В такой духовной атмосфере окончательно созрел в К. Леонтьеве художник. Он пишет прекрасные, красочные повести из жизни христиан в Турции, которые ждут ещё справедливой оценки. В некоторых рассказах он обнаруживает изумительный объективный дар художественного воспроизведения быта Востока. Таковы повести и рассказы, помещенные во втором томе собрания сочинений - "Очерки Крита", "Хризо" и др. Очень хороша старинная восточная повесть "Дитя души". Наряду с этим он пишет вещи совершенно субъективные, представляющие автобиографическое отражение его собственной судьбы. Так, лучшая из его субъективных вещей "Египетский голубь", написанная позже, имеет огромное значение для его биографии. Вся повесть ведется от лица человека, искавшего, подобно самому К. Н., счастья в красоте и упоении жизнью Востока, где он служит дипломатом. Большая часть повествования окрашена языческой радостью и упоенностью, проникнута своеобразным леонтьевским эротизмом, но написана после того, как герой пережил внутреннюю катастрофу и потерял все надежды на земное счастье. Он стоит в церкви в один из дней, когда все земное, самое прекрасное и радостное, оказалось неверным и непрочным, и, когда диакон стал молить о христианской кончине жизни нашей "безболезненной" и "мирной" и о "добром ответе на суде Христовом", он "вдруг почувствовал желание положить глубокий поклон, и встал с земли нескоро, и, касаясь лбом пола, думал: "Вот этого, конечно, {и только этого}, мне должно желать". И образ пленявшей его Маши Антониади далеко отодвинулся от него. Повесть "Египетский голубь" написана ретроспективно, но она насыщена мотивами восточной жизни К. Н. и отражает время его консульской службы со всеми обманчивыми и неверными радостями.
   Одно из лучших художественных творений К. Леонтьева - это повесть "Исповедь мужа (Ай-Бурун)". Впоследствии он резко осудил это произведение и не хотел, чтобы оно было перепечатано. Вот его собственный отзыв:
   "В высшей степени безнравственное, чувственное, языческое, дьявольское сочинение, тонко-развратное; ничего христианского в себе не имеющее, но смелое и хорошо написано; с искренним чувством глубоко развращенного сердца... Я бы просил {в этом виде} её не печатать: грех! и грех великий! Именно {потому}, что написана хорошо и с чувством". В этом суде над собственным произведением есть что-то мучительное, напоминающее драму Гоголя или Боттичелли. "Исповедь мужа" - очень тонкая вещь, новая по духу, в русской литературе единственная в своем роде. Она отражает очень тонкий эротизм сложной души, столь не похожей на людей шестидесятых годов, столь чуждой им. Психология любви человека средних лет к молодой девушке, согласие отказаться от нее и помочь её любви к другому - все это описано с тонкостью и изяществом, почти не бывшими в русской литературе. Большой роман "Одиссей Полихрониадес" из греческой жизни К. Н. считал лучшим своим произведением. Но мнение автора для нас не обязательно. В "Одиссее Полихрониадесе" есть много хорошего, в нем есть великолепное знание жизни греков, но он растянут и скучноват. Большие вещи не очень удавались Леонтьеву. Он все же был писателем импрессионистического темперамента. И даже в стиле эпически-этнографическом ему лучше удавались небольшие вещи. Больше всего работал К. Н. над серией романов под общим заглавием "Река времен". Они должны были быть связным повествованием о русской жизни с 1811 и по 1862 год. Возможно, что в них окончательно развернулось бы дарование К. Леонтьева. Но им не суждено было увидать света. У К. Н. было большое и оригинальное художественное дарование, и он мог бы выйти на совершенно самостоятельный путь, если бы отдался художественному творчеству. Но он не мог отдаться ему по духовной природе своей и по духовному пути своему. К. Леонтьев не мог создать совершенных произведений ни в какой области. Он творил жизнь свою. И в этом отношении судьба его была характерно русской судьбой, судьбой русского писателя, искавшего самой жизни и спасения, несмотря на многие его западные его черты.
   IV
   Восточный вопрос был в центре размышлений К. Леонтьева. На нем кристаллизовалась вся его философия общества и философия истории. В сложной и запутанной восточной политике он занял совершенно оригинальное положение, резко отделявшее его от традиционных славянофильских точек зрения. На Балканах К. Леонтьев любил греков и турок и не любил славян, особенно болгар. Во всех столкновениях сочувствие его всегда было на стороне греков, и даже турок, против славян. Его отталкивал демократизм балканских славян. Он видел в южном славянском мире торжество ненавистных ему европейских либерально-эгалитарных начал и предсказывал окончательную и скорую победу в этом мире всеуравнивающего европейского мещанства. Он не видел у южных славян тех крепких начал, которые противились бы этому роковому разрушительному процессу. Аристократическая нелюбовь К. Леонтьева к демократизму славян была в нем какой-то нерусской чертой, отличавшей его от славянофилов. Он предпочитал поляков, ему нравился их аристократизм, их верность католичеству. На Востоке он высоко ценил греков как хранителей византийского православия. У греков сильно было монашество, и они боролись за церковные начала против демократического прогресса. Лишь в верности традициям и преданиям византизма видел он серьезную преграду для мирового процесса разложения и опошления, в который вовлечены и все балканские народы. У славян он не находил верности византийским началам. Турок он любил эстетически за их старый, неевропейский красочный быт, у него ведь был "пафос туретчины". Власть турок мешала народам Балканского полуострова окончательно ввергнуться в пучину европейского демократического прогресса. Он считал эту власть благоприятной для охранения древнего православия на Востоке. Он приветствовал турецкие гонения на христиан. "Пока было жить страшно, пока турки часто насиловали, грабили, убивали, казнили, пока в храм Божий нужно было ходить ночью, пока христианин был собака, он был более человек, то есть идеальнее. В двадцатых и тридцатых годах этого столетия были ещё добровольные мученики, были матери, которые говорили сыновьям, как лакедемонские матери: "Лучше пусть убьют тебя турки, нежели видеть мне тебя изменником Христу". В монастыри шли прежде богатые и высокопоставленные люди. Богатые, знатные фанариоты, молдаво-волашские бояре приносили в дар на церкви и обители огромные имения... Эти политические успехи Церкви послужили косвенно и неожиданно к ослаблению православия сердечного, личного, мистического. Свобода открыла настежь двери мелочным европейским влияниям, мелкому самодовольству". Вот почему не могло быть у К. Леонтьева пафоса освобождения славян. Он дорожил на Востоке не славизмом, а византизмом. Интересы Церкви ставил он на первом плане и им подчинял интересы политические. Европейский демократический прогресс он считал для православия и для славянства более опасным, чем турецкий гнет и турецкие насилия над христианами. И он готов был сохранить подольше власть Турции на Балканах, чтобы не побеждали ненавистные ему освободительно-уравнительные начала. Туретчина предохраняет от мещанства. Либеральное и демократическое славянофильство было ему противно, претило всем его инстинктам, он решительно разошелся с И. Аксаковым в славянской политике на Востоке. И его готовы были признать изменником славянофильским идеалам и традициям русской политики на Востоке. К. Леонтьев был более прозорлив и видел дальше. Многие его предсказания сбылись. Он проникал в глубь действующих в истории мировых начал. Он не находился во власти политических интересов и эмоций сегодняшнего дня. Его интересовали в восточном вопросе судьбы Церкви, судьбы человечества, судьбы России в мире. Но Леонтьев никогда не пробовал применить к русскому православию тех истин, которые он высказывал о православии балканских славян. Можно ведь было бы также сказать, что гонения, когда "в храм Божий нужно будет ходить ночью", способствовали бы возрождению православия в России, а господствующее положение и покровительство вели к упадку православия. Не только туретчина, но и большевизм предохраняют христиан от мещанства. В отличие от славянофилов и Данилевского К. Леонтьев отрицал самостоятельность славянства и единство их культуры. Он не верил вообще в самостоятельность племенного, национального принципа и не соглашался признать его верховенство. Должна быть высшая идея, образующая национальность, целиком её себе подчиняющая. Такой высшей идеей он считал византизм. Но славяне на Востоке как раз очень слабо представляют эту высшую идею, они не являются верными её рыцарями, они раскрыты для действий иных, низших, либерально-демократических идей. Панславизм К. Леонтьев считал опасным для России, для русской идеи в мире. "Я понял, что все славяне, южные и западные, именно в том, столь дорогом для меня {культурно-оригинальном смысле}, суть для нас, русских, не что иное, как {неизбежное политическое зло}, ибо народы эти до сих пор в лице "интеллигенции" своей ничего, кроме самой пошлой и обыкновенной {современной буржуазии}, миру не дают". Как подозрительно относился К. Н. к идее Восточнославянского союза, как претил ему славянский демократизм, видно из жестоких слов его о чехах, которых он ещё более не любил, чем славян балканских: "Было бы большим счастьем, если бы немцы {заставили бы} нас предать чехов на совершенное съедение германизму. Иначе можно опасаться, что они попадут тоже в состав великого Восточнославянского союза; это было бы великим бедствием. Чехи - это европейские буржуа по преимуществу; буржуа из буржуа; "честные" либералы из "честных" либералов. Их претенциозное и либеральное бюргерство гораздо вреднее своим мирным вмешательством, чем бунт польской шляхты. Это тоже {химическое}, внутреннее, отравление. Их гуситизм гораздо опаснее иезуитизма... Если бы нужно было проиграть два сражения немцам, чтобы {обстоятельства} заставили нас с радостью отдать им чехов, то я, с моей стороны, желаю от души, чтобы мы эти два сражения проиграли!" Слова эти будут для многих звучать отталкивающе и почти отвратительно, но они сказаны с обычным для К. Н. радикализмом, искренностью и безграничной смелостью. Он не щадит ни себя, ни других. Он так же хочет насилия немцев над чехами, как и насилия турок над балканскими славянами, чтобы славянство не окончательно обмещанилось. Он хотел не освобождения славян, а порабощения и угнетения славян, так как верил, что под гнетом славяне будут духовно выше и оригинальнее, при свободе же обмещанятся, потеряют своеобразие и либерально-демократические принципы поставят выше Церкви и старых святынь. В имманентные духовные силы славянства К. Н. не верил, не видел в нем никаких преимуществ. Он отдавал предпочтение не только грекам, но и немцам, и туркам. Он - крайний антиславянофил по своим инстинктивным симпатиям и верованиям, более антиславянофил, чем многие наши западники, многие наши либералы и демократы. И Аксаков и славянофилы решительно восстали против парадоксальных мнений К. Леонтьева. Леонтьев не сочувствовал национальному движению среди балканских славян. "С первого взгляда, все это движение христиан кажется не столько {демократическим}, сколько {национальным}. Но это лишь одна из {особых форм} общего прогресса демократизации всей Европы, как Западной, так и Восточной". Если турки будут изгнаны из Царьграда и Россия не заменит трудного охранительного давления собственной дисциплиной, то Царьград превратится в центр международной революции, который затмит Париж. Поэтому, по мнению К. Н., Царьград должен быть турецким до тех пор, пока он не сделается русским. Он боится не только разгрома Турции, но и Австрии. "{Бойтесь того, чтобы, наше торжество не зашло слишком далеко; чтобы не распалась Австрия и чтобы мы не оказались внезапно и без подготовки лицом к лицу с новыми миллионами эгалитарных и свободолюбивых братьев-славян}!" Эти смелые, радикальные и парадоксальные мысли К. Леонтьева не могли иметь успеха. Он не мог иметь влияния в славянской политике. Влияние всегда имеют средние мысли. "Реакционность" К. Леонтьева была преждевременной, он заглянул слишком вперёд. Потом он писал: "Было время, лет десять-пятнадцать тому назад, я ещё мечтал своими статьями сделать какую-то "пользу"... я верил тогда ещё наивно, что я "{коту следует} открою глаза..." Я постоянно оправдан позднейшими событиями, но не людской догадкой и не современной справедливостью критики. Теперь я разучился воображать себя очень нужным и полезным; я имею достаточно оснований, чтобы считать свою литературную должность если не совсем уже бесполезной, то во всяком случае {преждевременной}".
