Страница:
Но именно за этим столом Маракин изложил нам теорию аппаратного усилителя мозга человека. Вкратце, суть сводилась к тому, что в мозгу у человека выращивался микрокомпьютер, позволявший дополнить человеческое сознание машинной логикой и чётким структурированным хранением информации.
То есть сознание оставалось при своих, но при желании человек мог включать этот компьютер и поступать абсолютно рационально – как машина.
В разы возрастала реакция, совершенно по-другому оценивалась ситуация – можно было чётко отделить рациональные доводы от эмоциональных. Но, что самое главное, упорядочивалась память – по сути, человек ничего не забывал.
Нанолифт перемещал атомы в различной конфигурации, и, по сути, информация хранилась в чрезвычайно малой упорядоченной области – слишком крохотной для того, чтобы помешать нормальному функционированию головного мозга.
Сначала произошёл удивительный прорыв. Обезьяна с выращенным имплантатом прожила нормальную обезьянью жизнь, сдохла от честной обезьяньей старости, но при этом было непонятно, как имплантат работает. То есть обезьяна в серии опытов что-то запоминала, но не сказать, что крыла всех своих товарок по интеллекту.
Это тогда журналисты написали, что «обезьяна стала сверхчеловеком», меж тем обезьяна была обезьяной. Мы все были материалистами, даже Портос, что держал свечу в церкви на каждую Пасху – поэтому мы понимали, что мы не производим сверхобезьяну, а даём ей инструмент.
Но при этом мы не могли понять, пользуется ли она этим инструментом или нет. Поди объясни обезьяне нужность крохотного образования в её мозгу.
Итак, мы днями и ночами не вылезали из лабораторий. Маракин по каким-то своим каналам связался с военным госпиталем и стал понемногу секретить тему. Мы роптали, но сейчас я понимаю, что наш шеф поступал совершенно логично – он как лось, ломящийся через кусты и молодые деревца, старался попасть в закрывающуюся дверь тогдашней науки. Пока не подняли голову журналисты, которые будут писать о новых экспериментах доктора Моро, пока не начали травить и давить академические коллеги, пока не обложили чиновники.
Дело было не только в приоритетах – во всём мире начали угрюмо смотреть на генную инженерию. Комиссии по этике исправно пилили бюджеты и заседали непрерывно.
И вот Маракин старался успеть главное, пока его не связали по рукам и ногам. Он был похож на командира танка, что въехал с экипажем в незащищённое место обороны противника, и зная, что его сожгут, старался уложить побольше врагов.
Сожгли нас быстро, и история с дочерью Маракина поставила крест на всём.
Для меня до сих пор непонятно, как это произошло – отчего Маракин согласился сделать эксперимент на ней. Да, у неё была опухоль, все знали об этом. Да, она сама хотела своего участия в эксперименте, но всё можно было сделать иначе.
Однако мы пребывали в каком-то угаре этой стремительной гонки, ветки били нас по лицу – и мы утратили контроль за реальностью.
Констанции сделали операцию в военном госпитале. Опухоль была удалена, а имплантат прижился.
Она прожила со счастливой улыбкой три месяца, а потом что-то произошло, и она сошла с ума. Она жива до сих пор, но, кажется, никто из наших, кроме Атоса, её не навещал.
И тут наш лось, наш зубр, начал замедлять бег.
Ему перестало хватать воздуха, и не личное горе было тому причиной. Мне всё-таки кажется, что дочь была для него не на первом месте, то есть он по-своему горевал, но ему, по сути, было плевать на людей.
Плевать ему было на страдания, ему нравился сам путь научного познания.
А познанию его мешали, и скоро нашего Тревиля стреножили.
На ногах у лося уже висели прокурорские работники (дело так и закрыли без последствий), коллеги-биологи (с того года он попал в вакуум, и ни одна его статья не была напечатана), но я думаю, что ему было наплевать. У Маракина отняли лабораторию. Ему остался только лекционный курс и какие-то боковые отвилки теории – исследования по раку, трансфер информации между клетками… Всё то, что сейчас напоминает торную дорогу или рыночную площадь. Всё то, где он был «один из», а вовсе не «первый и единственный».
Незадолго до конца я предложил себя в качестве подопытного кролика, об этом мало кто знал, потому что это была тайная попытка вскочить на уходящий поезд. Никто из членов группы не знал об этом, кроме нашего Тревиля.
Операция прошла неудачно, имплантат так до конца и не вырос, но я отделался легко – у меня стала болеть голова при любом изменении давления. Нам удалось сохранить это в тайне, хотя, кажется, Атос о чём-то догадывался, да может, ещё Миледи насторожилась.
Портос был по-прежнему беспечен, тем более его уже сманивали в большой бизнес, д‘Артаньян сам собрался уходить, группа редела как под неприятельским огнём.
На нас смотрели, как на прокажённых, так всегда бывает, когда тебе несколько лет завидуют, а потом ты оступился, и тебя не то что топчут, а говорят о тебе брезгливо и снисходительно.
Вот тогда-то я и уехал.
Это была возможность начать жизнь наново, причём мне предстояло не мыть пробирки в безвестной лаборатории, а заниматься честной биологией. Тем, что было схоже с маракинскими темами, но куда более приземлённо.
Дела пошли хорошо, я женился и у нас уже была своя лаборатория, по сути, клиника – правда, пока для домашних животных. Мы научились многому, и тут опять что-то разладилось. Так бывает: внешне ты кажешься людям чрезвычайно успешным, а внутри себя понимаешь, что где-то продешевил.
Вот о чём я думал, когда сидел за столом в квартире нашего умершего учителя.
Наш капитан де Тревиль умер, мушкетёры были разбиты и, зализав раны, пристроились на должности гвардейцев кардинала, бакалейщиков Бонасье и охранников Фельтонов.
И тут я безобразно напился.
Так я не напивался с того самого момента, когда приехал в Америку и через полгода испытал дичайший стресс от бессмысленности своей жизни. Тогда я напился в одиночку, а тут, к своему позору, напился среди своих.
Я кричал что-то вроде: «Мушкетёры! Прочь плащи, мы недостойны их! Ломайте шпаги!».
Увёз меня, как ни странно, Портос.
Он, вернее, его шофёр, погрузил меня в машину и увёз куда-то за город, в коттедж Портоса, и я проснулся в комнате, которая ещё хранила запахи его жены – оказалось, что они с Портосом спали раздельно.
Совершенно мутный, шатаясь, я спустился на первый этаж, где уже сидел Портос, и мы начали пить дальше.
