Уильям С. Берроуз
Гомосек

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Когда я в конце 1940-х годов жил в Мехико, это был город с миллионным населением, идеально чистым воздухом и небесами того особого оттенка синевы, с которым так хорошо сочетаются кружащие стервятники, кровь и песок, – грубой, грозной, безжалостной мексиканской синевы. Мехико понравился мне с первого взгляда. В 1949 году жить там можно было дешево – большая колония иностранцев, сказочные бордели и рестораны, петушиные бои и корриды, а также любые мыслимые извращения. Человек холостой мог бы существовать там на два доллара в сутки. Дело, заведенное на меня в Новом Орлеане по обвинению в хранении героина и марихуаны, не сулило ничего хорошего, я решил не показываться в зале суда и снял квартирку в тихом буржуазном районе Мехико.
   Я знал, что по закону о сроках давности могу вернуться в Соединенные Штаты только через пять лет, поэтому подал заявление на мексиканское гражданство и записался на курсы по майяской и мексиканской археологии в городской колледж Мехико. По "солдатскому биллю"1 я получал деньги на учебники и лекции, и мне выплачивалось месячное содержание – семьдесят пять долларов. Я подумывал о том, чтобы заняться земледелием или открыть бар на американской границе.
   Город мне нравился. Трущобы грязью и нищетой намного превосходили азиатские. Люди срали прямо на улице, потом ложились и засыпали в собственном дерьме, а мухи заползали им в рот. Мелкие торговцы, бывало, что и прокаженные, разводили на перекрестках костры, на которых готовили еду – вонючее мерзкое месиво – и сразу предлагали ее прохожим. На тротуарах главной улицы спали пьянчуги, и полицейские их не беспокоили. Мне казалось, что в Мехико все без исключения овладели искусством не совать нос в чужие дела. Без всякого смущения можно было гулять по улице хоть с моноклем и тростью, – никто бы не оглянулся. Мальчики и юноши ходили по улицам под ручку, и на них не обращали внимания. Дело не в том, что людей не волновало, как о них подумают, – просто мексиканцу и в голову бы не пришло, что кому-то постороннему может что-то в нем не понравиться, – как не подумал бы критиковать кого-то он сам.
   Мехико, в сущности, принадлежал восточной культуре: две тысячи лет болезней, нищеты, деградации, глупости, рабства, жестокости, психического и физического насилия. Город был зловещ, мрачен и хаотичен – особенным хаосом сновидений. Ни один мексиканец не был по-настоящему близок ни с каким другим мексиканцем, и когда убивал кого-то (а это случалось часто), так обычно – своего лучшего друга. Оружие носили все, кто хотел, и я читал о нескольких случаях, когда пьяных полицейских, открывавших огонь по выпивохам в баре, самих приканчивали какие-то вооруженные граждане. В иерархии власти полицейский занимал место не выше кондуктора трамвая.
   Любого чиновника можно было подкупить, подоходный налог был очень низок, а медицинское обслуживание – весьма и весьма приличным: врачи конкурировали, давали рекламу и снижали цены. Триппер можно было вылечить за $2.40 – или купить пенициллин и колоться самостоятельно. Никаких правил, ограничивавших самолечение, не существовало, иглы и шприцы продавались повсюду. Все это происходило во времена Алемана2, когда правила mordida3, и пирамида взяточничества от обычного легавого доходила до самого Presidente. Мехико, к тому же, был мировой столицей убийств – самый большой процент на душу населения. Каждый день, помню, в газетах печатали такие вот истории:
   Campesino4, только что из деревни, стоит на остановке и ждет автобуса: парусиновые штаны, сандалии из старой шины, широкое сомбреро, на поясе – мачете. Рядом ждет другой человек – в костюме, поглядывает на часы, что-то сердито бормочет. Campesino выхватывает мачете и начисто сносит соседу голову. А потом заявляет полиции:
   – Он на меня смотрел muy feo5, и я уже не смог сдержаться. – Очевидно, человек в костюме был раздосадован, что долго нет автобуса, смотрел на дорогу, а campesino его не понял – и покатилась в канаву голова, жутко гримасничая и сияя золотыми зубами.
   Два campesino уныло сидят на обочине. У них нет денег на завтрак. Но смотри-ка: мальчишка ведет несколько коз. Один campesino берет булыжник и вышибает мальчишке мозги. Они ведут коз в ближайшую деревню и там продают. Когда их окружает полиция, они сидят и завтракают.
   В маленьком домишке живет человек. Прохожий спрашивает у него, как добраться до Айяхуаски.
   – А, да вам вон туда, сеньор. – Он начинает водить прохожего кругами: – Где-то здесь была дорога. – Неожиданно он понимает, что не имеет ни малейшего понятия, где находится эта самая дорога, и какое ему вообще дело. Он хватает булыжник и убивает своего мучителя.
   Campesinos перебили немало народу булыжниками и мачете. Гораздо опаснее политики и полицейские после работы – у всех автоматические пистолеты 45 калибра. Приходилось быстро учиться нырять в укрытие. Вот еще одна подлинная история: Politico с пистолетом узнает, что его девушка его обманывает – встречается в коктейль-баре с кем-то другим. С ней рядом случайно оказывается какой-то американский парнишка – и тут в бар врывается наш мачо: CHINGOA!6 Выхватывает сорокапятку и одним выстрелом сшибает паренька с табурета. Труп выволакивают наружу и бросают чуть дальше по дороге на обочине. Когда приезжают фараоны, бармен пожимает плечами, стирает тряпкой кровь со стойки и говорит только:
   – Malos, esos muchachos!7
   В каждой стране имеются свои Говнюки – например, какой-нибудь южный охранник правопорядка, считающий зарубки на стволе: сколько негритосов он ухайдакал, – так вот, осклабившийся мексиканский мачо тоже, разумеется, относится к таким откровенным уродам. А мексиканцы из среднего класса ничуть не лучше других буржуа на свете. Помню, в Мехико рецепты на наркотики были ярко-желтого цвета – как тысячедолларовые купюры или справки об увольнении из армии без льгот и привилегий. Как-то мы со Старым Дэйвом решили один такой рецепт отоварить – он получил его вполне законно у мексиканского правительства. Первый же аптекарь, к которому мы зашли, дернулся и зарычал при виде рецепта:
   – No prestamos servicio a los viciosos!8
   Мы ходили из одной fаrmacia в другую, и с каждым шагом нам становилось все хреновей.
   – Нет, сеньор… – Должно быть, так мы прошли уже много миль.
   – Никогда в этом районе раньше не был.
   – Ну, давай еще здесь попробуем.
   Наконец, заходим в крохотную farmacia – просто лавчонка, не больше. Вытаскиваю receta, и седая дама-аптекарь улыбается мне. Посмотрела на рецепт и говорит:
   – Две минуты, сеньор.
   Мы сели подождать. На окне стояли герани. Маленький мальчик принес мне стакан воды, о мою ногу терся кот. Через некоторое время дама вернулась с нашим морфием.
   – Gracias, senor9.
   Теперь все вокруг кажется нам чудесным: на рынке полно крохотных farmacias, снаружи – ящики и прилавки, на углу – pulqueria. В киосках продают жареных кузнечиков и мятные леденцы, черные от мух. Мальчишки, приехавшие из деревни, одетые в чистую холстину без единого пятнышка и веревочные сандалии: лица как надраенная медь, а глаза – черные, яростные, невинные, как у экзотических зверюшек, они ослепляют своей бесполой красотой. Вот стоит мальчик с резкими чертами и черной кожей, пахнет ванилью, за ухом у него – гардения. Да, ты нашел своего Джонсона10, но для этого потребовалось пробраться через всю Срань. Вот так всегда. Только начинаешь думать, что Землю населяют одни Говнюки, как встречаешь Джонсона.
 
   Однажды в восемь утра мне в дверь постучали. Я пошел открывать прямо в пижаме – там стоял инспектор иммиграционной службы.
   – Одевайтесь. Вы арестованы.
   Судя по всему, соседка накатала длинную кляузу – мол, я пью и безобразничаю. Кроме того, у меня не все документы в порядке – и где моя мексиканская жена, она ведь должна где-то быть? Офицеры иммиграционной службы уже настроились засадить меня в тюрьму, а потом депортировать как нежелательного иммигранта. Разумеется, все можно исправить каким-то количеством денег, но допрашивал меня сам начальник отдела депортации, а он на мелочь размениваться не станет. В конце концов, пришлось откупиться двумя сотнями долларов. По пути из иммиграционной службы домой я представлял себе, сколько бы мне пришлось выкладывать, если бы у меня в Мехико действительно имелся какой-то бизнес.
   Я подумал о тех нескончаемых проблемах, с которыми сталкивались трое американских хозяев бара "Эй, на борту!". Сначала к ним за mordida постоянно захаживали полицейские, потом зачастили санитарные инспекторы, потом – снова фараоны: искали, к чему бы придраться, чтобы хапнуть с заведения побольше. Одного официанта увезли в город и избили до полусмерти. Хотели знать, где прячут труп Келли; сколько женщин изнасиловали в баре; кто поставляет дурь; и так далее. Келли был американским хипстером, которого подстрелили в "Эй, на борту!" за полгода до этого – он поправился и теперь служил в армии США. Ни одну тетку там ни разу не изнасиловали, а траву не курили вообще. К этому времени я совершенно отказался от мысли открывать в Мексике бар.
 
   Наркоман мало внимания обращает на свой внешний вид. Носит самую грязную, самую драную одежду, не желая привлекать к себе внимание. Когда я плотно сидел на наркотиках в Танжере, меня прозвали "El Hombre Invisible", человек-невидимка. Такой распад представления о самом себе часто приводит к беспорядочному голоду по изображению вообще. Билли Холлидэй11 говорила, что поняла, когда избавилась от наркотиков, в тот момент, когда бросила смотреть телевизор. В моем первом романе «Джанки» главный герой Ли представлен цельным и самодостаточным – он уверен в себе, знает, чего хочет. В «Пидоре» у него распад личности, ему отчаянно нужен контакт с другими людьми, он совершенно не уверен в себе и цели своей жизни.
   Разница, разумеется, очень проста: Ли на героине прикрыт, защищен и вместе с тем крайне ограничен. Джанк не только сбивает сексуальное влечение, но и притупляет эмоциональные реакции до их полного исчезновения – в зависимости от дозы. Оглядываясь на "Пидора", видно, что весь этот галлюцинаторный месяц острого отходняка выглядит зловещим и угрожающим: зло выползает из залитых неоновым светом коктейль-баров, безобразное насилие, под ним всегда таится 45-й калибр. На героине я всегда чувствовал себя хорошо защищенным, не пил, наружу выходил нечасто – только жил от одного укола до другого.
   Когда же слезаешь с иглы, все, что раньше сдерживалось джанком, выливается наружу. Наркоман в завязке подвержен эмоциональным крайностям, точно ребенок или подросток, вне зависимости от его истинного возраста. Все былое сексуальное желание возвращается к нему с полной силой. У шестидесятилетних стариков начинаются ночные поллюции и спонтанные оргазмы (крайне неприятное ощущение, agacant12, как говорят французы, до скрипа зубовного). Если читатель не будет это учитывать, метаморфоза характера Ли покажется необъяснимой или психотической. Кроме этого, имейте в виду, что ломка ограничена во времени – она может длиться не более месяца. А Ли пережил период чрезмерного пьянства, которое усугубляет все самое худшее и опасное в ломке: все безрассудное, неподобающее, возмутительное, слезливое, одним словом – отвратительное – поведение.
   После ломки организм приспосабливается и стабилизируется на до-джанковом уровне. В романе такая стабилизация достигается в конечном итоге во время путешествия в Южную Америку. Кроме настойки опия в Панаме ни героина, ни других наркотиков достать было невозможно. Пьянство Ли сократилось до нескольких неразбавленных стаканчиков перед сном. Этот Ли уже не сильно отличается от Ли в последующих "Письмах Яхе", если не считать призрачного присутствия Аллертона.
 
   Итак, я написал "Джанки", и мотивация была сравнительно проста: записать как можно точнее и проще весь мой опыт пристрастия к наркотикам. Я надеялся на публикацию, деньги, признание. Когда я начинал писать "Джанки", Керуак опубликовал свой "Городок и город". Помню, в то время я сказал ему в письме: когда твою книгу напечатают, деньги и слава тебе обеспечены. Как видите, я в то время ничего не знал о писательском бизнесе.
   Побуждение написать "Пидора" было более сложным, и до сих пор оно мне до конца не ясно. Зачем мне захотелось составить такую тщательную хронику тех крайне болезненных, неприятных и болезненных воспоминаний? Хотя "Джанки" написал я, в "Пидоре", казалось, пишут меня. Кроме того, я старался гарантировать себе, что буду писать и дальше, чтобы расставить все по своим местам: писательство как прививка. Как только что-то описано, оно утрачивает силу удивлять – точно так же вирус теряет свои преимущества, когда его ослабленная разновидность создает готовые к нему антитела. Поэтому, записав свои переживания, я получал какой-то иммунитет от дальнейших опасных изысканий в этой области.
   В самом начале фрагмента рукописи "Пидора", вернувшись из изоляции джанка в страну живых, точно неистовый и неумелый Лазарь, Ли, кажется, полон решимости набрать очки – в сексуальном смысле этого слова. В его поиске подходящего полового объекта есть что-то странно систематическое и несексуальное – он вычеркивает один пункт за другим из списка возможностей, судя по всему, составленного с учетом того, что ничего у него не выйдет. На каком-то глубинном уровне он не хочет добиться успеха, но готов на что угодно, лишь бы оттянуть осознание того, что на самом деле половых контактов он не ищет.
   Аллертон же – явно некий контакт подобного рода. Чего же еще ищет Ли? Если смотреть на это из сегодняшнего дня, перед глазами встает довольно невнятная концепция, ничего общего не имеющая с Аллертоном как персонажем. Хотя наркоман безразличен к тому, какое впечатление он производит на окружающих, во время ломки он может испытывать непреодолимую тягу к публике – именно этого Ли ищет в Аллертоне: зрителя, признания своего поведения, которое, разумеется, не больше, чем маска, скрывающая под собой потрясающий распад личности. Поэтому он изобретает неистовый способ привлечения внимания к себе, который называет Номерами: они шокируют, смешат, захватывают. "Вот Старый Мореход. Из тьмы вонзил он в Гостя взгляд…"13
   Представление принимает форму номеров программы: фантазий о Шахматистах, Техасском Нефтепромышленнике, Стоянке Использованных Рабов Гаса-Пидораса. В "Пидоре" Ли представляет эти номера как бы настоящей публике. Позднее, когда он лучше овладевает писательским мастерством, эта аудитория становится внутренней. И механизм, породивший А. Дж. и доктора Бенуэя, тот же самый творческий импульс теперь посвящен Аллертону, которому навязана роль одобрительно кивающей Музы, а в этой роли, понятно, ему неловко.
   Ли ищет контакта или признания, точно фотон, вырывающийся из тумана мнимости, чтобы оставить несмываемый след в сознании Аллертона. Но не найдя себе адекватного наблюдателя, он может болезненно рассыпаться, как оставшийся незамеченным фотон. Ли еще не знает, что обречен стать писателем – только так он сможет оставить несмываемый след, захочет Аллертон выступать наблюдателем или нет. Ли жестко впрессовывается в мир вымысла. Он уже сделал свой выбор между жизнью и работой.
 
   Рукопись обрывается в Пуйо, городишке в Конце Пути… Яхе отыскать не удалось. Таинственному доктору Коттеру хочется одного – избавиться от непрошеных гостей. Он подозревает в них агентов своей партнерши-предательницы Джилл, которая хочет украсть его гениальную работу: способ выделения кураре из сложного яда, которым пропитывают наконечники стрел. Я позже узнал, что химические компании просто решили закупать побольше яда для стрел и выделять кураре уже в своих американских лабораториях. Вещество вскоре синтезировали, и теперь его обычно можно встретить в числе компонентов множества расслабляющих мышцы препаратов. Поэтому Коттеру, кажется, терять было нечего – все его старания пошли насмарку.
   Тупик. Пуйо, к тому же, может служить моделью Места Мертвых Дорог: мертвое бессмысленное скопление крытых жестью домишек под непрестанными потоками ливня. Компания "Шелл" ушла, оставив сборные домики и ржавое оборудование. А Ли доехал до конца своей линии – до конца, подразумеваемого еще в начале. Он остается, потрясенный расстояниями, которые невозможно пройти до конца, поражением и усталостью долгого мучительного путешествия ни за чем, неверными поворотами, потерянным следом, а под дождем его уже ждет автобус… назад в Амбато, Кито, Панаму, Мехико.
 
   Когда я начал писать этот сопроводительный текст к "Пидору", меня парализовало тяжелым нежеланием это делать – творческий тупик, как смирительная рубашка: "Я смотрю на рукопись "Пидора" и чувствую, что просто не могу ее прочесть. Мое прошлое – отравленная река, и мне еще повезло, что я выбрался из нее на берег, но она по-прежнему непосредственно грозит мне, хоть и прошло столько лет после описанных событий. – Больно так, что мне трудно читать ее, не говоря уже о том, чтобы писать о ней. Каждое слово, каждый жест заставляют меня стискивать зубы". Причина подобного отвращения становится яснее, когда я насильно заставляю себя вглядеться глубже: книга вызвана и сформирована событием, которое ни разу в ней не упоминается, а на самом деле – и тщательно в ней избегается: случайной смертью моей жены Джоан от пули в сентябре 1951 года.
 
   Пока я писал "Место Мертвых Дорог", я вступил в духовный контакт с покойным английским писателем Дентоном Уэлчем, и главного героя романа – Кима Карсона – создал по его образу и подобию. Целые эпизоды книги приходили ко мне будто под диктовку, будто стуком столика на спиритическом сеансе. Я написал о том роковом утре, когда с Дентоном произошел несчастный случай, после которого он остался инвалидом до конца своей короткой жизни. Если б он задержался подольше тут, а не там, то избежал бы столкновения с женщиной за рулем машины, сбившей сзади его велосипед без всякой видимой причины. В какой-то момент Дентон остановился выпить кофе и, глядя на латунные петли ставень на окнах кафе – некоторые были поломаны, -вдруг ощутил вселенскую опустошенность и утрату. Так каждое событие того утра отягощено особым знамением – точно подчеркнуто. Такое зловещее прозрение пронизывает все работы Уэлча: пшеничная лепешка, чашка чаю, чернильница, купленная за несколько шиллингов, заряжаются особым и часто мрачным значением.
   Читая рукопись "Пидора", я испытываю точно такие же чувства – почти до невыносимости. Событие, к которому Ли неуклонно подводят обстоятельства, – смерть жены от его собственной руки, знание об одержимости, мертвая рука, только и ждущая возможности перчаткой скользнуть на его руку. Поэтому со страниц и поднимается этот туман угрозы и зла – зла, которого Ли, уже догадываясь, но все же не зная о нем, пытается избежать в неистовых скачках фантазии: его номера, от которых скрипишь зубами, поскольку зловещее уродство таится за ними или рядом, в кулисах – присутствие, осязаемое, как дымка.
   Брайон Гайсин сказал мне как-то в Париже:
   – Ибо Джоан застрелил мерзкий дух, чтобы… – Обрывок сообщения медиума, незавершенный – или все же завершенный? Его и не нужно договаривать, прочтите: "Джоан застрелил мерзкий дух чтоб быть" – то есть, осуществить ненавистную паразитическую оккупацию. Мое представление об обладании ближе средневековой модели, нежели современным психологическим объяснениям, с догматическим упорством твердящим, что подобные манифестации должны происходить только изнутри и никогда, никогда, никогда – не снаружи. (Как будто внутреннее и внешнее как-то четко разграничиваются). Я имею в виду буквально вселившегося духа. И в самом деле, саму психологическую концепцию с таким же успехом могли измыслить духи, поскольку нет ничего опаснее для захватчика, чем осознающий его инородным захватчиком носитель, в который он вторгся. Именно поэтому дух-захватчик являет себя, только когда это абсолютно необходимо.
   В 1939 году я начал интересоваться египетской иероглификой и отправился поговорить с неким светилом факультета египтологии Чикагского университета. Но что-то кричало мне в самое ухо: "ТЕБЕ ЗДЕСЬ НЕ МЕСТО!" Да, иероглифика оказалась только одним из ключей к механизму обладания. Подобно вирусу, дух-захватчик должен найти себе точку входа.
   Тот случай послужил первым ясным указанием, что во мне присутствует нечто, не являющееся мной и не поддающееся моему контролю. Помню один сон того периода: в конце тридцатых годов я работал дезинсектором в Чикаго и жил в меблированных комнатах в ближнем Норт-Сайде. Во сне я парил под потолком с ощущением крайней смерти и отчаяния, а, опустив глаза, видел, как в дверь с неумолимой целеустремленностью выходит мое тело.
   Встает вопрос: не могло бы яхе своим ослепительным откровением спасти положение? Помню нарезку, которую я сделал в Париже много лет спустя: "Грубые ободранные ветра ненависти и невезения выдули выстрел". Много лет я считал, что это относится к инъекции джанка, когда джанк брызжет из шприца или пипетки вбок из-за какого-то препятствия. Брайон Гайсин указал мне на истинное значение этой фразы: выстрел, убивший Джоан.
 
   В Кито я купил скаутский нож. У него была металлическая рукоятка, и выглядел он вообще как бы странно потемневшим от времени – точно из мусорной лавки старьевщика на рубеже веков. Я увидел его на подносе, где лежали другие старые ножи и кольца, с которых стерлось серебро. Было около трех часов дня, через несколько дней после того, как я вернулся в Мехико, и я решил нож этот заточить. Точильщик, посвистывая в свисток, ходил по определенному маршруту, и я направился к его тележке – но ощущение утраты и грусти, давившее на меня весь день так, что я едва мог дышать, стало еще сильнее, и по щекам моим потекли слезы.
   – Что же это со мной? – недоумевал я.
   Вот эта тяжелая депрессия и чувство обреченности возникают в тексте снова и снова. Ли обычно приписывает их неудачам с Аллертоном: "Все движения и мысли замедляла какая-то тяжесть. Лицо Ли окаменело, голос стал безжизненным". Аллертон только что отказался от приглашения на ужин и резко ушел: "Ли смотрел в стол, мысли ворочались медленно, точно ему стало очень холодно". (Когда я читаю это, мне самому становится холодно и уныло.)
   А вот провидческий сон в хижине Коттера в Эквадоре: "Он стоял перед "Эй, на борту!". Бар выглядел брошенным. Он слышал, как кто-то плачет. Он увидел своего маленького сына, опустился на колени и взял ребенка на руки. Плач стал громче, волной печали… Он прижал малыша Вилли к груди. Там стояла группа людей в робах заключенных. Ли не понимал, что они здесь делают, и почему он плачет".
   Я вынудил себя вспомнить тот день, когда умерла Джоан, ошеломляющее чувство обреченности и утраты… идя по улице, я вдруг понял, что по щекам у меня катятся слезы. "Что же это со мной происходит?" Маленький скаутский ножик с металлической рукояткой, серебро стерлось, пахнет старыми монетами, свисток точильщика. Что стало с этим ножом, который я так никогда у него и не забрал?
   Я вынужден с ужасом признать, что если бы не смерть Джоан, я никогда не стал бы писателем, вынужден осознать, до какой степени это событие послужило причиной моего писательства и сформировало его. Я живу с постоянной угрозой одержимости духом, с постоянной необходимостью избежать его, избежать Контроля. