Когда она ушла, я с угрюмым видом огляделся по сторонам, ища разбросанные накануне по столу бумаги: счета, расписки, квитанции, — но ничего, ровным счетом ничего не обнаружил. Верхний ящик маленького секретера, стоявшего раньше в отцовском кабинете, был заперт на ключ. Я решил было взломать его, но одумался: с похмелья я мог не рассчитать сил и разнести в щепки весь секретер.
   Я пошел бродить по дому с чашкой чая в руках. В гостиной ковер был свернут, окно разбито, а пол усыпан битым стеклом. Тут только я заметил, что не обут. Я открыл ведущую в сад дверь и вышел — как был, в носках. В промытом, бархатистом воздухе стоял густой запах прогретой солнцем травы, и слабый, едва слышный, — навоза. На лужайке, подобно завалившемуся театральному заднику, лежала черная тень от дома. Нерешительно шагнув на мягкий, податливый торф и почувствовав, как между пальцами ног проступила роса, я вдруг ощутил себя стариком: походка нетвердая, в руке дрожит чашка с блюдцем, отвороты брюк отсырели и измялись. За растущими под окном розами не ухаживали уже много лет, и окно едва угадывалось за густыми зарослями шиповника. Поблекшие, отяжелевшие, розы поникли, висели гроздьями. Их тускло-розовый цвет, да и освещение всего сада вызывали во мне какую-то неясную ассоциацию. Я наморщил лоб. Ну да, конечно, картины. Я вернулся в гостиную. Стены были пусты, а на старых обоях то тут, то там обозначились квадраты и прямоугольники с более четким, невыцветшим рисунком. Неужели она… Я осторожно поставил чашку на каминную полку и несколько раз медленно, глубоко вздохнул. «Сука, — вслух произнес я, — голову даю на отсечение, что именно так она и поступила». За мной по дощатому полу тянулись мокрые перепончатые следы.
   Я переходил из комнаты в комнату, осматривая стены. Потом с той же целью обследовал второй этаж, хотя заранее знал, что и там ничего не найду. Я стоял на площадке между первым и вторым этажом и тихонько ругался, как вдруг до меня донеслись чьи-то приглушенные голоса. Я распахнул дверь спальни. Мать и Джоанна сидели рядышком на огромной продавленной кровати. Они, не без некоторого удивления, посмотрели на меня, и на какую-то долю секунды я замер: в моем сознании родилась — и тут же угасла — мимолетная и совершенно бредовая мысль. Мать была в вязаной желтой ночной кофте с помпонами и с крошечными атласными бантами, отчего походила на исполинских размеров пасхального цыпленка. «Где, скажи на милость, картины?» — тихо проговорил я и сам удивился своей выдержке. После этого, как бывает в комедии, мы затараторили одновременно, каждый говорил свое, мать повторяла: «Что? Что?», а я кричал: «Картины! Картины, черт побери!»; через минуту, однако, оба выдохлись и замолчали. Все это время девица пялилась на нас, медленно переводя взгляд с одного на другого, точно наблюдала за игрой в теннис. Когда мы замолчали, она прикрыла рукой рот и засмеялась. Я повернулся к ней, и она покраснела. Последовала короткая пауза. «Жду тебя внизу, мать», — сказал я таким ледяным голосом, что даже сам знобко поежился.
   Когда я спускался вниз по лестнице, мне показалось, что из спальни слышится приглушенное хихиканье.
   Мать явилась в кухню босиком. Вид ее набухших мозолей и больших желтых ногтей раздражал меня. Она облачилась в какое-то немыслимое одеяние из переливчатого шелка и своим нездоровым румянцем напоминала старых шлюх Тулуз-Лотрека. Я изо всех сил старался, чтобы мать не заметила, какое отвращение я испытываю. Она с таким беззаботным видом прошлась по кухне, как будто мене там не было. «Итак?» — изрек я, однако она лишь небрежно приподняла бровь и откликнулась: «Итак — что?» На ее лице появилось даже нечто похожее на самодовольную улыбку. Это-то меня и добило. Впав в неистовство, я орал, размахи вал руками, топал ногами. «Где они? Где картины?! — кричал я. — Что ты с ним! сделала? Я требую ответа. Они принадлежат мне, это мое наследство, мое будущее будущее моего сына». Ну и так далее. Меня самого поразил мой праведный гнев чувство ущемленной справедливости. Я раскис, В эти минуты я испытывал к себе такую жалость, что в любой момент мог разрыдаться. Какое-то время мать не перебивала меня; она застыла в театральной позе, уперев руку в бок, откинув на зад голову, и изучала меня, издевательски скривив губы. А потом, дав мне выговориться и воспользовавшись тем, что я, переведя дух, замолчал, перешла в наступление И я еще смею требовать? Я. который бросил свою овдовевшую мать, укатил в Америку и женился, даже не поставив ее в известность… Да, и ни разу не показал ей ребенка — ее внука, между прочим. Я, который уже десять лет, точно цыган мотается по всему свету, ни черта не делая, проживая те жалкие гроши, что остались от отца, и отбирая у нее последнее… Какое право, визжала она, какое право имею я вообще что-то требовать?! Она замолчала, словно ожидая ответа. Я несколько опешил. Я забыл, какова она, когда разойдется. Впрочем, через минуту, собравшие с духом, я обрушился на нее с новыми силами. А она — на меня. Все было как встарь Молот и наковальня, да, молот и наковальня! Поединок наш, видимо, бы столь захватывающим, что даже собака приняла в нем участие: с лаем и визгом он заплясала вокруг, припадая на передние лапы, пока мать не огрела ее хорошенько и не прикрикнула, чтобы та утихомирилась. Я обозвал мать сукой, она меня —ублюдком. "Если я ублюдок, выпалил я, — то нетрудно догадаться, кто ты такая на что мать с быстротою молнии отпарировала: «Если я сука, то кто же в тако случае ты, щенок?!» Да, это был поединок равных соперников, ни в чем не уступющих друг другу— Мы вели себя, как обезумевшие от ярости дети — нет, не дети, а огромные доисторические чудовища, какие-нибудь мастодонты, что рвут друг Другу глотки, топча лианы и вырывая с корнем деревья. В воздухе стоял густой, удушливый запах крови. Попрятавшись в кустах, на нас снизу вверх в ужасе взирали маленькие безобидные существа Наконец, пресытившись, мы расцепили бивни и разошлись в стороны. Я обхватил обеими руками свою бедную голову, а она подошла к раковине и, взявшись одной рукой за кран и тяжело дыша, выглянула в окно. Мы слышали учащенное дыхание друг друга. В уборной наверху послышался шум спускаемой воды, шум приглушенный, вкрадчивый, словно девица тактично напоминала нам о своем присутствии. Мать вздохнула. Она продала картины Бинки Беренсу. Я не удивился. Беренсу — кому же еще. «Все?» — спросил я. Она не ответила. Шло время. Она вздохнула опять. «Деньги достались тебе, — сказала она. — Все, что было. Мне он оставил одни долги. — Она вдруг рассмеялась. — Сама виновата, — добавила она, — не надо было выходить за ирландца». Она обернулась в. мою сторону и пожала плечами. Теперь настала моя очередь вздыхать. «Господи, — сказал я, — о Господи».
   Совпадения в свидетельских показаниях на суде интереса не вызывают —вы, я уверен, не могли не заметить этого, ваша честь, с вашим-то опытом; с совпадениями происходит примерно то же, что и с шутками, которые, по идее, должны вызывать смех, но встречаются почему-то гробовым молчанием. Даже отчеты о самых противоестественных поступках обвиняемого выслушиваются с абсолютной невозмутимостью; когда же речь заходит о каких-то там совпадениях в его жизни, публика и вовсе начинает шаркать ногами, прокуроры и адвокаты — покашливать, а газетчики— с отсутствующим видом рассматривать лепнину на потолке. И вовсе не потому, что не верят в совпадения, а потому, надо думать, что совпадения эти сбивают всех с толку. Создается такое впечатление, будто некто, таинственный устроитель всего этого запутанного, странного действа, который до сих пор не ошибался ни на йоту, вдруг позволил себе лишнее, немного переусердствовал, чем всех разочаровал и, можно сказать, огорчил.
   Меня поражает, например, какую роль в моем деле играет живопись. Ведь если бы не картины (а вернее, коллекционирование картин), мои родители никогда бы не познакомились с Хельмутом Беренсом. Мой отец (я уже упоминал об этом?) числил себя ценителем живописи. Причем ценителем в буквальном смысле этого слова: его интересовали не картины, как таковые, а их цена. Пользуясь давней репутацией лошадника и «своего парня», он завоевал расположение престарелых знакомых, в чьих домах лет тридцать — сорок назад он высмотрел пейзаж, или натюрморт, или прокопченный портрет какого-нибудь косоглазого предка; портрет, который сейчас мог бы, пожалуй, кое-что стоить. Отец отличался безупречным чутьем и зачастую опережал наследников престарелого коллекционера всего на каких-нибудь несколько часов. Хорошо представляю себе, как он, взмыв по крутой лестнице в спальню умирающего старца, стоит, скорбно склонившись над широкой кроватью, и, при тусклом свете свечи, вкладывает пятерку в желтую, ссохшуюся руку. Насобирал он, таким образом, немало ерунды, однако имелось в его коллекции и несколько вещиц не совсем негодных и, может даже, чего-то стоящих. Лучшие картины он выпросил у одной выжившей из ума старой леди, за которой, в бытность ее юной девицей, недолгое время волочился его же собственный родитель. Он необычайно гордился своей предприимчивостью, полагая, видимо, что это ставит его в один ряд с такими крупномасштабными пройдохами прошлого, его кумирами, как Гуггенхаймы, Пирпонт Морганы, да и Беренсы тоже. Быть может, из-за этих картин он и познакомился с Хельмутом Беренсом. Быть может, именно эти картины они и не поделили у одра старой леди: злобно сузив глаза и стиснув зубы в бешеной решимости, они тянули за раму каждый в свою сторону.
   И с Анной Беренс я тоже встретился благодаря живописи — встретился вновь, так будет точнее. Знакомы-то мы были с детства. Помню, как в Уайтуотере меня однажды отправили на детскую площадку поиграть с ней. Это с ней-то! Лучше не придумаешь. Даже в те дни она держалась независимо, поглядывая на своих сверстников с той едва заметной ироничной улыбочкой, что во все Времена выбивала у меня почву из-под ног. Впоследствии в Дублине она время от времени возникала в нашей буйной студенческой жизни — сдержанная,молчаливая, неприступно красивая. Называли мы се, естественно, «Снежная королева». Потом я потерял ее из виду, напрочь забыл об ее существовании, пока однажды в Беркли (вот тут-то и начинаются совпадения) не обнаружил ее в картинной галерее на Шаттек авеню. Я не знал, что она в Америке, однако, увидев ее. ничуть не удивился: где бы она ни оказывалась, она везде смотрелась естественно. С минуту я неподвижно стоял посреди улицы и не отрываясь смотрел на нее — любовался ею. Картинная галерея представляла собой большой высокий белый зал со стеклянным фасадом. Анна стояла. прислонившись к столу, и читала какие-то бумаги. Она была в белом платье. Волосы, ставшие от солнца серебряными, уложены были в сложную прическу, на плече спереди лежала толстая коса. В матовом галерейном освещении она и сама смотрелась, как галерейный экспонат. Я вошел и заговорил с ней, с восхищением глядя на ее длинное, слегка асимметричное лицо с близко поставленными серыми глазами и тонким, изящным ртом. Мне почему-то запомнились два крошечных белых пятнышки у нее на переносице, в том месте, где особенно туго натянута кожа. Она была мне рада — по-своему, сдержанно, но рада. Когда я говорил, она внимательно следили за моими губами. На стене висели два-три огромных холста, решенных в шутливом, минималистическом стиле того времени; в своей пастельной обнаженности они мало чем отличались от просвета голой стены по соседству. Я поинтересовался, не хочет ли Анна что-нибудь здесь купить. Вопрос, мой ее позабавил. «Я здесь работаю», —сказала она, отбрасывая с плеча свою тяжелую светлую косу. Я пригласил ее пообедать, но Анна отрицательно покачала головой. Она дала мне свой телефон. Когда я выходил на залитую солнцем улицу, прямо над головой пронесся, всколыхнув воздух, реактивный самолет, и сразу же запахло кипарисами и бензином, а со стороны университетского городка потянуло слезоточивыми газами. Все что было пятнадцать лет назад. Я смял карточку., на которой она записала номер телефона, собираясь ее выбросить. Но не выбросил.
   Жила она в горах, в деревянном — под тирольский, крытом дранкой домике, который снимала у какой-то безумной вдовы. По дороге к вей я не раз порывался выйти из автобуса и вернуться домой: так отпугивали меня и раздражали ее ироничный, оценивающий взгляд, непроницаемая улыбка. Когда я звонил ей, она цедила слова, а пару раз, прикрыв трубку рукой, говорила еще с кем-то. И все же в то утро я побрился особенно тщательно, надел новую рубашку и, для пупки важности, прихватил с собой увесистую книг по математике. Когда автобус с трудом полз в гору по узким дорогам, я испытал вдруг чувство отвращения, в эти минуты я казался себе каким-то бесстыжим, похотливым существом, ничтожным и подобострастным пупырчатая, в прожилках кожа, дряблая плоть,, голубая, как у младенца, рубашонка, бесформенная, зажатая в руках книга, похожая на сверток с мясом. День выдался облачный, в сосняке стоял туман, Я взбежал на крыльцо по влажной от росы зигзагообразной лесенке, осматриваясь с выражением неподдельного интереса и стараясь — как всегда, когда я нахожусь в незнакомом месте, —выглядеть безупречно. Анна была в шортах, с распущенными волосами. От вида ее пепельно-серых волос, непринужденной позы и длинных голых ног у меня засаднило в горле, В доме стоял полумрак. Несколько книг, эстампы, на двери соломенная шляпа. Хозяйские кошки оставили на коврах и стульях недвусмысленные следы и резкий, цитрусовый, совсем не такой уж неприятный запах.
   В шезлонге, положив ногу на ногу, сидела Дафна и лущила горох, бросая горошины в никелированную вазу. Она была в купальном халате, с полотенцем на голове. Как видите, еще одно совпадение.
   О чем мы говорили в тог день? Что делал я? Сел, надо пологать, выпил пива, вытянул ноги и безмятежно откинулся в кресле. Сам ведь я себя не вижу. Зато хорошо вижу, что происходит вокруг присматриваю, прикидываю, беру на заметку. Анна сновала' между гостиной и кухней: приносила сыр, апельсины, ломтики авокадо. Было воскресенье. Вокруг стояла мертвая тишина, Я подошел к окну; между деревьями подымался туман. Зазвонил телефон, Анна взяла трубку и, отвернувшись, что-то прошелестела, Дафна мне улыбнулась. Взгляд у нее плыл: казалось, она старается охватить разом все окружающие ее предметы. Она встала, передала мне вазу и оставшиеся стручки и ушла наверх. Через некоторое время она вернулась одетая, с сухими волосами и в очках, так что сначала я даже не узнал ее,воспользовавшись всеобщим весельем, прижимался веем телом утробно мыча от немыслимо! о восторга.
