— Польщен.
   — Есть что-то в вас такое коробящее… Впрочем, потом о вас, сначала обо мне, потому что, не спав много ночей подряд и вот уже две недели почти совсем не работая, я стал во всем сомневаться: мне начало казаться, что если есть здесь, то есть и там, то есть там не может не быть, если здесь такое. Я поколебался в своей уверенности, и от этого мне стало немножко легче.
   — Помилуйте, — вскричал Асташев и улыбнулся самой прямодушной из своих улыбок. — Что же там может быть? Ведь вам не шестнадцать лет, вы опытны, бывалы, наверное даже (не обижайтесь!) развратны. Какие же могут быть сомнения в том, что там ничего нет? И что вы нашли здесь такого, что бы ввело вас в заблуждение относительно там? Вкусная еда, молоденькие женщины, красоты природы, комфорт и обеспеченность жизни.
   — Нет, что-то еще есть, — настойчиво сказал Энгель и внимательно посмотрел на Асташева.
   — Ей-Богу, не вижу. И поверьте, что когда я говорю «вкусная еда», то говорю об изредка съедаемых деликатесах, а вовсе не о том, чтобы наедаться каждый день от отвалу и болеть. А о женщинах: было время — краснели, потели, вздыхали (может быть, не лично я), но сейчас-то уже каждому ясно, что такое есть эта любовь. И сами женщины поняли. А если нет — тем хуже для них.
   — Нет, это все не то. Я сам не знаю, но что-то еще есть, кроме этого. Иначе быть не может.
   — Искусство? Литература? Было и это. Читали до зари, увлекались политикой (я, впрочем, — никогда). И в этом кое-что теперь уразумели. Научились. Что же остается?
   Энгель отошел к окну и там смотрел в сентябрьские сумерки.
   — Но ведь так думая, как же жить? Как же умирать?
   — Как жить? А вот вы послушайте: шел я сегодня утром к одному клиенту. Кобелек за сучкой на тротуаре ухаживал. И знаете, что я про себя воскликнул? Как просто счастье! — он засмеялся.
   Энгель вернулся к дивану, замял окурок в блюдечко и медленно сказал:
   — Но что делать тому, кто так не может?
   — Стараться устроиться наиболее целесообразно. Принять меры. Лечиться, работать, жить, как все живут. Застраховаться. Государство зиждется на таких, как я и как вы, а не на мечтателях и неудачниках. Круговая порука трезвых людей облегчать себе жизнь и смерть.
   — Нет, этого мало.
   Асташев мельком посмотрел на часы под обшлагом, повертел в руках какую-то книжку и снова положил ее рядом с собой.
   — Мое дело маленькое, — сказал он, как бы извиняясь. — Напоминать людям, что неизбежное придет и что нужно заблаго-временно обставить его наиболее выгодным и удобным способом.
   Косые глаза Энгеля опять с какой-то грустной надеждой уставились в круглое гладкое лицо Алексея Георгиевича. Оба помолчали.
   — Я воображаю, — заговорил Энгель уже более равнодушно, — какой у вас опыт с людьми. Ведь, наверное, некоторым от вашего присутствия очень не по себе. Вы могли бы писать записки. Вы, может быть, их и пишете?
   Асташев приосанился.
   — У меня к литературе очень большие требования, — сказал он с достоинством, — если бы я стал писателем, то вовсю копался бы в человеческой душе и сделался бы чем-нибудь средним между Толстым и Достоевским, но по-французски.
   Опять оба помолчали. Наконец, Асташев, все время ловивший в мыслях прерванную нить, нашел слова, которые искал:
   — Итак, позвольте подвести итоги: вы испуганы, вы смущены. Но вы не перестаете думать и о практической стороне дела. Я сегодня принес все нужные бумаги; так как вам нет сорока лет, то дело обойдется даже без медицинского осмотра, достаточно одного анализа, и если отсутствует сахар…
   — Послушайте, — сказал Энгель с детским удивлением, — зачем мне страховаться? Я совершенно один, у меня нет ни жены, ни детей, ни племянников. Я живу, работаю, продаю, даю деньги тому, у кого их нет и кто меня об этом просит, ношу костюм четыре года и ем одну зелень. Я не буду страховаться.
   Асташев вдруг резко встал.
   — Позвольте, — сказал он звонко и злобно, — я прихожу к вам в третий раз, и сижу у вас, и объясняюсь с вами. Мое время стоит дорого. Зачем же вы просите меня приходить? Если вам не для кого страховаться, вы должны были мне сказать об этом раньше. Вы делаете большую глупость: вы молоды, вы здоровы, вы можете застраховаться на дожитие.
   — Не сердитесь на меня, пожалуйста, — сказал Энгель и повернулся спиной к Асташеву. — Я просил вас придти потому, что мне казалось, вы что-то знаете, вы, вероятно, сами не замечаете, около чего вы ходите. Скажите же мне только одно: как вы себе представляете, как это будет?
   Асташев уже надевал пальто в передней.
   — Как с зайцем на охоте, как с мухой в стакане, — сказал он сердито. Я — сельф мэд мэн, и меня эти подробности не касаются.
   Он взял зонтик и портфель, приподнял шляпу над головой и, ни слова не сказав более, вышел. Энгель, вытирая вспотевшие ладони носовым платком, пошел к окну смотреть ему вслед. Окно мастерской выходило на площадь, и он видел, как Асташев вышел, как пошел, как подозвал таксомотор, сел в него и уехал.
   День кончался. У Клавдии Ивановны по-прежнему не действовал лифт; он пил чай, она вязала. Говорили сегодня о политике, и Алеша пытался объяснить мамаше, что пролетариат — это те, от которых дурно пахнет. Потом он ушел, и у Ксении Андреевны был уже совсем спокоен и весел.
   — Маменька, — говорил он, закусывая холодной телятиной и выбирая минуту, когда адмирал и губернатор не слушали, я вчера от вас поехал в Табарэн, с двумя канканерками, до поздней ночи. Угощал икрой, поил шампанским. Дайте мне на всякий случай адрес доктора Маркелова. Расстались, как товарищи.
   Она качала головой с нескрываемым удовольствием и грудным своим шепотом отвечала:
   — Отсядь подальше, гробовщик: от тебя твоими покойниками пахнет.

3

   Он познакомился с ней года два тому назад, она жила с двумя старыми тетками в том же доме, где и Ксения Андреевна, только внизу, и однажды зашла сказать, что если придет Вязминитинов, то чтобы непременно спустился к ним, потому что сегодня заходил кто-то, кто видел недавно его сына в Москве; словом, было какое-то поручение, которое она пришла исполнить. Маман даже не взглянула на нее: хорошо, я скажу. Но когда пришел Вязминитинов, она забыла о Жене, и на следующий день Жене пришлось придти опять; она настойчиво просила простить ее за беспокойство и оставила Вязминитинову записку. Асташев опять был тут. Он встал, поздоровался, спросил, была ли Женя на модной пьесе, в которой играет актриса с изумительным бюстом; Женя покраснела, глаза у нее блеснули горячо, но строго, и она сказала, что в театры совсем не ходит, так как вечерами всегда занята.
   — А в кинематографы? — спросил он, разглядывая ее внимательно.
   — Ох, каждый день, — ответила она. — Ведь я служу кассиршей.
   На ней было шерстяное, синее платье с пуговками, которые шли по худенькой груди от ворота к поясу.
   — Какие в высшей степени оригинальные пуговки, — сказал Асташев и хотел дотронуться до одной из них. Она отшатнулась, глаза ее стали темными (а были светло-карими), и, быстро подбирая и подкручивая на затылке свои светлые волосы с золотым отливом, она ушла. И он увидел вдруг, что она тонка и стройна, в меру высока, с высокой талией и длинными, прямыми ногами.
   — Ее мать вторым браком за графом Лодером, — сказала Ксения Андреевна, — тетки у нее полоумные, в страшной строгости ее держат. А она невинная, между прочим, голову даю, невинная. Феноменально, но факт.
   Через неделю он столкнулся с ней у парадной двери.
   Он уходил домой, она возвращалась с работы. «Вот тут, — он указал на ее черную сумочку, — вы носите всю вашу кассу». «Нет, — ответила она, — я сдаю деньги хозяину, он заходит за ними». «Ах, как жалко, а то бы я обокрал вас в каком-нибудь переулке». Она улыбнулась смущенно: «А в кассе у меня почему-то лежит револьвер, — сказала она доверчиво, я не знаю, зачем он собственно лежит, я не умею стрелять». «Разве бывают такие крупные суммы?» «В том-то и дело, что нет. Я думаю, его просто кто-нибудь забыл, обронил. Вот уже год, как у меня там хранятся пять перчаток, — все с правой руки, две связки ключей, пудреница, зажигалка, булавка с фальшивым камнем. Так и лежат». «Хотите пройтись немножко? Еще рано, и вечер хороший». «Нет, — ответила она, — меня ждут дома». И словно не договорив чего-то, она подала ему худую руку в замшевой перчатке. «Разве у вас нет флирта, и вы всегда возвращаетесь вовремя?» «У меня нет флирта, и никогда его не было», — ответила она и ушла.
   «А ведь она красива, красива! Мила, невинна, тонка, молода; у нее веселый взгляд и грустный голос, и странно, что до сих пор не замужем. Ей, наверное, под тридцать», — думал он дорогой, но на следующий день он уже не помнил о ней и, когда через месяц опять столкнулся с ней на лестнице, не узнал ее.
   Он обернулся, и она обернулась в одно и то же время, и в темноте оба остановились. «Вы со службы? Так поздно?» «Всегда в это время, в без четверти одиннадцать». «И завтра, и каждый день?» Она вдруг опомнилась от этих вопросов и не ответила, посмотрев, не глядя. «Вы похорошели, — сказал он, — за то время, что мы не видались. А как поживают пуговки? Все на месте? И до сих пор все нет флирта?»
   Она медленно раздвинула накрашенный длинный рот, показала ровные белые, узкие зубы и серьезно сказала:
   — Если не считать вас.
   И ушла в тьму нижней площадки, и, когда он зажег свет, шаги ее стихли, и только где-то хлопнула дверь.
   Каждый вечер он встречал ее, но уже не на лестнице, а на улице, и они несколько минут разговаривали, и всегда находилось, о чем. Он провожал ее до дому, слушая рассказы о службе, о тетках, о матери, о подругах. «Хорошенькие?» — спрашивал он, и она отвечала: «Вроде меня. Не очень».
   — Из того, что вы каждый вечер приходите к Ксении Андреевне, я заключаю, — сказала она однажды, смущенно улыбаясь, — что у вас тоже нет флирта сейчас, если не считать меня.
   Но он ответил с неожиданной прямотой:
   — Флирта нет, но есть одна знакомая дама, у нее корсетная мастерская, она, конечно, француженка. К ней можно придти и к двенадцати ночи, раньше даже нечего делать. Но она мне, кажется, скоро надоест. Вы мужчин не знаете, мы — страшные свиньи. Впрочем, за то нас и любят.
   Она твердым шагом дошла до двери и, прощаясь, бледная, сказала, что завтра у нее начинается отпуск. «Как, среди зимы? Куда же вы поедете?» «Никуда. Разве нужно непременно куда-нибудь ехать?»
   Потом тетки ее переменили квартиру. Он никогда не спрашивал о Жене, но иногда она вспоминалась ему таким слабым, стройным, гибким растением, почти прозрачным, немножко ядовитым. Потом он забыл о ней.