   В греко-болгарской церковной распре К. Леонтьев решительно стал на сторону греков, в то время как на стороне болгар было русское общественное мнение, и славянофилы, и Катков, и наш посол гр. Игнатьев. Сущность этой распри заключается в том, что болгары, зависевшие в церковном отношении от греческого патриарха в Константинополе, захотели самостоятельности и отделились от патриарха. Поместный собор в Константинополе в 72-м году объявил их "схизматиками". "Славянская" политикана Востоке требовала сочувствия болгарам. В этом видели борьбу за национальную независимость. Леонтьев же видел в этом ущерб для Православной Церкви на Востоке, подрыв авторитета патриархов, победу "демократических" начал над "византийскими" началами. К. Н. всегда ставил интересы религиозно-церковные выше интересов национальных и государственных. Православная Церковь на Востоке была ему дороже славянства. Отношение русского общественного мнения к болгарам он называл болгаробесием. И с политической точки зрения он лучше других видел, что болгары не будут друзьями России. Но главное не в этом. Он не мог примириться с демократизацией
   Церкви, к которой вели национальные притязания болгар. Он был сторонником строго-иерархического строя Церкви и скорее склонен был сочувствовать папизму, чем демократизму в Церкви. По его мнению, "и Катков, и Аксаков так и скончались в заблуждении по греко-болгарскому вопросу". "Разница только та, что у Аксакова заблуждение было, вероятно, более искреннее и вместе с тем более близорукое, опять-таки либерально-славянское по существу его {собственной веры; а} у Михаила Никифоровича - едва ли! Он имел тут, по всем приметам, другие виды, гораздо более дальнозоркие и вместе с тем более для Церкви вредные. Ему, видимо, хотелось вообще заблаговременно сокрушить силы всех восточных Церквей, чтобы в случае скорого разрешения восточного вопроса русскому чиновнику не было бы уже там ни в чем живых и твердых препон... Дух Феофана Прокоповича и подобных ему!" Такой патриотической политики, которая обращает Церковь в своё орудие, К. Н. не выносил. Церковь для него выше патриотизма. В этом мотиве он близок к Вл. Соловьёву. В греко-болгарском вопросе у К. Н. возникло разногласие с Игнатьевым, которое сделало затруднительной его дальнейшую дипломатическую службу на Востоке. К этому присоединились и причины чисто личного характера. Он должен был выйти в отставку. Приспособляться К. Н. не умел. Он отличался прямотой характера. В это время уже кончался период упоенности жизнью Востока; он пережил духовный кризис, изменивший все направление его жизни.
   V
   Никогда нельзя до конца понять, почему произошел с человеком духовный переворот, после которого он переходит внутренне в иное измерение. Остается какая-то тайна неповторимо-индивидуального существования, для которой и переживший её не всегда находит подходящие слова. Можно установить несколько типов религиозных обращений и описать действующие в них мотивы. Но это всегда будут абстракции, не покрывающие сложной индивидуальной действительности. Наши догадки подводят к тайне пережитого переворота, но не проникают в последнюю её глубину. Причины глубокого духовного потрясения, пережитого К. Н. в 1871 году, после которого начинается новая эра его жизни, не до конца ясны, и сам он говорит об этом лишь намеками. Для нас ясно, почему такой человек, как Леонтьев, должен был пережить глубокий религиозный переворот, и какого он типа, и что случилось именно в 71-м году. Но что непосредственно предшествовало самому важному событию его жизни, недостаточно известно фактически и недостаточно понятно психологически. Признаки назревающего душевного переворота начинаются уже в 1869 году. Он пишет Губастову: "А главное - тоска такая на сердце, которую я ещё в жизни не испытывал... Главною виною моя внутренняя жизнь". Началось разочарование, утомление, сомнение. Прошло упоение жизнью. Земная радость, земное счастье в красоте - недостижимы. Всякий грех несет за собой неотвратимую кару. Душевная почва была уже разрыхлена у К. Н. В июле 1871 года он заболел сильным желудочным расстройством, которое принял за холеру. Доктор ему мало помогает, и он решает, что положение его безнадежно. Его охватывает ужас смерти и гибели. Очень характерно то, что говорит Губастов об этом моменте со слов самого К. Н.: "Болезнь возмутила его более всего с эстетической стороны. Он мне часто говорил потом о его ужасе умереть при такой прозаической обстановке". К. Н. заперся в темную комнату, чтобы не знать, когда день и когда ночь. И вот в одну из самых страшных минут с ним произошло чудо религиозного перерождения, описанное им в письме к Розанову. Есть какая-то недосказанность в его описании и объяснении происшедшего события, но это единственный источник о происшедшем с ним перевороте. "Причин было {много разом, и сердечных, и умственных}, и, наконец, тех {внешних и, по-видимому} (только), {случайных}, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку внутренних перерождениях.
   Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже тогда, в 1870-71 годах, {давняя} (с 1861-62 годов) философская ненависть к формам и {духу новейшей европейской} жизни; а с другой, - {эстетическая и детская} какая-то приверженность {к внешним формам} Православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сильнейших и глубочайших потрясений (слыхали вы французскую поговорку: "Cherchez la femme!", то есть во всяком серьезном деле жизни "ищите женщину"), и, наконец, {внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны ещё: и гипотеза триединого процесса}, и "Одиссей Полихрониадес", и, наконец, не были ещё высказаны о "югославянах" все те {обличения} в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей. Одним словом, {все главное мною сделано после} 1872-73 {годов}, то есть после поездки на Афон и после {страстного} обращения {к личному православию... Личная вера почему-то вдруг} докончила в сорок лет и политическое, и художественное воспитание моё. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда в Салониках, лежа на диване в страхе {неожиданной} смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я {ничего этого} предвидеть ещё не мог, и все литературные планы мои ещё были даже очень смутны. Я думал в ту минуту не о {спасении души} (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в моё {собственное бессмертие)}, я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти, и, {будучи уже заранее подготовлен} целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, {я вдруг, в одну минуту, поверил} в существование и могущество {этой Божией Матери;} поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собою {живую, знакомую}, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: "Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я ещё ничего не сделал достойного моих способностей и вел {в высшей степени} развратную, {утонченно}-грешную жизнь! Подними меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня {в простого и настоящего} православного, верующего {в среду и пятницу} и в чудеса, и даже постригусь в монахи".
   К. Н. был необыкновенно искренний, открытый, правдивый человек; это чувствуется в каждой его строчке. Описание величайшего переворота его жизни поражает своей простотой, отсутствием рисовки и прикрас. Закостенелый рационалист не найдет ничего особенного в происшедшем с К. Н. Человек испугался смерти и от страха прибег к помощи высших сил. Случаи такие бывали нередко. Переубедить такого рационалиста нелегко. Внешние факты сами по себе, в голой своей эмпиричности, ничего не доказывают. Но тот, кто привык видеть через внешнюю символику фактов духовную действительность, будет поражен проявлением в жизни К. Леонтьева действия Божьего промысла. В происшедшем с ним религиозном перевороте, как и во всяком религиозном перевороте, основной действующей причиной является ниспосланная ему Божия благодать. Душевная почва была готова, и Божия благодать совершила дело перерождения души. Характер духовного переворота предопределил религиозный тип К. Леонтьева. В его религиозном обращении действовала благодатная сила Божия, но сам он принадлежит к безблагодатному религиозному типу. Ужас гибели временной и вечной лёг в основу его веры. Эстетическое отвращение к современной буржуазной цивилизации и буржуазному прогрессу укрепило в нем любовь к византийскому православию и к монашеству. Тип религиозности К. Н. был в своем зарождении и основном направлении дуалистическим. Для силы его религиозных переживаний необходимы полярные противоположности и контрасты. Отрицательное отталкивание усиливает его веру. Положительные благостные переживания в нём сравнительно слабы. Он принял христианство прежде всего как религию страха, а потом уже любви. В очень интересном письме к одному студенту, напечатанном в "Богословском вестнике", К. Н. так характеризует свой духовный перелом: "Мне недоставало тогда {сильного} горя; не было и тени {смирения}, я верил {в себя}. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69-го года {внезапно} начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от {жесточайшей} внутренней бури; я искал только {формы} общения с Богом. {Естественнее} всего было подчиниться в {православной форме}. Я поехал на Афон, чтобы {попытаться} стать {настоящим} православным; чтобы меня строгие монахи {научили} веровать. Я согласен был им {подчиниться} умом и волей. Между тем {удары извне} сами по себе продолжались все более и более сильные; {почва} душевная была готова, и пришла, наконец, неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле {ужас}, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно {и ужас греха и ужас смерти}. А до этой минуты я ни того, ни другого сильно не чувствовал. {Черта заветная была пройдена}. Я стал {бояться Бога и Церкви}. С течением времени {физический} страх {опять прошел}, духовный же остался и все {вырастал}". Религиозный ужас остался у К. Н. навсегда. Отныне жизнь его становится под знак искания спасения. Он дает обет поступить в монахи, если Матерь Божия спасет его жизнь. Молитва его была услышана, и он выздоровел. После этого через всю его жизнь проходит стремление уйти из мира в монастырь. Человек Возрождения, язычник до самой глубины своего существа, раскрывает в себе противоположный полюс. И жизнь его двоится. Он ещё долгое время остается в миру, но тоска по монашеству не дает ему покоя.
   По выздоровлении К. Н. немедленно через горы, верхом, отправляется на Афон к старцам. В первый раз он остался там недолго и возвратился в Салоники для чтобы найти там какой-то важный документ. Он нашел документ в чемодане. В том же чемодане находились и рукописи его романа "Река времен", над которым он долго работал и с которым много связывал. К. Н. берет все рукописи и неожиданно бросает в пылающий камин, где они сгорают. Действует он, по-видимому, в полусознательном состоянии. Он приносит первую жертву Богу, он жертвует тем, что дороже всего творцу. Пережитая К. Н. драма напоминает драму Гоголя, но последствия её иные. Быть может, именно потому, что К. Н. начал новую жизнь, после религиозного переворота, с жертвы своим творчеством, творчество его не пресекается и не умаляется, а усиливается и расцветает. "Знаете ли Вы, - пишет он впоследствии А. Александрову, - что я две самые лучшие свои вещи, роман и нероман ("Одиссея" и "Византизм и славянство") написал {после одного с половиной года общения с афонскими монахами}, чтения аскетических писателей и {жесточайшей} плотской духовной борьбы с самим собою?" И оптинские старцы благословляют его на писание, не требуют от него отказа от творчества. Сожжением "Реки времен" он уже что-то преодолевает в себе. В это время в Салониках он производит на других настолько странное впечатление, что в городе решили, что русский консул помешался. Он бросает консульство на произвол судьбы, извещает посла, что не может управлять им по болезни, и вновь едет на Афон. На этот раз он остается на Афоне около года. В то время на Афоне были замечательные старцы о. Иероним и о. Макарий, которые и делаются духовными руководителями К. Н. Для исполнения клятвенного обещания, данного Божией Матери, К. Н. просит своих наставников постричь его в монахи. Но мудрые старцы отклоняют его просьбу. Они прозорливо видели, что К. Н. не готов ещё для монашества, что характер у него слишком страстный и порывистый, что в миру не все ещё предназначенное ему им изжито, что подвиг монашества был бы для него слишком труден. К. Н. возвращается в мир, но сохраняет в глубине души своей решение раньше или позже уйти в монастырь. Отныне миру он принадлежит лишь наполовину. Внешний вид его меняется. Он уже не имеет вида человека, ищущего наслаждения и упоенного земной жизнью. По внешнему виду своему он производит впечатление осунувшееся, понуренное, сосредоточенное. Он снимает ненавистный ему сюртук и надевает что-то среднее между поддевкой и подрясником, кафтан, в котором остается до конца жизни, снимая его лишь в крайних случаях.