   Быть может, презрение было у нас формой ностальгии, тоски по родине? Жить гам, среди этих нежных, как на палитре, красок, под этим безупречно голубым сводом было все равно что жить в ином, волшебном мире. (В те дни мне часто снился дождь настоящий, зарядивший на весь день ирландский дождь, — как будто я знал о нем понаслышке, сам же никогда не видел. ) А может, насмешки над Америкой были своего рода защитной реакцией? Иногда, правда, нам (а может, только мне одному) приходило в голову, что и мы тоже бываем порой немножко, самую малость, смешны. Не веет ли и от нас абсурдом, с нашими твидовыми костюмами, практичной обувью, с нашими искусственными интонациями и вызывающе вежливым поведением? Случалось, я замечал, как какой-нибудь человек, которому предстояло стать мишенью наших насмешек, при виде нас сам с трудом сдерживал улыбку. Бывало даже, что и мы вдруг переставал" смеяться, смолкали, словно ошушая какую-то неловкость, что-то вроде вины, которая в этот момент витала над нами, точно дурной, неприличный запах. Трио изгоев повстречавшихся на этой бескрайней площадке для игр, что может быть романтичней?
   Мы составляли треугольник, и примерно через месяц после нашей первой встречи произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Мы сидели на заднем крыльце, пили джин и курили нечто отвратное на вкус и с весьма странным действием. День был жаркий и хмурый. Прямо над нами, в самом центре белого неба, стояло похожее на медную монетку солнце. Я следил за тем, как куст жимолости, росший возле самою крыльца, со всех сторон обсасывает целое облако колибри. Дафна — она была в шортах, в купальнике и в босоножках па высоких каблуках встала и, слегка покачиваясь и жмурясь, нетвердой походкой направилась в дом. Я последовал за ней. В мыслях у меня ничего такого не было просто я пошел за очередной порцией льда или за чем-то еще. После яркого уличного света я почти ничего не видел: куда бы я ни поворачивал, перед глазами у меня разверзалась громадная черная дыра. В поисках Дафны я вяло бродил по дому, идя на звук позвякивавшего в ее стакане кубика льда, — из кухни в гостиную, из гостиной в спальню. Занавески были спущены. Дафна сидела в янтарном полумраке на краю кровати и смотрела прямо перед собой. Почему-то вдруг у меня сильно заболела голова. Она одним длинным глотком допила джин, и мы легли рядом. Стакан. однако, она из рук не выпустила, и из него мне на плечо, в пазуху над ключицей. выкатилась бусинка льда. Губы у нее были прохладные и влажные. Она начала что-то говорить и тихо засмеялась мне в рот. Одежда, точно бинты, сковывала наши движения, и я, хрипя, вцепился в нее обеими руками. В следующий момент мы были уже голые. Последовала тревожная пауза. Где-то поблизости играли дети. Дафна положила руку мне на бедро. Глаза у нес были закрыты, она улыбалась, подняв брови, как будто прислушивалась к какой-то далекой, неясной и чуть-чуть смешной мелодии. У меня за спиной послышался шорох, я повернул голову. В дверях стояла Анна, Я увидел себя ее глазами: поблескивающие в полутьме ляжки, бледные ягодицы, по-рыбьи ощеренный рот. Постояла с минуту в нерешительности, подошла к кровати, опустив, словно в глубокой задумчивости, глаза, села рядом с нами и стала раздеваться. Мы с Дафной лежали обнявшись и молча за ней наблюдали. Она сняла через голову блузку и энергично тряхнула головой, как вынырнувший на поверхность воды пловец. От металлической застежки на спине у нее остался розовато-лиловый отпечаток. Почему-то она казалась мне гораздо старше нас обоих — уставшая от жизни, немного потасканная; взрослый человек, который дал себя вовлечь в не совсем приличную детскую игру? Дафна затаила дыхание, пальцы ее все сильнее сжимались на моем бедре. Слегка приоткрыв рот и чуть нахмурившись, словно испытывая смутное замешательство, она пристально вглядывалась в обнаженное тело Анны. Я слышал, как громко бьется ее сердце и мое тоже. Казалось, мы оба присутствуем при ритуальном раздевании.
   Да это и был ритуал. Мы втроем сплелись на кровати, словно участвуя в какой-то древней церемонии труда и молитвы, имитируя возведение, строительство чего-то: гробницы, скажем, или храма с куполами. Как серьезны, как задумчивы мы были в эти мгновения, как бережно касались тел друг друга. Ни один из нас не произнес ни слова. Вот женщины обменялись первым, целомудренным еще поцелуем. Они улыбались — с некоторой даже робостью. У меня дрожали руки. Я уже испытал однажды такое же удушливое ощущение греховности: было это давно, в Кулгрейндже, когда я, еще совсем ребенок, однажды зимой, под вечер, затеял на лестнице потасовку с двумя своими кузинами — тот же ужас и недоверие, то же похотливое, болезненное, детское ликование. В полузабытьи мы погружались и прижимались, содрогались и вздыхали. Время от времени один из нас хватался вдруг за двух других — по-детски нетерпеливо, с каким-то жадным исступлением; хватался и тихонько, еле слышно вскрикивал — как будто от боли или от неизбывной тоски. Были мгновения, когда мне казалось, будто со мной не две женщины, а одна: таинственное, потустороннее многорукое существо, чьи мысли под непроницаемой маской мне не разгадать вовек. Почувствовав, как во мне накапливается последняя судорога, я на дрожащих руках поднялся над Дафной, которая уперлась ногами мне в поясницу, и посмотрел сверху вниз на них обеих: с ласковой жадностью, рот в рот, они терзали друг друга, и на какую-то долю секунды, сквозь застилавшую глаза пелену, я увидел, как головы их сливаются, светлая и темная, пятнистый барс и лоснящаяся пантера. Но тут в паху у меня началось содрогание, и я рухнул на них — торжествующий и испуганный.
   Потом в моих объятиях, удерживая меня в себе, оставалась одна Дафна, Анна же встала, подошла к окну, подняла одним пальцем парусиновую занавеску и выглянула наружу в подернутый дымкой полуденный зной. По-прежнему слышались детские голоса. «Там, на горе, школа, — пробормотала Анна, а затем, тихо рассмеявшись, прибавила: — Уж я-то знаю!» Это была излюбленная фраза безумной вдовы. Вдруг все вокруг сделалось почему-то печальным, серым и ненужным. Дафна прижалась лицом к моему плечу и беззвучно зарыдала. Эти детские голоса я буду помнить всегда.
   Странная это была встреча. Больше она не повторилась. Ни разу. Я много размышляю об этом сейчас — и не по очевидной причине, а потому, что отношения наши меня озадачивают. В самом по себе акте, в любви втроем, не было ничего примечательного: в те дни этим занимались все. Нет, меня поразило тогда (и поражает до сих пор) моя на удивление пассивная роль в этом полуденном действе. Из нас троих я был единственным мужчиной, а между тем я чувствовал, что проникаю не я в них, а они в меня — мягко, неуклонно. Мудрецы наверняка скажут, что я был лишь связующим звеном между ними, тем мостиком, по которому они— на ощупь, легко и быстро— шли в объятия друг к другу. Возможно, так оно и было, но это не столь важно и, уж естественно, далеко не самое главное. Меня не покидает чувство, что в тот день совершался обряд, в котором Анна Беренс была жрицей, а Дафна — жертвой, я же — не более чем подспорьем. Со мной они обращались, как с каменным фаллосом, сгибаясь и извиваясь передо мной с колдовскими вздохами. Они…
   Они прощались. Ну конечно, прощались. Мысль эта пришла мне в голову только что. В тот день они не обретали друг друга, а расставались. Отсюда и грусть, и чувство пустоты, отсюда и горькие слезы Дафны. Ко мне, во всяком случае, все это отношения не имело. Никакого.
   Что ж, и у тюрьмы, как видите, есть определенные преимущества: находится и время, и досуг дойти до всего своим умом, проникнуть в суть вещей.
   Ощущение, что они соединились в одно целое, которое я испытал в конце нашей любовной сцены, еще долго не покидало меня. Они и сейчас ассоциируются у меня с двойным профилем, выбитым на монете; лица безмятежные, многозначительные, взгляд устремлен вдаль; нечто вроде парных добродетелей: скажем, Невозмутимость и Стойкость или. еще лучше. Молчание и Жертвенность. Мне запомнилось, как Анна оторвала свой распухший блестевший рот от лона Дафны и, повернувшись ко мне лицом, на котором играла всезнающая кривая улыбочка, отодвинулась в сторону, чтобы и я мог видеть разбросанные колени девушки, замысловатую и в то же время невинную, наподобие разрезанного пополам фрукта, щель. В этом коротком эпизоде отречения и обретения, как я теперь понимаю, был заложен глубокий смысл. С него-то все и началось.
   Не помню, как я делал Дафне предложение, ее рука и без того, как говорится, была мне отдана. Поженились мы туманным жарким августовским днем. Свадебная церемония получилась скомканной и довольно жалкой. Все это время у меня болела голова. Нашими свидетелями были Анна и мой коллега из университета. После окончания официальной части мы, все вчетвером, вернулись в тирольский домик и выпили дешевого шампанского. Праздник не удался. Коллега мой. сославшись на дела, через полчаса ушел, и мы остались втроем, погруженные в тревожное, непроницаемое молчание. В воздухе, точно скользкие, хищные рыбы, плавали недоговоренности. Прервала молчание Анна; молодые хотят, наверно, остаться наедине, сказала она, улыбнувшись своей всезнающей улыбочкой, и удалилась. И тут вдруг я впал в смятение. Я вскочил и, стараясь не смотреть на Дафну, стал собирать пустые бутылки и бокалы. Из кухонного окна видно было окутанное дымкой солнце. Я стоял у раковины, смотрел на призрачные черно-синие деревья, росшие на склоне холма, и чувствовал, что в углах глаз собрались две огромные, толстые, совершенно необъяснимые слезы. Собрались, но не упали.
   Не знаю, любил ли я Дафну в том смысле, какой принято вкладывать в это слово, зато я знаю определенно: я любил ее привычки. Вам не покажется странным, черствым, возможно даже, бесчеловечным, если я скажу, что по-настоящему меня интересовали только ее внешние проявления? А впрочем, не все ли мне равно, что кому покажется. Существует только один способ узнать другого человека — наблюдать за его поведением. Во внешнем, поверхностном и есть глубина. Вот Дафна нетвердой походкой идет по комнате в поисках очков, осторожно касается предметов, читает, водя по строкам кончиком пальца. Вот она отворачивается и украдкой заглядывает в кошелек, лоб нахмурен, губки крепко сжаты — точно тетушка, что копается в портмоне в поисках шиллинга племяннику на конфеты. Ее скупость, неожиданные, по-детски трогательные приступы жадности. Много лет назад, уж не помню, где это было, я разыскал ее под конец вечеринки: стоит у окна, в белом платье, в сумрачном свете апрельского утра. Она была тогда в полузабытьи, из которого я. пьяный и злой, бесцеремонно ее вывел… а ведь я мог, Господи! — я же мог отступить в тень и написать ее портрет, всю ее, до мельчайших, до трогательнейших подробностей, на пустой внутренней стенке своего сердца, и на портрете этом она была бы безмолвной, пылкой, как в тот предрассветный час — моя темноволосая, моя загадочная прелесть.