– Не волнуйтесь, – сказал Мандамус, вытирая лоб белым носовым платком. И, указав на Эндо, который в это время фотографировал двух бурно жестикулирующих панамцев, успокоительно добавил: – Господин Эндо – штурман!
Хисако, крепко прижимая к себе сумку с покупками, как советовал Брукман, оглядывалась по сторонам и, несмотря на жару, на уличную толчею и на то, что они заблудились, чувствовала себя счастливой. Причем не оттого, что столько всего накупила, а оттого, что очутилась в такой непохожей стране. Пускай здесь опасно, временами бывает страшно и по сравнению с Японией царит полнейшее беззаконие, но зато здесь все по-другому! Она ощущала, что живет. Хисако попыталась представить себе, какая музыка подошла бы сюда, какое произведение она выбрала бы сейчас под стать своему настроению, чтобы ноты запели и заговорили, чтобы в ее игре зазвучали новые оттенки, которых прежде она не слышала.
В конце концов они все же выбрались из лабиринта и продолжили свою прогулку по городу, любуясь старинными испанскими виллами, собором, площадью Боливара и ослепительно белым президентским дворцом с фламинго.
– Очевидно, эти зенитные ракеты на крыше – новое слово в архитектурном декоре, – заметил Брукман, заглядывая через плечо Ман-дамуса в путеводитель.
– По-видимому, да.
Они спустились к морю, вышли на Пласа-де-Франсия и с крепостной стены полюбовались на усеянную островами бухту. Внизу под безоблачным небом сверкал на солнце Тихий океан, переливаясь зелеными, синими и фиолетовыми оттенками. В знойном воздухе кружили чайки.
Оттуда они побрели обратно на Авенида-Сентраль и заглянули в кафе под названием «Интернасьональ», где хозяйничал огромный негр по фамилии Макферсон, который говорил на смеси аристократического английского с ямайским диалектом. Они заказали чай. Мятный для Мандамуса и китайский для остальных.
– Ого! – внезапно воскликнул Мандамус, все еще продолжавший изучать путеводитель. – В нижней части крепостной стены, рядом с залом судебных заседаний, находятся казематы, где во время отлива приковывали приговоренных к смерти узников. – Мандамус оторвался от книги, его глаза горели. – Понимаете? Потом, когда начинался прилив, Тихий океан поглощал их… луна поглощала их! Мы должны вернуться и посмотреть на эти казематы. Что скажете?
Одноклассники дразнили ее, потому что она была похожа на волосатых айнов. Айны – это такие японские туземцы, вроде аборигенов в Австралии и краснокожих индейцев в Америке. Начиная с восьмого века японцы ямато, приплывшие с азиатского материка, оттесняли их все дальше и дальше на север; последние айны сохранились только на Хоккайдо, самом северном острове. Считалось, что типичные айны бывают рослыми, плотными и очень волосатыми, а Хисако, хотя и была среднего роста, отличалась черными как смоль волосами и густыми бровями, доходившими чуть ли не до висков. У нее были глубоко посаженные глаза, отчего она еще больше напоминала айнов. Поэтому в школе ее дразнили и говорили, что ей не хватает лишь татуировки на руках и губах, которой украшают себя настоящие айны.
В школе ей легко давался только английский, и девочки говорили, что она никогда не поступит в университет, даже на двухгодичный курс, потому что она глупая, и у нее никогда не будет мужа, потому что она волосатая уродка, как айны, и она до старости останется бедной, безмужней секретаршей, как ее мать.
Она не обращала на них внимания, читала английские сказки и училась играть на виолончели. Однажды, в середине зимы, четыре девочки поймали Хисако в школьной раздевалке и прижали ее ладони к раскаленному радиатору, она плакала, визжала, сопротивлялась, руки пронизывала жгучая боль, а девчонки смеялись и передразнивали ее крики. Наконец, рыча от обиды и боли, Хисако сумела высвободить голову, оставив в руке одной из одноклассниц клок окровавленных черных жестких волос, вцепилась зубами в запястье самой большой девчонки и постаралась укусить как можно сильнее. В ушах зазвенело от истошного крика, хотя рот Хисако был занят, а ладони по-прежнему горели.
Очнувшись, она обнаружила, что лежит на полу. Во рту был вкус крови, голова болела. Руки были красными от ожога, пальцы не сгибались. Она сидела на полу, скрестив ноги, раскачивалась взад и вперед, положив руки на колени, и тихо плакала, мечтая, чтобы, как в сказке, ее слезы, упав на обожженную кожу, вылечили ожоги.
Мама, судя по всему, поверила в ту историю, которую рассказала Хисако, – будто по дороге из школы она выхватила из костра раскаленный железный прут. Госпожа Онода ничего не сказала ни по поводу вырванных волос, ни по поводу синяка на лице, и Хисако решила, что мама просто дурочка, раз ее так легко обмануть; так она думала, пока не услышала ночью сдавленные всхлипывания, доносившиеся из комнаты матери. Обожженные руки были забинтованы. Хисако сидела, прижавшись к маминому плечу, и госпожа Онода, обняв дочку, читала ей вслух; иногда она читала сама, положив английскую книжку на колени, и носом переворачивала страницы, порой просто сидела со своей виолончелью, смотрела на инструмент или терлась о него щекой. Когда хотелось поплакать, Хисако утыкалась лицом в ямку под локтем, чтобы не закапать слезами полированную поверхность инструмента. Господин Кавамицу был в восторге от успехов девочки. Он сказал ее матери, что она чрезвычайно одаренный ребенок (на что госпожа Онода только вздохнула, ведь это означало, что ее ожидали новые расходы). Господин Кавамицу принял в судьбе Хисако живое участие; он написал письмо в Токийскую музыкальную академию, и там согласились прослушать девочку, чтобы убедиться в ее талантливости. Если она оправдает ожидания, ей дадут стипендию. Но для этого нужно было съездить в Токио… Госпожа Онода отправилась в банк.
Хисако еще не оправилась от ожогов, но дата прослушивания уже была назначена, и госпожа Онода не посмела досаждать академии своими просьбами. На пароме их обеих укачало. Входя в комнату старого здания, расположенного неподалеку от парка Ёёги, и усаживаясь перед комиссией из двенадцати строгих мужчин, она все еще чувствовала себя отвратительно.
Она начала играть; они слушали. Когда она закончила, их лица были такими же строгими, и Хисако поняла, что играла плохо и упустила свой шанс, что она осрамила господина Кавамицу, а мама опять будет плакать за ширмой.
Все вышло так, как и думала Хисако; стипендию ей не дали. Ее готовы были принять в академию, но у госпожи Оноды не было таких денег, чтобы платить за ее обучение. Господин Кавамицу выглядел скорее расстроенным, чем сердитым, он сказал, что она должна продолжать занятия, ведь у нее редкий дар, который принадлежит не только ей, и долг Хисако перед всеми людьми – прилежно учиться. Хисако стала заниматься через силу, и ее игра сделалась механической и бездушной.
Спустя месяц после того, как госпожа Онода отказалась отдать дочь в академию, оттуда снова пришло приглашение на прослушивание: у Хисако появился еще один шанс получить последнюю оставшуюся стипендию. Но у госпожи Оноды осталось очень мало денег. Хисако подумала и однажды вечером подошла к матери, торжественно держа перед собой виолончель, словно приготовилась совершить жертвоприношение. Девочка предложила продать инструмент, чтобы оплатить поездку; для занятий же они возьмут виолончель напрокат. Если у нее будет время порепетировать, она сумеет приспособиться к новому инструменту… Мать потрепала ее по волосам, а на следующее утро пошла в банк и оформила кредит.
На этот раз море было спокойно, и плавание не было утомительным, она долго стояла и наблюдала, как от парома к чернеющему вдали родному острову тянется волнистая дорожка.
Она опять играла в неприветливой комнате в старом здании около парка Ёёги, и строгие мужчины слушали ее. Ее руки теперь уже совсем зажили и смогли рассказать экзаменаторам, как ей было больно, когда ее ладони прижали к шершавой поверхности радиатора, какое страдание пришлось пережить ей, как страдала мама, какая это боль. Экзаменаторы смотрели на нее все так же строго, но стипендию ей дали.
На вечеринку на «Надии», третьем корабле, застрявшем в озере, она надела «польеру» и одну из блузок «мола». «Надия» была обычным грузовым судном, приписанным к Панаме, но принадлежавшим японской компании. Как и «Накодо», она следовала из Тихого океана в Атлантический, когда закрылся канал.