   Умерла та самая тетка, у которой были деньги, и Женя с другой никак не могли вступить в наследство. Шли месяцы, жить стало трудно. Был спор, близился суд, завещания не нашли. Жизнь стала совсем другой — ограниченной во всем, очень тихой. Женя всю жизнь работала, всегда содержала себя, но теперь на ее жалование жило двое, причем оставшаяся в живых старуха была слаба и всегда болела, и обратиться за помощью было не к кому, потому что это была сестра Женина отца, и мать Жени была с ней в давней ссоре.
   Днем и вечером Женя сидела в кассе небольшого, нарядного кинематографа, так что посетители видели обычно только ее руки, тонкие пальцы с накрашенными, темно-красными, длинными ногтями и кольцом с агатом, вделанным в платину. Иногда кто-нибудь, из покупавших билет, старался выгнуться, дышал в отверстие стекла, заглядывал ей в лицо, но она, не поднимая головы, отмечала что-то карандашом, отрывала зеленый билет, давала из коробочки серебряную и медную сдачу. И все шли ей в руки эти билетные книжки, десятки книжек, которые она аккуратно прятала в ящик, тот самый, в котором лежали пять чужих перчаток, пудреница и зажигалка. И иногда подкрадывалась к ней кошачьими шагами надежда, что Асташев вдруг придет — не за ней, не к ней, а придет в кинематограф, как зритель, купит у нее билет, и она даже поздоровается с ним за руку в стекле, прорезанном так низко.
   Теперь она жила далеко, на другом берегу Сены, и уже никогда не могла бы встретиться с ним ночью, и те прошедшие встречи, когда, как ей казалось, он ждал ее, вспоминались ей чем-то безумным, чем-то вечным; она думала о том, что вот она живет и уже давно о нем ничего не знает, ходит ли он по-прежнему к Ксении Андреевне, живет ли с владелицей корсетной мастерской, по-прежнему ли он улыбается широко и весело, и аккуратно одет, и немножко толст? Ей становилось так грустно, когда утром, заспанная, в халатике, с синевой у глаз, она стояла над закипавшим кофейником и решала написать ему письмо, причем первая фраза была уже придумана: «Не я — Евгенией, но вы должны были бы называться Евгением, милый Алексей Георгиевич, потому что я, совсем как Таня Ларина, пишу вам это письмо». Она понимала в эти утра, что никогда не напишет ему, никогда не попросит подарить ее своим чувством или именем. «Но что же делать, что же мне делать?» — спрашивала она свое большое тусклое окошко, от которого зимой шел холод и которое летом допускало теплый шелест душистых кустов соседнего садика, который был виден внизу, как в колодце.
   Бывали дни такой сонной тоски или деловой, суетливой скуки, что мерцание в памяти его голоса, его походки, всего его облика, уходило, и возвращалось к ней еще более нежным и обескровленным, когда она, усталая, оставалась одна. Комнаты своей у нее не было, она спала в столовой, рядом жила тетка — это теперь была вся их квартира. Женя никогда ни к кому не ходила в гости и никого не звала к себе, потому что на разговоры у нее не было времени, да она и не умела разговаривать. Постепенно она перестала ходить и к матери, потому что ей казалось, она стесняет мать; постепенно она отстала от подруг. Теперь всем стало ясно: она бедна, она одинока, ей выпала жизнь тусклая, без счастья, без восторгов, и удивительны были в ней ее естественное изящество, длинные глаза, золото гладких и легких волос, и длинные ноги, которые она любила одевать в грубые туфли и тонкие чулки, так что сквозили волоски и отчетливо была видна родинка над костью.
   Толстая старуха, с трудом передвигавшая ноги, обиженная наследственной тяжбой, привыкшая к жизни праздной и сытой, иногда молчала по целым дням. Женя писала за нее письма адвокатам и нотариусам, кормила ее в постели или в кресле, потом уходила на службу, как во сне видела перед собой меняющийся хвост людей, пришедших развлечься, — и так проходил ее день, и она думала о том, что это и есть жизнь, а то бывает еще и горе.
