь там остановиться или нет. «Up», частный клуб. Темно-синяя вывеска, черная дверь, звонок. На это место Дарио намекал в своем письме. Два заранее ненавистных слова: «клуб» и «частный». Звучит так, будто там внутри бар для наемных танцовщиц и все такое. Дизайн, наверное, чудовищный. Тупой вышибала. Грустные девицы. И задрипанные клиенты. В общем, ясно, что за местечко. Как раз для Дарио. Словно по мерке.
   Хорошо, что я надел свой траурный костюм с галстуком – на всякий случай. Сейчас как раз такой случай. Глазки вышибалы изучают меня всего несколько секунд. Похоже, эти ребята сразу врубаются, с кем имеют дело, еще до того, как вы переступили порог. Он только открыл дверь, и все – ни улыбки, ни единого словечка, так что мне даже нет нужды угощать его той фразой, которую я заготовил заранее. Гардероб, в котором мне нечего оставить. Первый бар с двумя-тремя типами в таких же похоронных костюмах, как и у меня: то ли персонал, то ли завсегдатаи. Дизайн и впрямь ужасен. Музыка доносится откуда-то снизу: приглушенное мурлыканье, эстрадные мотивчики. Сунув руки в карманы, скатываюсь в подвал, обитый красным бархатом. Еще один бар, банкетки, кресло, какие-то японцы и несколько девиц. Так себе девицы, не выше среднего: как в смысле мордашек, так и сексуальности. А я-то думал, что клиента, прежде чем вызвать у него жажду, надо сначала хорошенько разогреть. В удаленном укромном уголке замечаю человек пять-шесть, занятых разговором, всем лет под шестьдесят, ни девиц, ни стаканов. Второе, что приходит мне в голову, – никто не рвется меня обслуживать, и я, кажется, могу еще долго тут околачиваться, прежде чем мне предложат что-нибудь. Усаживаюсь на табурет у стойки. Бармен тянет довольно долго, поэтому начинаю разговор первым: