Так вот, заглянем в эти тетрадки.
   Ученические упражнения в грамматике и синтаксисе мертвого языка перемежаются в ней отрывочными фразами на этом языке, который был недоступен ни для кого из самых близких ему людей.
   Вот некоторые из этих фраз:
   "Я хочу в Грецию. Там я хочу жить. Как это возможно, что на свете существует такой прекрасный язык!.."
   "Мне опротивели ложь и обман, с которыми я встречаюсь на каждом шагу. Поэтому я бы хотел, ликвидировав все свои дела, поехать в Грецию. Там я с пользой буду достаточно долго заниматься философией и археологией... Мне надо оставить торговлю, я хочу на свежий воздух, к крестьянам и животным".
   "Я знаю, что я скуп и жаден. Мне надо перестать быть таким. Всю войну я думал только о деньгах..."
   "Я не могу больше оставаться купцом. Говорят: всяк сверчок знай свой шесток!
   Но я не могу больше оставаться купцом! Когда все мои сверстники ходили в гимназию, я был рабом и только в двенадцать лет стал изучать языки. Поэтому я не получил настоящего образования. Из меня никогда уже не выйдет настоящего ученого. Но кое-что я хочу наверстать..."
   Пока все это выглядит еще не слишком определенно. Но многое сформулировано уже достаточно отчетливо.
   Строго говоря, смысл всех этих записей сводится к одному. К той отчаянной, безысходной фразе, которую роняет горьковский Булычов: "Эх! Не на той улице живу!"
   С той только существенной разницей, что герой Горького осознал бессмысленность и нелепость прожитой им жизни, когда уже поздно было даже пытаться изменить ее: он был болен смертельной болезнью и сам отлично знал, что жить ему осталось уже недолго. У Булычова эта фраза была предсмертным воплем боли и отчаяния. Он прожил свою жизнь купцом, купцом ему суждено было и умереть.
   Для Генриха Шлимана она означала не конец, а начало. Начало новой, главной жизни - той, к которой он всегда стремился.
   Вот еще одна запись из его ученической тетрадки:
   "Днем и ночью я в тревоге, как бы пожар не уничтожил моих запасов индиго. Тогда все мои мучения оказались бы напрасными. Мне надо бежать отсюда. Я должен получить возможность жить для науки, которую я так люблю".
   Коротенькая запись эта проливает яркий свет на то, что творилось в душе Шлимана все эти годы. Она открывает нам самую большую, главную его тайну.
   Ни на один день не расставался он со своей детской мечтой. Даже в те минуты, когда он думал только о деньгах, только о том, чтобы нажить (или, не дай бог, не потерять) свои миллионы, богатство было для него не целью, а средством.
   Всю жизнь он не только стремился к однажды поставленной цели, но и твердо верил, что рано или поздно обязательно ее достигнет. Однажды с ним произошел такой случай.
   Путешествуя по Аравии, Шлиман решил во что бы то ни стало искупаться в Иордане. Местные жители отговаривали его от этой опасной затеи, предупреждали, что он рискует жизнью. Но он не желал ничего слушать. Едва только он вошел в воду, как быстрое течение подхватило его и вынесло на середину реки: неподалеку от устья Иордана - сильные водовороты, делающие реку в этом месте особенно опасной. Водоворот стал затягивать легкомысленного пловца в пучину. Слуги, оставшиеся на берегу, уже не чаяли увидеть его живым. В растерянности они возносили молитвы своим небесным заступникам: христиане - Христу, мусульмане - Аллаху.
   Шлиман, почувствовав, что дело худо, тоже исторг из своей груди что-то вроде молитвы. Но он обращался не к небесам. Он воззвал к своему будущему. Не может быть, чтобы он так глупо погиб, не осуществив того дела, той великой цели, к которой он себя предназначил.
   История эта напоминает знаменитый анекдот про Юлия Цезаря. Тот тоже однажды попал в объятия водной стихии и чуть было не утонул. Он, правда, был в лодке. Но лодчонка трещала под напором волн, и гребец, управлявший ею, уже не надеялся остаться живым. И вдруг, в самый отчаянный и страшный момент, когда, казалось, уже не оставалось никаких надежд на спасение, на плечо гребца легла спокойная рука и спокойный голос произнес:
   - Не бойся! Ты везешь Цезаря и его счастье!
   Цезарь верил в свою звезду: он твердо знал, что не может погибнуть, не свершив того, что ему предназначено свыше. Таков смысл этой знаменитой притчи.
