Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
   Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
   А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.
   - Владимир Александрович,- предлагал я.- А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
   Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
   Еще я рассказывал ему про то, как мне недостает четких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
   Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
   Думал о том, как я все забыл - все языки и названия.
   Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединенных от слушателя бесконечными воздушными путями.
   А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался, раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.
   Лотман писал в предисловии: "Древнерусское путешествие было или
   паломничеством, или антипаломничеством, т. е. конечной его целью могло быть "святое" или "грешное" место. Пространство обладало присущим ему признаком святости или греха. Быть "никаким" оно не могло. Соответственно движение путешественника, с одной стороны, обусловлено было его внутренней сущностью (грешник не мог отправляться в святые места), а с другой - усиливало в нем интенсивность того или иного свойства. Если человек по достоинству своему сподобился посетить святые места, то там он приобщался к некоей высшей святости и удостаивался прикосновения к благодати. Так же и движение человека в плохие места, с одной стороны, было результатом его недостоинства, а с другой - вело его к конечной гибели. Географическое пространство для русского средневековья было неотделимо от сакрально-этических характеристик. Приобщение к святости требовало перемещения в "святые земли" - на Афон, к византийским и палестинским святыням. По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. "Плохие", грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай - на востоке, ад - на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток - восхождение по лестнице святости)".
   Цитата тянулась, длилась, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями.
   Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
   Я старался не обращать внимания на фразы типа: "запад есть идеологический конструкт", снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
   Путешественник у Карамзина лишен изумления - он все знает наперед - из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нем Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.
   Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, - швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
   Карамзин в споре "Россия или Европа" замечал оптимистично: "Россия есть Европа".
   Время вылилось вон, и теперь непонятно даже - что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.
   Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: "Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими". Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернешься за письменный стол.
   Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых - как перепутанную мебель в мемориальном музее.
   Так мешаются дорожные звуки в памяти - стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.
   Причем Карамзин писал совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить "верх" на "верьх".
   Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: "Боюся крови и фраз". И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
   Во всяких ученых книгах писалось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
   Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
   Говорилось в этих ученых книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я мало понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
   "Стернианская традиция опустилась к моменту написания "Писем русского путешественника" в область массовой литературы,- сообщал Лотман.- Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму". И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
   Записывал свои впечатления Карамзин так: "Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел". И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
   Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гетевский профиль похож на греческий.
   В Страсбурге он обнаружил на колокольне "и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти.- Высоко! - Здравствуй, брат, земляк! - Какой же вид!"
   Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
   Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нем некоторые слова можно обозначить определенным количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
   Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги - стоять на своих постах, а флексии отражать взаимную связь их всех. И суть не должна зависеть от количества букв в словах. В них звук и ясность речи, пение гласных и твердая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
   Карамзин писал дальше: "Представляли Драму: "Ненависть к людям или раскаяние", сочиненную Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна - и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!"
   Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать, как немцы, и называть их "мы". И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, которое иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слезным кипением.
   Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом:
   "В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
   Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Ее я пил достаточно на протяжении нескольких дней.
   Однако ж пришлось пить".
   Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, литературный человек Сивов.
   Стояли страшные морозы. Потрескивали от них ледяные стекла. Я вспоминал, как несколько лет назад жил на чужой даче. Это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и события одинаково текли летом и зимой.
   Однажды мы взяли с собой на католический семинар некую изящную барышню. Я был влюблен в эту барышню, и оттого воспоминания о ней жестоки и несправедливы.
   В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой.
   Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на нее печально глядела девочка - не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
   В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке.
   Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла. Жухлый цветок в ее руках, правда, отсутствовал.
   Приятель мой Лодочник принес откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока Лодочник высунет из-под него ухо или нос.
   Впрочем, другой мой приятель несказанно обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
   - Теперь-то Лодочник будет храпеть вволю, а мы ничего не услышим!
   Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, попинывая мебель, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
   Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Лицо ее было простым, русским, будто рубленым из дерева. Она умела катать мяч по руке и, кажется, была в прошлом гимнасткой.
   Я представлял себе, как, предварительно подпоив ее, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождется ее движения к сортиру, плавного перемещения, в конце которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмет к фанерной стенке заплетающееся тело и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел.
   Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет мной применен к ним вековечный вопрос-рассуждение философов - отчего всякое животное после сношения становится печально?
   Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
   Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
   Как-то на этих камланиях погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодежь, многочисленная и малоинтересная. Были там какие-то новые лица. Девушка с оскорбленным лицом, вернее с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Другие девочки с острыми лицами. Была еще там свора противноголосых мальчиков. Был молодой сумасшедший, похожий на левита. Правда, молодежь была интересна Хомяку - он познакомился с какой-то несовершеннолетней барышней, начал ее по своему обыкновению поднимать, возиться. Но барышня, однако, оказалась каратисткой, в результате возни Хомяка поцарапала и покусала, но сексуального удовлетворения не обеспечила. Так что из всех удовольствий ему досталось только мазохистское.
   Мое же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном - в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города. Жена одного из моих конфидентов, увидев, что я что-то пишу, подошла ко мне и жалобно сказала: "Владимир Сергеевич, вы, пожалуйста, если напишете что-то про меня, то измените мое имя... Или не пишите вовсе". И я согласился.
   Комната у нас с Лодочником и Хомяком была одна на троих - причем их кровати были сдвоены. Вот был подарок для их родственных душ. Тут я вспомнил, что когда эта пара поехала в Египет, то туристические агенты, бросив на них взгляд, сразу предложили сомкнуть кровати в номере.
   Впрочем, мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много - страшно подумать сколько - лет назад. Хомяк посадил к себе в машину негритянку из Анголы и вожделел ее всю дорогу. Однако она оказалась многодетной супругой какого-то пуэрториканца. Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонких косичек. Я же был похож на попа в вертепе. Вернее, на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Хомяк купил кассету с духовными песнопениями и гонял ее в своем джипе на полную мощность. Хоровое пение неслось над заснеженной дорогой. Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, истово крестились. Церковь, как и положено, стояла на своем месте и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я был здесь в прежней жизни, и не поймешь, как именно я изменился. Изменилось всё и все. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь. Тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шел долгой дорогой в снегу.
   А сейчас караульная старушка открыла нам храм, где уже десять лет шли нерегулярные службы. Батюшка у них был свой, хоть и жил рядом, кажется, при монастыре. Было снежно и туманно, внутри церкви пар рвался из ртов, сходство со внутренностью морозильника усиливали белые каменные стены, покрытые инеем. Я поставил одну свечку за упокой своего деда, а вторую - за здравие матери. Нужно, наверное, мне было в жизни больше молиться.
   Но уже попискивала от холода толстая негритянка, и надо было ехать дальше.
   Но время снова щелкнуло, в дверь постучали и меня позвали к соседям в гости, в одну из одинаковых, как близнецы, комнат, комнат без истории.
   Оказалась рядом со мной черноволосая женщина, поющая джаз. Она была низенькая, быстрая в движениях, со своей историей - филфак, сандинисты, отец искусствовед или архитектор, невнятная работа, лет тридцать, сигарета и коньяк, время проходит, подруги замужем, разговор о знакомых и полузнакомых: я знаю его уже десять лет, и он все такой же пубертатный мальчик - незатейливый кадреж и суетливое перепихивание.
   А итальянки слушают этого мальчика, и вот оказывается, что они живут рядом. Марсия, привет; Сабрина, чао, и телефоны уже записаны, и забиты стрелки на воскресенье и следующую субботу, пропеты "Катюша" и "Вернись в Сорренто".
   Занавес.
   * Рассказ из книги "Свидетель", готовящейся к печати в издательстве "Лимбус Пресс".