Оказалось, что мы одни в доме, за нами следили только хамские камеры наблюдения, с помощью которых Портос и увидел, какие странные формы приобретает общение его жены с прежним шофёром, подругами по спортивному клубу и даже соседом-чекистом.
Портос был вполне обеспечен провизией, и мы провели день не выходя из-за стола.
Я искренне завидовал старому другу – в конце концов, он был оптимист и вовсе не считал всё это жизненной неудачей. Вообще, кажется, неудач у него в жизни не было.
Он увлекался всем – приготовлением утки по-пекински, шашлыком, хлебопечением, домашним вином, дачным самогоноварением, рыбалкой и охотой.
Он показал мне коллекцию ружей – действительно, их было два десятка в специальных шкафах, и многие вполне антикварной ценности.
Это была странная коллекция в стране, где на руках было полно оружия, меж тем купить его официально было очень сложно.
Охота для Портоса стала светским делом – то есть делом, о котором небрежно говорят чисто вымытые люди.
При этом они часто не покидают пределов свое квартиры – рассуждать о хромированных стволах и их стойкости к коррозии – да-да, отвратительно, старая сталь начинает портиться уже часа через два после стрельбы, а вот… – в таком тоне я некоторое время поддерживал с ним светскую беседу. Он не выезжал никуда – даже палить, даже на стенд, не говоря уж о стерильной экскурсии в лес на убоину под руководством егеря.
Знал бы он, сколько я отстрелял на американском стенде, впрочем, сказать это тогда стало бы верхом неловкости.
А так-то коллекцию охотничьих ружей оживляли виньетки с курками, стволами и прицелами на каждой полке.
В рамочках висели и чудесные цитаты из классики: «В то утро он сам зарядил Эшу ружьё, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой попала в патронник…» (У. Фолкнер. «Медведь»); «Заткнись! – крикнул чернобородый. – Твоё ружьё само всё расскажет. Они осмотрели ружьё Смока, сосчитали заряды, проверили дуло и магазины. – Один выстрел! – сказал чернобородый» (Дж. Лондон. «Смок Белью»); «Потом я взял своё ружьё и решил пройтись к Боскомскому омуту, чтобы осмотреть пустошь, где живут кролики; пустошь расположена на противоположном берегу озера» (А. К. Дойл. «Тайна Боскомской долины»).
Здесь – метафизическая история холодного оружия, начиная от дубины Каина – на итальянском барельефе, где лица стёрты временем, только она, древняя палица, выглядит чётко и ясно.
В ружейной комнате Портоса повсюду висели фрагменты картин с ружьями и мечами. «Пятёрка его дизайнеру», подумал я.
Там, на больших картинах, вовне, шла неизвестная жизнь, но тут, откадрированная дизайнером – холодная притаившаяся смерть. Тут были гольбейновские бархат и кружева, чья-то холёная рука на эфесе; вот арбалетчик спит, обхватив своё оружие как жену, пальцы неизвестного японца на мече вакидзаси.
Итак, это действительно мир оружия – Портоса тут окружали страны и континенты, обычаи и правила боя, но ещё это и художественный альбом, где живопись чередуется с фотографиями шпаг и кинжалов. Оружейный декор времён войны двенадцатого года плавно переходил в гравировку, рисунки травления и инкрустацию современных авторских шпаг и палашей, кованных в Златоусте.
Надо мной висел Зульфакар, восточная сабля, что ведёт род от священного меча мусульман – с раздвоенным клинком.
(После виски и рассказов Портоса я уже не совсем был уверен, что это копия.)
Вязь на турецких мечах гласила: «Нет героя, кроме Али, нет меча, кроме Зу-л-Факара». Впрочем, энциклопедия хмыкает: «Боевая эффективность такого оружия сомнительна».
В хрустальной горке застыли церемониальные ножи туми, которыми индейцы резали горло во время жертвоприношений – по мне, так больше всего они были похожи на наши ножи для рубки капусты, только хмурился с их рукоятей угрюмый бог инков…
Портоса несло – из него сыпались без передышки истории про торчащий посреди хижины меч, про то, как свистят при ударе мелкие жемчужины внутри восточного клинка, как выглядит булатный слиток – круглая заготовка будущей сабли.
Он говорил о мистике холодного оружия, о том, как живёт оно своей особой жизнью – будто живое существо.
Между рассказом о ружьях «Зауэр» и сказками о ружьях Гейма Портос начал рассказывать о том, как повышались цены на охотничьи ружья во время Первой мировой войны, о тёмной судьбе великолепных экземпляров: «В первое время большая часть ружей была укрыта людьми в известный «земельный банк», где они частью нашли свой последний и безвременный приют, а частью же вышли оттуда в большей или меньшей степени испорченными». Но что за «земельный банк», что за «известная» история с ним связана, почему там хранили ружья – это я упустил.
В таких случаях я предполагаю, что человеку кто-то «напел», и он гладко выучил по написанному. Такое с богатыми людьми бывает, но мне так думать не хотелось.
Портос рассказал о том, как и сколько стоило охотничье ружьё к концу НЭПа. Цена прыгала и падала как стреляный заяц – в зависимости от сезона и политической погоды – «Новый! Новый, дорогой при реальной цене раз в десять больше, штуцер Скотта много лет лежал на витрине «торгохоты», никем не покупаемый при цене всего в 40 рублей вместе с ящиком»!
Портос орал, будто дело шло о жизни и смерти:
– А это объясняется особым отношением нашей чёртовой власти к нарезному оружию! И сейчас тоже!
Он припомнил мне давнишний роман с Констанцией, и мне нечего было ему сказать кроме того, чтобы сострить по поводу его жён. Мы поорали друг на друга и снова выпили.
Потом я провалился в небытие и снова обнаружил себя в розовой комнате с золочёными рамами. Жена Портоса представляла собой образец вкуса.
Теперь мне было гораздо лучше, я оделся и пошёл искать хозяина.
Портос не откликался, и скоро я понял почему.
Он лежал на полу в неудобной позе.
Поза была неудобной, потому что заряд дроби вынес ему половину груди. Я подумал, что он умер мгновенно – при такой-то дырке, и ещё раз тупо посмотрел в удивлённое лицо Портоса.
Рядом лежало одно из ружей, с которыми мы вчера игрались.
Нет, я как-то не верил, что застрелил однокурсника. Всяко бывает с людьми по пьяни, но – нет, это был какой-то дурной сон. Я пробежался по дому – все двери и окна были закрыты. Понятно, понятно, что тут множество моих отпечатков, да и камеры…
Я ещё раз выглянул в окно и увидел, как снизу, по крутой дороге к дому Портоса, медленно ползёт милицейская машина.
Тут паника захлестнула меня, и я побежал. То есть я тихо, крадучись, вышел из дома, открыл калитку в заборе и принялся спускаться вниз к реке.
Тут был бурелом, но я как-то преодолел его без потерь, пробежался вдоль ручья, на ходу соображая, куда бы мне податься.
Наконец я выскочил на трассу, то есть на одну из тех широких дорог федерального значения, которые расходятся лучами от Москвы.
Я влип, решительно влип.
В шахматах это называется «цугцванг» – когда игрок начинает суетливо делать вынужденные ходы.
К кому я мог обратиться за помощью? К несчастному Рошфору? Ну да, я мог отсидеться у него пару дней, пока за мной не придут.
Бежать в аэропорт? Не факт, что я успею.
Притвориться бомжом на московских улицах?
Да я не бомж – слишком гладок, и кто поймёт, какие у них порядки.
Добравшись до города, я превентивно снял побольше денег с карточки и, сидя в какой-то забегаловке, стал думать, к кому обратиться.
Глава третья
«Семнадцать мгновений весны»
Я прикинул, стоит ли мне заходить к Рошфору.
По всему выходило, что не стоит. Что мне там делать – забирать свитер и смену белья. Теперь не голодные годы, всё это я могу купить за углом. Документы у меня были при себе, единственное, что там было ценного, так это зарядное устройство для мобильного телефона – но и его можно было тоже купить в ближайшем киоске с проводами, флэшками и прочей требухой. Эти киоски я видел повсюду.
Куда интереснее было понять, куда двигать.
Я внимательно пересортировал содержимое карманов и отложил визитную карточку Планше.
Именно Планше я собирался позвонить, но решил сделать это из телефона-автомата. Однако тут-то меня и ждало открытие – никаких телефонов-автоматов я найти не мог.
В итоге оказалось проще купить дополнительную сим-карту. Ими торговали прямо у перехода, причём не спрашивая никаких документов.
Телефон Планше не отвечал.
Тогда я решил снова найти какое-нибудь заведение, где можно было посидеть, стуча по клавишам и на всякий случай дистанционно привести в порядок свои дела.
Если меня заключат пожизненно в GULAG (тут я невесело усмехнулся), то нужно предусмотреть, как переводить средства с карточки в тюремный ларёк. Или как там у них теперь?
Я пошёл по бульвару, крутя головой.
Я несколько забылся, крутить нужно было меньше, потому что я тут же наскочил на женщину. Она обернулась и возмущённо посмотрела на меня.
Мы тут же узнали друг друга – это была маракинская дочь Ксения.
Вернее, рассказал свою историю ровно настолько, чтобы она могла оценить свои риски. Когда я прилетел в середине девяностых, у каждого из моих знакомых была история с трупом. Кто-то ночевал с мёртвым наркоманом в одной квартире, у другого на работе отравили начальника с помощью телефонной трубки (отравилась за компанию ещё и секретарша), рядом с кем-то в ресторане застрелили бизнесмена, а кому-то самому угрожали смертью за просроченные долги.
Но теперь гайки закрутили, трупы на улицах не валялись, да и медведи по этим улицам не ходили.
(Меня всегда восхищала готовность моих американских друзей увидеть на московских улицах медведя. Потом я понял, что это вовсе не от желания утвердиться в дикости русского народа. Когда американский студент прилетал в Индию, он с некоторым умилением наблюдал священных коров, бродящих в непосредственной близости от его гостиницы.) При этом кто-то из друзей рассказывал мне, как весь полёт до Москвы объяснял своему попутчику, что никаких медведей в столице России нет. И тут же, выйдя на взлётную полосу, они увидели, как цирковая труппа ловит вылезшего из клетки медвежонка. Попутчик моего приятеля заглянул ему в глаза и улыбнулся – ничего, дескать, не говори. Я всё, дескать, понимаю и щажу ваши национальные чувства.
Но я отвлёкся.
Наверное, надо было сдаваться милиции, но только для этого нужно было понять, как всё тут устроено.
А понять это нужно было, чтобы не наделать глупостей.
И я снова позвонил Планше.
Планше довольно бодро ответил мне, и мы (не телефонный разговор, да. Да, я тоже понимаю. Встретимся у Огарёва) забили стрелку.
«У Огарёва» – это было для тех, кто понимает.
Место это было обозначено памятником, потому что считалось, что там, на Воробьёвых, потом Ленинских, а теперь снова Воробьёвых горах, Герцен и Огарёв поклялись друг другу. В чём поклялись и зачем – этого никто не знал. В нашем поколении было принято клясться, клятва – это было нечто нормальное. В конце концов мы были ещё тем поколением, что занималось клятвами постоянно – пионерскими, военными и прочими.
Место было прекрасное, потому что сразу было видно, кто тебя ждёт.
Ещё издали я увидел грузную фигуру Планше.
Мы поздоровались, и я спокойно изложил ему всё то, что приключилось со мной за последние два дня (опустив, правда, встречу с Ксенией).
Если бы положение моё не было таким ужасным, я бы, наверное, рассмеялся, наблюдая, как на лице Планше борются два чувства – профессиональная радость журналиста, обнаружившего интересную тему, и необходимость эту радость скрывать.
Он был хороший парень, но, в конце концов, я знал, на что шёл, встречаясь с ним. Я шёл к нему как к врачу – ну да, подцепил дурную болезнь, никто не застрахован, «на родной сестре можно триппер поймать», как говорил покойный Портос. Что ломаться-то, вопрос в лечении.
Планше тоже велел подождать – до завтра.
Я вернулся в квартиру Ксении и обнаружил, что она собрала мне вполне годную одежду – оказалось, её бывшего мужа. Мы сели за стол и начали долгий разговор, в ходе которого с меня постепенно слетела обычная ирония и цинизм.
Вечер валился на Москву.
Что было хорошо в её квартире, так это вид из окна. Дом был высокий и стоял на холме близ Садового кольца, с его внешней стороны. Поэтому с его верхних этажей было видно пол-Москвы, включая Кремль. Закат сделал всё небо красным, и новые крыши элитных домов горели в нём негасимым пожаром.
Ксения вдруг спросила, помню ли я её тогда, в свои двадцать лет.
Я медленно, будто верньером, открутил время назад.
Тогда я ухаживал за её сестрой и мало обращал внимания на девочку-подростка, что жалась к косяку маракинской квартиры. Иногда мы посылали её в магазин, когда нам было лень отрываться от разговоров о науке. Сейчас я понимаю, какими жестокими мы были, и не только к этой девочке.
Как отвратительно самонадеянны мы были, но это всякий понимает про себя, когда вспоминает прошлое и себя в нём.
Ксения сказала, что прекрасно помнит, во что я одевался: в полосатую самовязанную кофту, застёгивающуюся на молнию. Точно – я уже и забыл про это сам, точно: самовязаннаю, с чёрной молнией-трактором, страшным в то время дефицитом. Кофта была вязана из голубых, синих и чёрных ниток, её связала моя мать. И вот я забыл всё это, а она помнила.
Ксения вдруг положила свою узкую ладонь на мою руку.
– А ведь я, Серёжа, была влюблена в тебя тогда.
Она закинула голову и медленно выдохнула.
– Я тебя больше жизни любила, а нашу Констанцию вовсе хотела отравить.
– Это Миледи может отравить Констанцию, а тебе нельзя.
– Я знаю. Знаю. Но всё равно – очень сложно смириться с судьбой не Констанции, а этой девочки-служанки… Англичанки… Как её звали – Китти? Бетти? Ты помнишь, как её звали?
– Кэт, кажется.
– Да. С этой ролью смириться сложно, но я смирилась, я понимала, что вы все меня просто не замечаете, поэтому прожила целую воображаемую жизнь с тобой, в которой мы ругались, ссорились, сходились и расходились.
А потом я поступила на филфак – отец этого, кажется, так и не заметил. Он говорил, что его дело воспитывать и духовно развивать своих детей, а пелёнки и прочие заботы не для него. Но филология ему была не интересна, и с развитием как-то не вышло. Потом мать забрала меня к себе и вот я прожила долгую-долгую спокойную жизнь вдали от вас и от отца.
И замуж я вышла медленно, и развелась также медленно и спокойно, будто двигаясь в какой-то вате.
В общем, это была жизнь рыбы в аквариуме.
А вчера, когда мы столкнулись с тобой на бульваре, я вдруг поняла, что этой жизни будто бы и не было. Нет, не на похоронах отца, там ты был ужасно гадкий и совершенно пьяный – я даже испугалась, а именно на бульваре.
– Да, когда я к вам пришёл, я уже был нехорош.
– Не то слово! – Она тихонько засмеялась, а потом продолжила: – А вот на бульваре ты был совершенно другой, куда лучше. Ты был как затравленный волк, но не упавший духом, а просто тревожный, всё ещё опасный для загонщиков. Вот ты какой был.
И тут мы поцеловались.
Это вышло как-то просто и естественно.
– Я не очень хороший волк, – сказал я. – Я пугливый волк.
– Ты волк, который увидел флажки и пока не знает, как поступить.
Я страшно заскрипел кроватью, отодвигаясь, чтобы дать ей место.
– Я боюсь, – сказал я.
– Нет. Не надо бояться. Есть только мы, и больше ничего нет.
– Это как?
– А вот так. Есть только мы. Хочешь, я тебе помогу?
– Ну вот уж нет. – И мы крепко поцеловались. Она перевернулась на спину и сказала:
– Мне стыдно. Мне отчего-то с тобой стыдно – я ведь знаю тебя столько лет. Ты знаешь, я воображала себе, как у нас это могло быть.
– И как?
– По-моему, жуткая порнография.
– Это всё от невинности.
– Да, когда у тебя мало возможностей, воображение ужасно разыгрывается. Просто ужасно – а, чтобы ты знал, женское воображение куда более развратно, чем мужское.
– Догадываюсь.
– Ничего ты не догадываешься.
– Нет, догадываюсь. Я прожил много лет в пуританской стране. То есть, понимаешь, Америка – это такая большая страна, в которой всё есть. И жуткая политкорректность, за нарушение которой тебя со свету сживут, и прямая противоположность этой политкорректности. Городок, в котором последний раз убили человека в 1925 году – какого-то бутлегера. Я не помню, хотя я жил в этом городке. Ну и рядом большой город с кварталами, куда полицейские без надобности стараются не заезжать. Там всё есть – меня поэтому коробит, когда мои друзья здесь глупости говорят. Впрочем, мои друзья там говорят ровно такие же глупости… Итак, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?
– Это отдаёт инцестом. Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.
– Нет. Зайчонок мой.
– Ну прошу тебя.
– Ну и не надо. У меня и так по уши проблем, и у тебя много проблем, и у нас обоих множество проблем, и ни к чему становиться лишними проблемами друг друга.
– Дурак. Я люблю тебя.
– И я люблю тебя.
– Нет, я тебя люблю много лет, и мне сейчас стыдно за всё. И муж мой был в общем-то хороший человек, а я не любила его, и у нас потом не очень хорошо всё получилось. Я тебя люблю много лет, а ты меня любишь два дня. Я тебе верю, ты действительно это чувствуешь – но два дня. У тебя стресс, это бывает – и тогда мужчины совершенно серьёзно думают, что они испытывают сильные чувства. Они думают, что должны испытывать очень сильные чувства, и – щёлк! – начинают их испытывать. А потом стресс проходит, и у некоторых проходят и чувства.
– А у некоторых не проходят.
– Да, по-разному бывает. У меня муж был офицером, я тебе не рассказывала этого, а это важно. Он был хорошим офицером, награды там всякие, звания. Его гоняли по горячим точкам в командировки, но он несмотря ни на что сохранил себя.
Нет, не в смысле струсил – наоборот, у него было два ранения, и я Бог знает чего натерпелась, когда он в госпитале лежал. Он себя сохранил в психическом смысле – никакого там ужаса видений и кошмаров, не орал, просыпаясь посреди ночи. Не пил, чтобы снять стресс – нормальный спокойный человек, но он думал, что после стресса нужно испытывать повышенные эмоции. А этого вовсе не нужно – с тем, кого любишь, нужно испытывать простые чувства. Это, знаешь, как втягивать живот – все мужчины втягивают живот рядом с красивой женщиной – даже если втянуть живот они не могут физически. Так вот любовь – это когда не нужно втягивать живот и не надо ничего особенного делать.
То есть сознание оставалось при своих, но при желании человек мог включать этот компьютер и поступать абсолютно рационально – как машина.
В разы возрастала реакция, совершенно по-другому оценивалась ситуация – можно было чётко отделить рациональные доводы от эмоциональных. Но, что самое главное, упорядочивалась память – по сути, человек ничего не забывал.
Нанолифт перемещал атомы в различной конфигурации, и, по сути, информация хранилась в чрезвычайно малой упорядоченной области – слишком крохотной для того, чтобы помешать нормальному функционированию головного мозга.
Сначала произошёл удивительный прорыв. Обезьяна с выращенным имплантатом прожила нормальную обезьянью жизнь, сдохла от честной обезьяньей старости, но при этом было непонятно, как имплантат работает. То есть обезьяна в серии опытов что-то запоминала, но не сказать, что крыла всех своих товарок по интеллекту.
Это тогда журналисты написали, что «обезьяна стала сверхчеловеком», меж тем обезьяна была обезьяной. Мы все были материалистами, даже Портос, что держал свечу в церкви на каждую Пасху – поэтому мы понимали, что мы не производим сверхобезьяну, а даём ей инструмент.
Но при этом мы не могли понять, пользуется ли она этим инструментом или нет. Поди объясни обезьяне нужность крохотного образования в её мозгу.
Итак, мы днями и ночами не вылезали из лабораторий. Маракин по каким-то своим каналам связался с военным госпиталем и стал понемногу секретить тему. Мы роптали, но сейчас я понимаю, что наш шеф поступал совершенно логично – он как лось, ломящийся через кусты и молодые деревца, старался попасть в закрывающуюся дверь тогдашней науки. Пока не подняли голову журналисты, которые будут писать о новых экспериментах доктора Моро, пока не начали травить и давить академические коллеги, пока не обложили чиновники.
Дело было не только в приоритетах – во всём мире начали угрюмо смотреть на генную инженерию. Комиссии по этике исправно пилили бюджеты и заседали непрерывно.
И вот Маракин старался успеть главное, пока его не связали по рукам и ногам. Он был похож на командира танка, что въехал с экипажем в незащищённое место обороны противника, и зная, что его сожгут, старался уложить побольше врагов.
Сожгли нас быстро, и история с дочерью Маракина поставила крест на всём.
Для меня до сих пор непонятно, как это произошло – отчего Маракин согласился сделать эксперимент на ней. Да, у неё была опухоль, все знали об этом. Да, она сама хотела своего участия в эксперименте, но всё можно было сделать иначе.
Однако мы пребывали в каком-то угаре этой стремительной гонки, ветки били нас по лицу – и мы утратили контроль за реальностью.
Констанции сделали операцию в военном госпитале. Опухоль была удалена, а имплантат прижился.
Она прожила со счастливой улыбкой три месяца, а потом что-то произошло, и она сошла с ума. Она жива до сих пор, но, кажется, никто из наших, кроме Атоса, её не навещал.
И тут наш лось, наш зубр, начал замедлять бег.
Ему перестало хватать воздуха, и не личное горе было тому причиной. Мне всё-таки кажется, что дочь была для него не на первом месте, то есть он по-своему горевал, но ему, по сути, было плевать на людей.
Плевать ему было на страдания, ему нравился сам путь научного познания.
А познанию его мешали, и скоро нашего Тревиля стреножили.
На ногах у лося уже висели прокурорские работники (дело так и закрыли без последствий), коллеги-биологи (с того года он попал в вакуум, и ни одна его статья не была напечатана), но я думаю, что ему было наплевать. У Маракина отняли лабораторию. Ему остался только лекционный курс и какие-то боковые отвилки теории – исследования по раку, трансфер информации между клетками… Всё то, что сейчас напоминает торную дорогу или рыночную площадь. Всё то, где он был «один из», а вовсе не «первый и единственный».
Незадолго до конца я предложил себя в качестве подопытного кролика, об этом мало кто знал, потому что это была тайная попытка вскочить на уходящий поезд. Никто из членов группы не знал об этом, кроме нашего Тревиля.
Операция прошла неудачно, имплантат так до конца и не вырос, но я отделался легко – у меня стала болеть голова при любом изменении давления. Нам удалось сохранить это в тайне, хотя, кажется, Атос о чём-то догадывался, да может, ещё Миледи насторожилась.
Портос был по-прежнему беспечен, тем более его уже сманивали в большой бизнес, д‘Артаньян сам собрался уходить, группа редела как под неприятельским огнём.
На нас смотрели, как на прокажённых, так всегда бывает, когда тебе несколько лет завидуют, а потом ты оступился, и тебя не то что топчут, а говорят о тебе брезгливо и снисходительно.
Вот тогда-то я и уехал.
Это была возможность начать жизнь наново, причём мне предстояло не мыть пробирки в безвестной лаборатории, а заниматься честной биологией. Тем, что было схоже с маракинскими темами, но куда более приземлённо.
Дела пошли хорошо, я женился и у нас уже была своя лаборатория, по сути, клиника – правда, пока для домашних животных. Мы научились многому, и тут опять что-то разладилось. Так бывает: внешне ты кажешься людям чрезвычайно успешным, а внутри себя понимаешь, что где-то продешевил.
Вот о чём я думал, когда сидел за столом в квартире нашего умершего учителя.
Наш капитан де Тревиль умер, мушкетёры были разбиты и, зализав раны, пристроились на должности гвардейцев кардинала, бакалейщиков Бонасье и охранников Фельтонов.
И тут я безобразно напился.
Так я не напивался с того самого момента, когда приехал в Америку и через полгода испытал дичайший стресс от бессмысленности своей жизни. Тогда я напился в одиночку, а тут, к своему позору, напился среди своих.
Я кричал что-то вроде: «Мушкетёры! Прочь плащи, мы недостойны их! Ломайте шпаги!».
Увёз меня, как ни странно, Портос.
Он, вернее, его шофёр, погрузил меня в машину и увёз куда-то за город, в коттедж Портоса, и я проснулся в комнате, которая ещё хранила запахи его жены – оказалось, что они с Портосом спали раздельно.
Совершенно мутный, шатаясь, я спустился на первый этаж, где уже сидел Портос, и мы начали пить дальше.
Оказалось, что мы одни в доме, за нами следили только хамские камеры наблюдения, с помощью которых Портос и увидел, какие странные формы приобретает общение его жены с прежним шофёром, подругами по спортивному клубу и даже соседом-чекистом.
Портос был вполне обеспечен провизией, и мы провели день не выходя из-за стола.
Я искренне завидовал старому другу – в конце концов, он был оптимист и вовсе не считал всё это жизненной неудачей. Вообще, кажется, неудач у него в жизни не было.
Он увлекался всем – приготовлением утки по-пекински, шашлыком, хлебопечением, домашним вином, дачным самогоноварением, рыбалкой и охотой.
Он показал мне коллекцию ружей – действительно, их было два десятка в специальных шкафах, и многие вполне антикварной ценности.
Это была странная коллекция в стране, где на руках было полно оружия, меж тем купить его официально было очень сложно.
Охота для Портоса стала светским делом – то есть делом, о котором небрежно говорят чисто вымытые люди.
При этом они часто не покидают пределов свое квартиры – рассуждать о хромированных стволах и их стойкости к коррозии – да-да, отвратительно, старая сталь начинает портиться уже часа через два после стрельбы, а вот… – в таком тоне я некоторое время поддерживал с ним светскую беседу. Он не выезжал никуда – даже палить, даже на стенд, не говоря уж о стерильной экскурсии в лес на убоину под руководством егеря.
Знал бы он, сколько я отстрелял на американском стенде, впрочем, сказать это тогда стало бы верхом неловкости.
А так-то коллекцию охотничьих ружей оживляли виньетки с курками, стволами и прицелами на каждой полке.
В рамочках висели и чудесные цитаты из классики: «В то утро он сам зарядил Эшу ружьё, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой попала в патронник…» (У. Фолкнер. «Медведь»); «Заткнись! – крикнул чернобородый. – Твоё ружьё само всё расскажет. Они осмотрели ружьё Смока, сосчитали заряды, проверили дуло и магазины. – Один выстрел! – сказал чернобородый» (Дж. Лондон. «Смок Белью»); «Потом я взял своё ружьё и решил пройтись к Боскомскому омуту, чтобы осмотреть пустошь, где живут кролики; пустошь расположена на противоположном берегу озера» (А. К. Дойл. «Тайна Боскомской долины»).
Здесь – метафизическая история холодного оружия, начиная от дубины Каина – на итальянском барельефе, где лица стёрты временем, только она, древняя палица, выглядит чётко и ясно.
В ружейной комнате Портоса повсюду висели фрагменты картин с ружьями и мечами. «Пятёрка его дизайнеру», подумал я.
Там, на больших картинах, вовне, шла неизвестная жизнь, но тут, откадрированная дизайнером – холодная притаившаяся смерть. Тут были гольбейновские бархат и кружева, чья-то холёная рука на эфесе; вот арбалетчик спит, обхватив своё оружие как жену, пальцы неизвестного японца на мече вакидзаси.
Итак, это действительно мир оружия – Портоса тут окружали страны и континенты, обычаи и правила боя, но ещё это и художественный альбом, где живопись чередуется с фотографиями шпаг и кинжалов. Оружейный декор времён войны двенадцатого года плавно переходил в гравировку, рисунки травления и инкрустацию современных авторских шпаг и палашей, кованных в Златоусте.
Надо мной висел Зульфакар, восточная сабля, что ведёт род от священного меча мусульман – с раздвоенным клинком.
(После виски и рассказов Портоса я уже не совсем был уверен, что это копия.)
Вязь на турецких мечах гласила: «Нет героя, кроме Али, нет меча, кроме Зу-л-Факара». Впрочем, энциклопедия хмыкает: «Боевая эффективность такого оружия сомнительна».
В хрустальной горке застыли церемониальные ножи туми, которыми индейцы резали горло во время жертвоприношений – по мне, так больше всего они были похожи на наши ножи для рубки капусты, только хмурился с их рукоятей угрюмый бог инков…
Портоса несло – из него сыпались без передышки истории про торчащий посреди хижины меч, про то, как свистят при ударе мелкие жемчужины внутри восточного клинка, как выглядит булатный слиток – круглая заготовка будущей сабли.
Он говорил о мистике холодного оружия, о том, как живёт оно своей особой жизнью – будто живое существо.
Между рассказом о ружьях «Зауэр» и сказками о ружьях Гейма Портос начал рассказывать о том, как повышались цены на охотничьи ружья во время Первой мировой войны, о тёмной судьбе великолепных экземпляров: «В первое время большая часть ружей была укрыта людьми в известный «земельный банк», где они частью нашли свой последний и безвременный приют, а частью же вышли оттуда в большей или меньшей степени испорченными». Но что за «земельный банк», что за «известная» история с ним связана, почему там хранили ружья – это я упустил.
В таких случаях я предполагаю, что человеку кто-то «напел», и он гладко выучил по написанному. Такое с богатыми людьми бывает, но мне так думать не хотелось.
Портос рассказал о том, как и сколько стоило охотничье ружьё к концу НЭПа. Цена прыгала и падала как стреляный заяц – в зависимости от сезона и политической погоды – «Новый! Новый, дорогой при реальной цене раз в десять больше, штуцер Скотта много лет лежал на витрине «торгохоты», никем не покупаемый при цене всего в 40 рублей вместе с ящиком»!
Портос орал, будто дело шло о жизни и смерти:
– А это объясняется особым отношением нашей чёртовой власти к нарезному оружию! И сейчас тоже!
* * *
Правда, под конец мы всё-таки немного поругались.Он припомнил мне давнишний роман с Констанцией, и мне нечего было ему сказать кроме того, чтобы сострить по поводу его жён. Мы поорали друг на друга и снова выпили.
Потом я провалился в небытие и снова обнаружил себя в розовой комнате с золочёными рамами. Жена Портоса представляла собой образец вкуса.
Теперь мне было гораздо лучше, я оделся и пошёл искать хозяина.
Портос не откликался, и скоро я понял почему.
Он лежал на полу в неудобной позе.
Поза была неудобной, потому что заряд дроби вынес ему половину груди. Я подумал, что он умер мгновенно – при такой-то дырке, и ещё раз тупо посмотрел в удивлённое лицо Портоса.
Рядом лежало одно из ружей, с которыми мы вчера игрались.
Нет, я как-то не верил, что застрелил однокурсника. Всяко бывает с людьми по пьяни, но – нет, это был какой-то дурной сон. Я пробежался по дому – все двери и окна были закрыты. Понятно, понятно, что тут множество моих отпечатков, да и камеры…
Я ещё раз выглянул в окно и увидел, как снизу, по крутой дороге к дому Портоса, медленно ползёт милицейская машина.
Тут паника захлестнула меня, и я побежал. То есть я тихо, крадучись, вышел из дома, открыл калитку в заборе и принялся спускаться вниз к реке.
Тут был бурелом, но я как-то преодолел его без потерь, пробежался вдоль ручья, на ходу соображая, куда бы мне податься.
Наконец я выскочил на трассу, то есть на одну из тех широких дорог федерального значения, которые расходятся лучами от Москвы.
Я влип, решительно влип.
В шахматах это называется «цугцванг» – когда игрок начинает суетливо делать вынужденные ходы.
К кому я мог обратиться за помощью? К несчастному Рошфору? Ну да, я мог отсидеться у него пару дней, пока за мной не придут.
Бежать в аэропорт? Не факт, что я успею.
Притвориться бомжом на московских улицах?
Да я не бомж – слишком гладок, и кто поймёт, какие у них порядки.
Добравшись до города, я превентивно снял побольше денег с карточки и, сидя в какой-то забегаловке, стал думать, к кому обратиться.
Глава третья
Москва, 21 апреля. Сергей Баклаков по прозвищу Арамис.
Русская женщина – всегда спасительница, хоть и русский мужчина – разрушитель. Старость не радость, а молодость в тягость. Бегство всегда – маленькое поражение.
– Я не сержусь. Наоборот, мне очень дорого, что вы так заботливы…
– Заботлив? – переспросил Штирлиц. Он испугался – не сразу вспомнил значение этого русского слова.
Юлиан Семёнов
«Семнадцать мгновений весны»
Я прикинул, стоит ли мне заходить к Рошфору.
По всему выходило, что не стоит. Что мне там делать – забирать свитер и смену белья. Теперь не голодные годы, всё это я могу купить за углом. Документы у меня были при себе, единственное, что там было ценного, так это зарядное устройство для мобильного телефона – но и его можно было тоже купить в ближайшем киоске с проводами, флэшками и прочей требухой. Эти киоски я видел повсюду.
Куда интереснее было понять, куда двигать.
Я внимательно пересортировал содержимое карманов и отложил визитную карточку Планше.
Именно Планше я собирался позвонить, но решил сделать это из телефона-автомата. Однако тут-то меня и ждало открытие – никаких телефонов-автоматов я найти не мог.
В итоге оказалось проще купить дополнительную сим-карту. Ими торговали прямо у перехода, причём не спрашивая никаких документов.
Телефон Планше не отвечал.
Тогда я решил снова найти какое-нибудь заведение, где можно было посидеть, стуча по клавишам и на всякий случай дистанционно привести в порядок свои дела.
Если меня заключат пожизненно в GULAG (тут я невесело усмехнулся), то нужно предусмотреть, как переводить средства с карточки в тюремный ларёк. Или как там у них теперь?
Я пошёл по бульвару, крутя головой.
Я несколько забылся, крутить нужно было меньше, потому что я тут же наскочил на женщину. Она обернулась и возмущённо посмотрела на меня.
Мы тут же узнали друг друга – это была маракинская дочь Ксения.
* * *
Я лежал в маленькой ванне и отмокал. Я рассказал Ксении всё, что видел или почти всё.Вернее, рассказал свою историю ровно настолько, чтобы она могла оценить свои риски. Когда я прилетел в середине девяностых, у каждого из моих знакомых была история с трупом. Кто-то ночевал с мёртвым наркоманом в одной квартире, у другого на работе отравили начальника с помощью телефонной трубки (отравилась за компанию ещё и секретарша), рядом с кем-то в ресторане застрелили бизнесмена, а кому-то самому угрожали смертью за просроченные долги.
Но теперь гайки закрутили, трупы на улицах не валялись, да и медведи по этим улицам не ходили.
(Меня всегда восхищала готовность моих американских друзей увидеть на московских улицах медведя. Потом я понял, что это вовсе не от желания утвердиться в дикости русского народа. Когда американский студент прилетал в Индию, он с некоторым умилением наблюдал священных коров, бродящих в непосредственной близости от его гостиницы.) При этом кто-то из друзей рассказывал мне, как весь полёт до Москвы объяснял своему попутчику, что никаких медведей в столице России нет. И тут же, выйдя на взлётную полосу, они увидели, как цирковая труппа ловит вылезшего из клетки медвежонка. Попутчик моего приятеля заглянул ему в глаза и улыбнулся – ничего, дескать, не говори. Я всё, дескать, понимаю и щажу ваши национальные чувства.
Но я отвлёкся.
Наверное, надо было сдаваться милиции, но только для этого нужно было понять, как всё тут устроено.
А понять это нужно было, чтобы не наделать глупостей.
И я снова позвонил Планше.
Планше довольно бодро ответил мне, и мы (не телефонный разговор, да. Да, я тоже понимаю. Встретимся у Огарёва) забили стрелку.
«У Огарёва» – это было для тех, кто понимает.
Место это было обозначено памятником, потому что считалось, что там, на Воробьёвых, потом Ленинских, а теперь снова Воробьёвых горах, Герцен и Огарёв поклялись друг другу. В чём поклялись и зачем – этого никто не знал. В нашем поколении было принято клясться, клятва – это было нечто нормальное. В конце концов мы были ещё тем поколением, что занималось клятвами постоянно – пионерскими, военными и прочими.
Место было прекрасное, потому что сразу было видно, кто тебя ждёт.
Ещё издали я увидел грузную фигуру Планше.
Мы поздоровались, и я спокойно изложил ему всё то, что приключилось со мной за последние два дня (опустив, правда, встречу с Ксенией).
Если бы положение моё не было таким ужасным, я бы, наверное, рассмеялся, наблюдая, как на лице Планше борются два чувства – профессиональная радость журналиста, обнаружившего интересную тему, и необходимость эту радость скрывать.
Он был хороший парень, но, в конце концов, я знал, на что шёл, встречаясь с ним. Я шёл к нему как к врачу – ну да, подцепил дурную болезнь, никто не застрахован, «на родной сестре можно триппер поймать», как говорил покойный Портос. Что ломаться-то, вопрос в лечении.
Планше тоже велел подождать – до завтра.
Я вернулся в квартиру Ксении и обнаружил, что она собрала мне вполне годную одежду – оказалось, её бывшего мужа. Мы сели за стол и начали долгий разговор, в ходе которого с меня постепенно слетела обычная ирония и цинизм.
Вечер валился на Москву.
Что было хорошо в её квартире, так это вид из окна. Дом был высокий и стоял на холме близ Садового кольца, с его внешней стороны. Поэтому с его верхних этажей было видно пол-Москвы, включая Кремль. Закат сделал всё небо красным, и новые крыши элитных домов горели в нём негасимым пожаром.
Ксения вдруг спросила, помню ли я её тогда, в свои двадцать лет.
Я медленно, будто верньером, открутил время назад.
Тогда я ухаживал за её сестрой и мало обращал внимания на девочку-подростка, что жалась к косяку маракинской квартиры. Иногда мы посылали её в магазин, когда нам было лень отрываться от разговоров о науке. Сейчас я понимаю, какими жестокими мы были, и не только к этой девочке.
Как отвратительно самонадеянны мы были, но это всякий понимает про себя, когда вспоминает прошлое и себя в нём.
Ксения сказала, что прекрасно помнит, во что я одевался: в полосатую самовязанную кофту, застёгивающуюся на молнию. Точно – я уже и забыл про это сам, точно: самовязаннаю, с чёрной молнией-трактором, страшным в то время дефицитом. Кофта была вязана из голубых, синих и чёрных ниток, её связала моя мать. И вот я забыл всё это, а она помнила.
Ксения вдруг положила свою узкую ладонь на мою руку.
– А ведь я, Серёжа, была влюблена в тебя тогда.
Она закинула голову и медленно выдохнула.
– Я тебя больше жизни любила, а нашу Констанцию вовсе хотела отравить.
– Это Миледи может отравить Констанцию, а тебе нельзя.
– Я знаю. Знаю. Но всё равно – очень сложно смириться с судьбой не Констанции, а этой девочки-служанки… Англичанки… Как её звали – Китти? Бетти? Ты помнишь, как её звали?
– Кэт, кажется.
– Да. С этой ролью смириться сложно, но я смирилась, я понимала, что вы все меня просто не замечаете, поэтому прожила целую воображаемую жизнь с тобой, в которой мы ругались, ссорились, сходились и расходились.
А потом я поступила на филфак – отец этого, кажется, так и не заметил. Он говорил, что его дело воспитывать и духовно развивать своих детей, а пелёнки и прочие заботы не для него. Но филология ему была не интересна, и с развитием как-то не вышло. Потом мать забрала меня к себе и вот я прожила долгую-долгую спокойную жизнь вдали от вас и от отца.
И замуж я вышла медленно, и развелась также медленно и спокойно, будто двигаясь в какой-то вате.
В общем, это была жизнь рыбы в аквариуме.
А вчера, когда мы столкнулись с тобой на бульваре, я вдруг поняла, что этой жизни будто бы и не было. Нет, не на похоронах отца, там ты был ужасно гадкий и совершенно пьяный – я даже испугалась, а именно на бульваре.
– Да, когда я к вам пришёл, я уже был нехорош.
– Не то слово! – Она тихонько засмеялась, а потом продолжила: – А вот на бульваре ты был совершенно другой, куда лучше. Ты был как затравленный волк, но не упавший духом, а просто тревожный, всё ещё опасный для загонщиков. Вот ты какой был.
И тут мы поцеловались.
Это вышло как-то просто и естественно.
– Я не очень хороший волк, – сказал я. – Я пугливый волк.
– Ты волк, который увидел флажки и пока не знает, как поступить.
* * *
Она пришла ко мне, когда я уже лёг.Я страшно заскрипел кроватью, отодвигаясь, чтобы дать ей место.
– Я боюсь, – сказал я.
– Нет. Не надо бояться. Есть только мы, и больше ничего нет.
– Это как?
– А вот так. Есть только мы. Хочешь, я тебе помогу?
– Ну вот уж нет. – И мы крепко поцеловались. Она перевернулась на спину и сказала:
– Мне стыдно. Мне отчего-то с тобой стыдно – я ведь знаю тебя столько лет. Ты знаешь, я воображала себе, как у нас это могло быть.
– И как?
– По-моему, жуткая порнография.
– Это всё от невинности.
– Да, когда у тебя мало возможностей, воображение ужасно разыгрывается. Просто ужасно – а, чтобы ты знал, женское воображение куда более развратно, чем мужское.
– Догадываюсь.
– Ничего ты не догадываешься.
– Нет, догадываюсь. Я прожил много лет в пуританской стране. То есть, понимаешь, Америка – это такая большая страна, в которой всё есть. И жуткая политкорректность, за нарушение которой тебя со свету сживут, и прямая противоположность этой политкорректности. Городок, в котором последний раз убили человека в 1925 году – какого-то бутлегера. Я не помню, хотя я жил в этом городке. Ну и рядом большой город с кварталами, куда полицейские без надобности стараются не заезжать. Там всё есть – меня поэтому коробит, когда мои друзья здесь глупости говорят. Впрочем, мои друзья там говорят ровно такие же глупости… Итак, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?
– Это отдаёт инцестом. Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.
– Нет. Зайчонок мой.
– Ну прошу тебя.
– Ну и не надо. У меня и так по уши проблем, и у тебя много проблем, и у нас обоих множество проблем, и ни к чему становиться лишними проблемами друг друга.
– Дурак. Я люблю тебя.
– И я люблю тебя.
– Нет, я тебя люблю много лет, и мне сейчас стыдно за всё. И муж мой был в общем-то хороший человек, а я не любила его, и у нас потом не очень хорошо всё получилось. Я тебя люблю много лет, а ты меня любишь два дня. Я тебе верю, ты действительно это чувствуешь – но два дня. У тебя стресс, это бывает – и тогда мужчины совершенно серьёзно думают, что они испытывают сильные чувства. Они думают, что должны испытывать очень сильные чувства, и – щёлк! – начинают их испытывать. А потом стресс проходит, и у некоторых проходят и чувства.
– А у некоторых не проходят.
– Да, по-разному бывает. У меня муж был офицером, я тебе не рассказывала этого, а это важно. Он был хорошим офицером, награды там всякие, звания. Его гоняли по горячим точкам в командировки, но он несмотря ни на что сохранил себя.
Нет, не в смысле струсил – наоборот, у него было два ранения, и я Бог знает чего натерпелась, когда он в госпитале лежал. Он себя сохранил в психическом смысле – никакого там ужаса видений и кошмаров, не орал, просыпаясь посреди ночи. Не пил, чтобы снять стресс – нормальный спокойный человек, но он думал, что после стресса нужно испытывать повышенные эмоции. А этого вовсе не нужно – с тем, кого любишь, нужно испытывать простые чувства. Это, знаешь, как втягивать живот – все мужчины втягивают живот рядом с красивой женщиной – даже если втянуть живот они не могут физически. Так вот любовь – это когда не нужно втягивать живот и не надо ничего особенного делать.