   Почти не решая — она не уследила, как это сделалось, — однажды, осенью, после того, как она года полтора не видалась с Асташевым, она вздумала пойти к Ксении Андреевне. В кассе кинематографа ее заменили на этот вечер, и она, все в том же шерстяном синем платье, уехала, сама не зная зачем и не умея объяснить себе этого поступка, на ту улицу, где они когда-то жили. Дом показался ей совсем чужим и мрачным, подъезд разволновал ее воспоминаниями. Но ничего же не было, ничего решительно не сказал он ей, да и не нужно ей было его слов. Она поднялась и уже в передней услышала его голос. Но предлога, которым она могла бы объяснить свое появление, она так и не нашла.
   Но предлог был совершенно и не нужен. Ксения Андреевна была в каком-то нервном, повышенном настроении и заключила ее в свои сильные, душные объятия. Кроме Асташева, было еще два гостя, оба незнакомых Жене.
   — Женечка Соколова, — сказал Асташев, — нельзя ли вас угостить ликером с горчицей?
   И вдруг он почувствовал звериную радость от ее присутствия.
   Она пила маленькими глотками и улыбалась, и удивлялась этому воздуху, в котором совсем по-другому дышалось, чем всюду на земле: что-то было пряное в этой шелком отливавшей, еще прямой, крашеной старухе, в двух мужчинах, видимо, зараженных этой пряностью, и грубо и страшно ухаживавших за ней, и, наконец, что-то особенное было в Асташеве, в Алеше Асташеве, как она про себя называла его, что-то вдруг близкое, решительное, менявшее ее самое навеки.
   — Ну, если вам очень хочется, то так и быть, расскажите, — говорил он, забывая, что только что сам просил ее рассказать, как она поживала все это время. Но она молчала, сияя бледным лицом, смотря в его круглые, голубые глаза.
   — У вас такие голубые глаза, какие бывают только у детей или у очень древних стариков, — сказала она с большой любовью.
   — Мне это миллион раз говорили, — засверкал он зубами, и она заметила, что сбоку появился золотой, — Послушайте, душечка, вы когда-нибудь целовались с мужчиной?
   — Нет, — ответила она и покачала своими золотыми волосами.
   — Какая же вы должно быть тогда дурочка!
   Они оба засмеялись. И вдруг ей захотелось расплакаться. Она минут пять просидела неподвижно, молча, пока он рассказывал «совершенно правдивое происшествие» из собственной жизни, и хотя дело касалось женщины, Женя слишком была занята тем, что делалось в ней самой, чтобы понять, что он ей говорит.
   «Я его совсем не знаю. За что я люблю его? За его красоту? Но он, наверное, только одной мне кажется прекрасным, да и разве я могу любить кого-нибудь за красоту? Вон как он некрасиво ест, да и вообще, если бы он действительно был красавец, он бы уже давно был женат. Холостых красавцев не бывает. Я люблю его, может быть, за его внимание ко мне? Но где это внимание? Если он однажды спросил меня про пуговицы этого платья, то ведь это еще не доказывает, что он запомнил самое меня. Я люблю его за все. За эту грубость, за кажущуюся его подлость, за разбойный смех, за хамство некоторых движений»…
   — Я должен вам признаться, Женечка, я тоже никогда ни с кем не целовался, — и он сделал преступное лицо. — Времени не было. Что другое было, а вот насчет поцелуев — все как-то не успевал. Вообще, я всегда спешил ужасно. И знаете, что я вам скажу: когда мне было шестнадцать лет, то был один будильник, у кухарки в комнате, тикал безбожно громко. Ведь так я и не удосужился рассмотреть: комод там был, или подоконник, или просто полка какая-нибудь — ей Богу! Жизнь коротка, а дела много.
   «А что, если это и есть предел возможного счастья, — думалось ей, — и лучше этих минут не будет никогда, никогда?»
   — Вы знаете, что сейчас было бы самое интересное? — сказал Алексей Георгиевич, — пойдемте куда-нибудь. Пойдемте хоть к вам в кинематограф. Возьмем самые дорогие места.
   — Нет, зачем же в кинематограф. Да и поздно. Да и картина там сегодня так себе.
   — Ну так поедем на выставку. Я еще не был на Выставке. А вы были?
   — Я ходила с тетей, но почти ничего не видела.
   — С тетей. А сегодня пойдете с дядей. Только тоже ничего не увидите.
   Это было осенью, в год Всемирной Выставки, той самой, которая так исказила на несколько месяцев Париж и исчезла, не оставив ни эпохи, ни памятника, не оставив в памяти большинства людей ничего, кроме обилия и беспорядка света, предметов и толпы.
   Когда они взошли на мост, в густой, пружинившей с четырех сторон толпе (Асташев вел Женю под руку, чтобы не потеряться), и над ними, в лунном сентябрьском небе, длительно и текуче рассыпался залп фейерверка, была уже ночь, и это празднество, которое больше поражало зрителей, чем их заражало, уже клонилось к концу. Под мостом была тяжелая, лиловая от световых фонтанов Сена, где дрожали, меркли, вспыхивали и качались огни; с берегов ввысь неслись ракеты, разрывались, разлетались детскими воздушными шарами в глубокой, черной высоте; тысячи шаров млечным путем текли по небу, пропадали, последние становились похожи цветом и размером на плывущий мимо них месяц. С Эйфелевой башни ревела металлическая музыка, хор голосов, орган, от звуков которого рябило в глазах; сирена рыдала вдалеке, и опять сыпалось в небо, потеряв верх и низ, золото римских свечей, и падало в темноту плывущего, заблудившегося облака.
   Все качалось — вода под мостом, толпа на берегу, воздух, пронзенный светом; плакал потерявшийся ребенок, прижатый к перилам моста; городовой пробирался к нему сквозь толщу шатающихся тел. И Жене, дышащей дымом ракет и этой ревущей откуда-то музыкой, казалось, что все это, весь этот задуманный кем-то праздник на самом деле низринут в этот город, в этот вечер, таким, каким он должен был бы быть где-то, где нет ни печали, ни воздыханий, ни жаркой человеческой тесноты, ни обмана, ни разлуки, ни убожества картонной декорации пивного павильона, а есть только хорей собственного сердца, как моторная лодка несущегося по озеру счастливых слез.
   Потом они сидели на поплавке, пока все не погасло. Он говорил, что она должна придти к нему, что русские женщины вообще ужасные ломаки. Когда мимо проходила какая-нибудь женщина, он сейчас же смотрел ей вслед и делал замечание.
   — У меня определенный вкус, — говорил он, потягивая из соломинки, заломив шляпу на затылок. — Мне чаще нравились брюнетки, чем блондинки. Была у меня лет пять тому назад одна блондинка. Боже мой, как она мордовала меня, как мордовала. Мы, мужчины, страшные свиньи, вам, Женечка, еще многому учиться предстоит. Предлагаю вам поступить ко мне в обучение.
   Ей теперь уже не казалось, она знала, твердо, ясно, что этот вечер не повторится больше, он останется единственным, и надо сделать что-нибудь, чтобы продлить его, потому что ночь, потому что утро оборвут все, сомнут все, сломают ей жизнь. Она не думала больше: за что, почему любит его, все, от его имени до его непобедимой никакими французскими словечками русскости, нравилось ей, томило ее; и зачем, зачем, перед кем и для кого нужно было объяснять и оправдываться? Она никогда не сидела так с мужчиной ночью на палубе неподвижной яхты (которая могла, только не хотела, двинуться в кругосветное путешествие, в сказочные страны, яхты с погашенными огнями); ей казалось, что вдвоем с ним можно было бы прожить нестрашную, голубиную жизнь, или полжизни, или хотя бы четверть жизни, — никогда, ни с кем ей не хотелось прожить даже сутки. Она думала о том, что в чем-нибудь она да поможет ему, рядом с ним, незаметно и храбро, — и кое-чего, чего он не мог один и чего она не умела одна, они вместе, может быть, достигнут.
   В полной тьме толпа валила теперь к выходам. Они оба шли скорым шагом вместе со всеми к остановке метро. Ей было в одну сторону, ему в другу.
   — Проводите меня до постельки, — сказал он, удерживая ее руку в своей, — об этом никто не узнает. Не будьте провинциалочкой.
   Но она вырвала руку, бросилась вниз по лестнице, остановилась, оглянулась, вспомнив, что он не сказал ей, когда и где они опять увидятся, но его уже не было, сверху на нее шла толпа усталых, измятых, пыльных и потных людей. Они проводили ее и в вагон, и по улице шли с ней, вплоть до самого ее дома, и даже кто-то вошел с ней и поднялся за ней — этажом выше. Зато когда она осталась одна у себя на диване, в столовой, где всегда пахло едой, слезы вдруг закапали ей на руки, она не знала, что ей делать с ними, как подобрать, как остановить. Слишком жестоко было это приближение к ней совсем чужого человека, вышедшего навстречу из миллиона других ему подобных, которого она до сих пор не знала, чем-то отмеченного для нее, заслонившего ей мир; в этом приближении она угадывала рок, грань жизни, и, обеими руками сжимая себе грудь, шептала его имя.
   Лил сильный дождь, дул ветер, было совсем по-осеннему холодно, сыро и скучно, когда спустя четыре очень долгих, мучительных для Жени дня он пришел за ней в кинематограф. Было около половины одиннадцатого. Она сдавала кассу хозяину, шел последний сеанс, и Асташев, увидя хозяина, спокойно сказал ей: «Бонсуар, шери», отряхивая зонтик. Она потеряла голос от счастья и стыда, досчитала деньги и талоны и несколько раз оглянулась на него и улыбнулась ему. Он разглядывал плакаты на стенах, повернувшись к ней спиной.
   Когда они вышли, таксомотор уже ждал. «Куда? — спросила она, — уже поздно». Он подтолкнул ее молча и, когда они сели, не глядя ей в лицо, сказал быстро и сухо:
   — Я не из тех, которые обнимаются в машине. Не бойтесь. Во-первых, это неудобно, не комфортабельно. Во-вторых… Как вы себя сегодня чувствуете?
   — Куда мы едем? — опять спросила она и увидела бутылку шампанского, торчащую у него из кармана.
   — Женечка, Женечка, — сказал он с досадой, — вы ужасно много задаете вопросов.
   — «Вся жизнь моя была залогом», — сказала они тихо и опустила лицо в руку. — Это — из Онегина.
   — Хорошая опера, — ответил он и прокашлялся.
   — Вы любите музыку? — и лицо ее осветилось такой радостью, что он даже удивился.
   — Люблю. Но мало приходится слышать. Ну вот, мы приехали.
   Они вышли. От дождя, лившего ливнем, она сейчас же вбежала в подъезд. Он расплатился и, распахнув пальто и куда-то в боковой карман пряча мелочь, пошел прямо на нее, обнял, вдавил в дверь, поцеловал, поймал ее за локти и, не давая опомниться, молча обнимая и торопя, потащил к лестнице.
   — Отпустите меня, милый Алексей Георгиевич, отпустите, — зашептала она, — я вам что-то скажу. Я боюсь. В другой раз приду. Я не будут шуметь, я тихонько. Выпустите меня. — Он больно и как-то уж очень умело скрутил ей руки назад и жадно поцеловал ее в губы два раза, шаря по ее груди. Она поймала его руку, не столько чтобы остановить ее, сколько для того, чтобы удержаться самой за нее. И так держась, она пошла за ним в его квартиру.
   Она вышла оттуда, когда была еще ночь, в темноте нащупала кнопку и заглянула вниз. Там, совсем близко, стоял лифт — она находилась на первой площадке. Тогда она сошла вниз, открыла дверь на улицу и постояла немного. Редкие фонари были притушены, ни вправо, ни влево не было никого.