   Так вот, оказывается, Шлиман верил в свою звезду так же истово и страстно, как Цезарь - в свою.
   Такое сравнение, быть может, кое-кому покажется неправомерным. Как бы ни был велик подвиг жизни Шлимана, разве может он сравниться с великими подвигами легендарного героя древности, слава о котором живет уже две тысячи лет?
   Но если вдуматься, победа Генриха Шлимана стоит всех побед Цезаря. В каком-то смысле она даже превосходит их. Цезарь огнем и мечом создал могучую военную империю. Но где она теперь? Что от нее осталось? А Шлиман открыл целую культуру, целую эпоху в истории человечества. "Империя" Шлимана, в отличие от империи Цезаря, не только не распалась и не погибла, она все растет, пополняется все новыми и новыми открытиями и научными завоеваниями.
   Самое поразительное в жизни Шлимана - не то, что он сохранил верность своей детской мечте. В конце концов, мало ли было на свете фанатиков, одержимых идеей, неуклонно идущих к намеченной цели и так или иначе достигающих ее. Главное все-таки в том - какова эта цель?
   Когда 4 января 1891 года Генрих Шлиман лежал в гробу, в зале его афинского дома, чтобы отдать ему последний долг, собрался весь цвет тогдашнего общества: коронованные особы, придворные, министры, дипломатический корпус, представители академий и университетов Европы, членом которых и почетным доктором он был избран. Было произнесено много речей. Каждый из ораторов не преминул заметить, что считает умершего своим соотечественником. (Повторилась история с Гомером, о котором "спорили семь городов".) Немцы претендовали на Шлимана как на земляка, в особенности Берлин, как на своего почетного гражданина. Англичане - как на доктора Оксфорда и члена знаменитейших английских ученых обществ. Американцы говорили, что он был человеком, ярче всего воплотившим в себе "подлинный дух американских пионеров".
   Но для самого Шлимана, будь он жив, выше всех этих громогласных признаний его великих заслуг, надо думать, оказался бы тот простой и скромный факт, что у изголовья его смертного ложа, возвышаясь над ним, стоял бюст Гомера.
   Что ни говори, а самое поразительное в жизни Шлимана все-таки то, что первая модель вселенной, созданная его детским воображением, оказалась истинной.
   Конечно, Троя, которую он откопал (если это вообще была Троя), была совсем не похожа на тот горящий город с толстыми крепостными стенами и высокой четырехугольной башней, который открылся ему, восьмилетнему мальчугану, на детской картинке в книге доктора Еррера.
   Но какое это имеет значение!
   Вот Марина Цветаева вспоминает о том, как впервые в жизни открылась ей волшебная музыка пушкинских строк: "Сквозь волнистые туманы пробирается луна, на печальные поляны льет печально свет она..."
   Послушаем ее рассказ, он имеет самое прямое отношение к нашей теме:
   "О, господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как навсегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением "печаль" луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика", то сразу попадала в:
   Вы очи, очи голубые,
   Зачем сгубили молодца?
   О люди, люди, люди злые,
   Зачем разрознили сердца?
   И эти очи голубые - опять были луною, точно луна на этот раз в два глаза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у девицы-души...
   Читатель! Я знаю, что "Вы очи, очи голубые" - не Пушкин, а песня, а может быть, и романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все - еще все, этого не знаю, потому что "разрывая сердце мне" и "сердечная тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. Вошли в состав..."
   Вот так же и Шлиман знал, конечно, что картинка из книги Еррера, изображающая Трою, - всего лишь неуклюжая иллюстрация какого-то посредственного художника, да и не к Гомеру даже, а к Вергилиевой "Энеиде". Но и он мог бы сказать о себе точь-в-точь как Цветаева:
   - Если вы меня взрежете, то кроме вечно звучащих в моих ушах гомеровских гекзаметров, кроме вечно живущей в моей душе уверенности, что Одиссей, и Патрокл, и Ахилл, и Гектор, и Андромаха, и слепой старец Гомер действительно жили на свете, - кроме всего этого, вы еще обнаружите во мне и эти толстые крепостные стены, охваченные огнем, и бегущего к воротам воина, несущего на плечах старца и влекущего за руку маленького сына. Да, вы обнаружите там, во мне, внутри меня, эту давнюю неуклюжую картинку из моего детства. Вошла в состав.