Вечеринки на «Надии» проходили под тентом на верхней палубе. В виде исключения ночь выдалась ясная, и когда катер с «Накодо» вез их навстречу светящимся огням «Надии», с которой над водой разносились звуки латиноамериканской музыки, она любовалась на сказочное великолепие звездного небосвода, сиявшего над темной поверхностью озера.
Там уже был Филипп – высокий, стройный и такой загорелый в белоснежном парадном мундире. Каждый раз, заново увидев его такого, она испытывала одно и то же чувство испуга и замешательства. Ее пугало, что когда-нибудь, вместо того чтобы улыбнуться (как сейчас, когда он подошел, чтобы поцеловать ей руку), он вдруг посмотрит нахмурясь, а это может означать только одно: он больше не хочет ее и сам теперь не может понять, что за наваждение заставило его увлечься этой староватой, некрасивой, плоскогрудой японкой; подумать только, скажет он себе, каким глупым слепцом я, должно быть, выгляжу в глазах окружающих, и как же мне поступить теперь, чтобы поизящнее отвязаться от этой женщины. Поэтому чуть ли не при каждой встрече она испытующе всматривалась в его лицо, зная, что это выражение может промелькнуть быстро, почти незаметно, но Хисако была уверена, что распознает его сразу же.
Ее просто приводила в замешательство мысль: что она делает в компании этого симпатичного молодого человека.
– Какая ты сегодня фольклорная! – сказал он, оглядывая ее с ног до головы, пока они не подошли к столу с напитками.
Она взмахнула подолом «польеры».
– А ты выглядишь просто потрясающе.
– Я полнею, – похлопал он себя по животу. – Слишком много всего этого. – И Филипп кивнул в сторону закусок и напитков, расставленных на столах под навесом.
Она сжала его руку.
– Побольше физических нагрузок, – сказала она, потом поздоровалась со стюардом и заказала перно.
– Хочешь завтра поплавать с аквалангом? – спросил ее Филипп. – Может быть, попробуем ночью? Фонари готовы.
Филипп уже давно хотел поплавать ночью, но у них не было специальных осветительных приборов, только два маленьких фонарика. Вильен, механик с «Ле Серкля», согласился сделать для них какие-нибудь фонари.
Она кивнула.
– Хорошо, давай, – она подняла свой стакан. – Sante.
– Sante.
Из Фрихолеса, расположенного в нескольких километрах отсюда на пути к Тихому океану, и Гатуна, находившегося примерно на таком же расстоянии на пути к Атлантическому побережью, никто приехать не отважился. Хисако много танцевала; кроме нее на борту были только две женщины: жена капитана Блевинса, шкипера «Надии», и Мари Булар, младший вахтенный помощник капитана «Ле Серкля».
Они сели за стол; севиш де корвина, тамаль, кариманьолас[18], омары и креветки. Хисако предпочла чичарронес – поджаристые свиные шкварки.
Она поговорила с капитаном Блевинсом; он был единственным человеком на судне, который кое-что знал о Хисако и ее карьере до того, как они встретились, хотя некоторые по крайней мере слышали о ней. У Блевинса было несколько ее последних записей, и она разрешила ему записать два небольших концерта, которые дала здесь во время вынужденной стоянки.
На другой стороне стола спорили Оррик и Брукман. Мандамус, похоже, гадал жене капитана Блевинса по руке. Филипп разговаривал с одним из механиков «Надии». Эндо прилагал все силы, чтобы поддержать беседу со своим коллегой-штурманом.
Хисако старалась не смотреть все время на Филиппа.
Впервые они встретились у него на танкере на такой же вечеринке. Это случилось через несколько дней после того, как закрыли канал. Капитан Эрваль с «Надии» предложил устроить неформальную встречу офицеров всех трех судов, пассажиры тоже были приглашены.
Хисако разговаривала с миссис Блевинс. Жена капитана «Надии» была высокой стройной женщиной, которая всегда хорошо одевалась и никогда не появлялась на людях без легкого, но, очевидно, тщательно наложенного макияжа, однако ее лицо, как показалось Хисако, всегда выражало вежливо скрываемое смущение, как будто все говорили ей что-то неприятное, а она не решалась прервать собеседника или что-то ему возразить.
Хисако, крепко прижимая к себе сумку с покупками, как советовал Брукман, оглядывалась по сторонам и, несмотря на жару, на уличную толчею и на то, что они заблудились, чувствовала себя счастливой. Причем не оттого, что столько всего накупила, а оттого, что очутилась в такой непохожей стране. Пускай здесь опасно, временами бывает страшно и по сравнению с Японией царит полнейшее беззаконие, но зато здесь все по-другому! Она ощущала, что живет. Хисако попыталась представить себе, какая музыка подошла бы сюда, какое произведение она выбрала бы сейчас под стать своему настроению, чтобы ноты запели и заговорили, чтобы в ее игре зазвучали новые оттенки, которых прежде она не слышала.
В конце концов они все же выбрались из лабиринта и продолжили свою прогулку по городу, любуясь старинными испанскими виллами, собором, площадью Боливара и ослепительно белым президентским дворцом с фламинго.
– Очевидно, эти зенитные ракеты на крыше – новое слово в архитектурном декоре, – заметил Брукман, заглядывая через плечо Ман-дамуса в путеводитель.
– По-видимому, да.
Они спустились к морю, вышли на Пласа-де-Франсия и с крепостной стены полюбовались на усеянную островами бухту. Внизу под безоблачным небом сверкал на солнце Тихий океан, переливаясь зелеными, синими и фиолетовыми оттенками. В знойном воздухе кружили чайки.
Оттуда они побрели обратно на Авенида-Сентраль и заглянули в кафе под названием «Интернасьональ», где хозяйничал огромный негр по фамилии Макферсон, который говорил на смеси аристократического английского с ямайским диалектом. Они заказали чай. Мятный для Мандамуса и китайский для остальных.
– Ого! – внезапно воскликнул Мандамус, все еще продолжавший изучать путеводитель. – В нижней части крепостной стены, рядом с залом судебных заседаний, находятся казематы, где во время отлива приковывали приговоренных к смерти узников. – Мандамус оторвался от книги, его глаза горели. – Понимаете? Потом, когда начинался прилив, Тихий океан поглощал их… луна поглощала их! Мы должны вернуться и посмотреть на эти казематы. Что скажете?
Одноклассники дразнили ее, потому что она была похожа на волосатых айнов. Айны – это такие японские туземцы, вроде аборигенов в Австралии и краснокожих индейцев в Америке. Начиная с восьмого века японцы ямато, приплывшие с азиатского материка, оттесняли их все дальше и дальше на север; последние айны сохранились только на Хоккайдо, самом северном острове. Считалось, что типичные айны бывают рослыми, плотными и очень волосатыми, а Хисако, хотя и была среднего роста, отличалась черными как смоль волосами и густыми бровями, доходившими чуть ли не до висков. У нее были глубоко посаженные глаза, отчего она еще больше напоминала айнов. Поэтому в школе ее дразнили и говорили, что ей не хватает лишь татуировки на руках и губах, которой украшают себя настоящие айны.
В школе ей легко давался только английский, и девочки говорили, что она никогда не поступит в университет, даже на двухгодичный курс, потому что она глупая, и у нее никогда не будет мужа, потому что она волосатая уродка, как айны, и она до старости останется бедной, безмужней секретаршей, как ее мать.
Она не обращала на них внимания, читала английские сказки и училась играть на виолончели. Однажды, в середине зимы, четыре девочки поймали Хисако в школьной раздевалке и прижали ее ладони к раскаленному радиатору, она плакала, визжала, сопротивлялась, руки пронизывала жгучая боль, а девчонки смеялись и передразнивали ее крики. Наконец, рыча от обиды и боли, Хисако сумела высвободить голову, оставив в руке одной из одноклассниц клок окровавленных черных жестких волос, вцепилась зубами в запястье самой большой девчонки и постаралась укусить как можно сильнее. В ушах зазвенело от истошного крика, хотя рот Хисако был занят, а ладони по-прежнему горели.
Очнувшись, она обнаружила, что лежит на полу. Во рту был вкус крови, голова болела. Руки были красными от ожога, пальцы не сгибались. Она сидела на полу, скрестив ноги, раскачивалась взад и вперед, положив руки на колени, и тихо плакала, мечтая, чтобы, как в сказке, ее слезы, упав на обожженную кожу, вылечили ожоги.
Мама, судя по всему, поверила в ту историю, которую рассказала Хисако, – будто по дороге из школы она выхватила из костра раскаленный железный прут. Госпожа Онода ничего не сказала ни по поводу вырванных волос, ни по поводу синяка на лице, и Хисако решила, что мама просто дурочка, раз ее так легко обмануть; так она думала, пока не услышала ночью сдавленные всхлипывания, доносившиеся из комнаты матери. Обожженные руки были забинтованы. Хисако сидела, прижавшись к маминому плечу, и госпожа Онода, обняв дочку, читала ей вслух; иногда она читала сама, положив английскую книжку на колени, и носом переворачивала страницы, порой просто сидела со своей виолончелью, смотрела на инструмент или терлась о него щекой. Когда хотелось поплакать, Хисако утыкалась лицом в ямку под локтем, чтобы не закапать слезами полированную поверхность инструмента. Господин Кавамицу был в восторге от успехов девочки. Он сказал ее матери, что она чрезвычайно одаренный ребенок (на что госпожа Онода только вздохнула, ведь это означало, что ее ожидали новые расходы). Господин Кавамицу принял в судьбе Хисако живое участие; он написал письмо в Токийскую музыкальную академию, и там согласились прослушать девочку, чтобы убедиться в ее талантливости. Если она оправдает ожидания, ей дадут стипендию. Но для этого нужно было съездить в Токио… Госпожа Онода отправилась в банк.
Хисако еще не оправилась от ожогов, но дата прослушивания уже была назначена, и госпожа Онода не посмела досаждать академии своими просьбами. На пароме их обеих укачало. Входя в комнату старого здания, расположенного неподалеку от парка Ёёги, и усаживаясь перед комиссией из двенадцати строгих мужчин, она все еще чувствовала себя отвратительно.
Она начала играть; они слушали. Когда она закончила, их лица были такими же строгими, и Хисако поняла, что играла плохо и упустила свой шанс, что она осрамила господина Кавамицу, а мама опять будет плакать за ширмой.
Все вышло так, как и думала Хисако; стипендию ей не дали. Ее готовы были принять в академию, но у госпожи Оноды не было таких денег, чтобы платить за ее обучение. Господин Кавамицу выглядел скорее расстроенным, чем сердитым, он сказал, что она должна продолжать занятия, ведь у нее редкий дар, который принадлежит не только ей, и долг Хисако перед всеми людьми – прилежно учиться. Хисако стала заниматься через силу, и ее игра сделалась механической и бездушной.
Спустя месяц после того, как госпожа Онода отказалась отдать дочь в академию, оттуда снова пришло приглашение на прослушивание: у Хисако появился еще один шанс получить последнюю оставшуюся стипендию. Но у госпожи Оноды осталось очень мало денег. Хисако подумала и однажды вечером подошла к матери, торжественно держа перед собой виолончель, словно приготовилась совершить жертвоприношение. Девочка предложила продать инструмент, чтобы оплатить поездку; для занятий же они возьмут виолончель напрокат. Если у нее будет время порепетировать, она сумеет приспособиться к новому инструменту… Мать потрепала ее по волосам, а на следующее утро пошла в банк и оформила кредит.
На этот раз море было спокойно, и плавание не было утомительным, она долго стояла и наблюдала, как от парома к чернеющему вдали родному острову тянется волнистая дорожка.
Она опять играла в неприветливой комнате в старом здании около парка Ёёги, и строгие мужчины слушали ее. Ее руки теперь уже совсем зажили и смогли рассказать экзаменаторам, как ей было больно, когда ее ладони прижали к шершавой поверхности радиатора, какое страдание пришлось пережить ей, как страдала мама, какая это боль. Экзаменаторы смотрели на нее все так же строго, но стипендию ей дали.
На вечеринку на «Надии», третьем корабле, застрявшем в озере, она надела «польеру» и одну из блузок «мола». «Надия» была обычным грузовым судном, приписанным к Панаме, но принадлежавшим японской компании. Как и «Накодо», она следовала из Тихого океана в Атлантический, когда закрылся канал.
Вечеринки на «Надии» проходили под тентом на верхней палубе. В виде исключения ночь выдалась ясная, и когда катер с «Накодо» вез их навстречу светящимся огням «Надии», с которой над водой разносились звуки латиноамериканской музыки, она любовалась на сказочное великолепие звездного небосвода, сиявшего над темной поверхностью озера.
Там уже был Филипп – высокий, стройный и такой загорелый в белоснежном парадном мундире. Каждый раз, заново увидев его такого, она испытывала одно и то же чувство испуга и замешательства. Ее пугало, что когда-нибудь, вместо того чтобы улыбнуться (как сейчас, когда он подошел, чтобы поцеловать ей руку), он вдруг посмотрит нахмурясь, а это может означать только одно: он больше не хочет ее и сам теперь не может понять, что за наваждение заставило его увлечься этой староватой, некрасивой, плоскогрудой японкой; подумать только, скажет он себе, каким глупым слепцом я, должно быть, выгляжу в глазах окружающих, и как же мне поступить теперь, чтобы поизящнее отвязаться от этой женщины. Поэтому чуть ли не при каждой встрече она испытующе всматривалась в его лицо, зная, что это выражение может промелькнуть быстро, почти незаметно, но Хисако была уверена, что распознает его сразу же.
Ее просто приводила в замешательство мысль: что она делает в компании этого симпатичного молодого человека.
– Какая ты сегодня фольклорная! – сказал он, оглядывая ее с ног до головы, пока они не подошли к столу с напитками.
Она взмахнула подолом «польеры».
– А ты выглядишь просто потрясающе.
– Я полнею, – похлопал он себя по животу. – Слишком много всего этого. – И Филипп кивнул в сторону закусок и напитков, расставленных на столах под навесом.
Она сжала его руку.
– Побольше физических нагрузок, – сказала она, потом поздоровалась со стюардом и заказала перно.
– Хочешь завтра поплавать с аквалангом? – спросил ее Филипп. – Может быть, попробуем ночью? Фонари готовы.
Филипп уже давно хотел поплавать ночью, но у них не было специальных осветительных приборов, только два маленьких фонарика. Вильен, механик с «Ле Серкля», согласился сделать для них какие-нибудь фонари.
Она кивнула.
– Хорошо, давай, – она подняла свой стакан. – Sante.
– Sante.
Из Фрихолеса, расположенного в нескольких километрах отсюда на пути к Тихому океану, и Гатуна, находившегося примерно на таком же расстоянии на пути к Атлантическому побережью, никто приехать не отважился. Хисако много танцевала; кроме нее на борту были только две женщины: жена капитана Блевинса, шкипера «Надии», и Мари Булар, младший вахтенный помощник капитана «Ле Серкля».
Они сели за стол; севиш де корвина, тамаль, кариманьолас[18], омары и креветки. Хисако предпочла чичарронес – поджаристые свиные шкварки.
Она поговорила с капитаном Блевинсом; он был единственным человеком на судне, который кое-что знал о Хисако и ее карьере до того, как они встретились, хотя некоторые по крайней мере слышали о ней. У Блевинса было несколько ее последних записей, и она разрешила ему записать два небольших концерта, которые дала здесь во время вынужденной стоянки.
На другой стороне стола спорили Оррик и Брукман. Мандамус, похоже, гадал жене капитана Блевинса по руке. Филипп разговаривал с одним из механиков «Надии». Эндо прилагал все силы, чтобы поддержать беседу со своим коллегой-штурманом.
Хисако старалась не смотреть все время на Филиппа.
Впервые они встретились у него на танкере на такой же вечеринке. Это случилось через несколько дней после того, как закрыли канал. Капитан Эрваль с «Надии» предложил устроить неформальную встречу офицеров всех трех судов, пассажиры тоже были приглашены.
Хисако разговаривала с миссис Блевинс. Жена капитана «Надии» была высокой стройной женщиной, которая всегда хорошо одевалась и никогда не появлялась на людях без легкого, но, очевидно, тщательно наложенного макияжа, однако ее лицо, как показалось Хисако, всегда выражало вежливо скрываемое смущение, как будто все говорили ей что-то неприятное, а она не решалась прервать собеседника или что-то ему возразить.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента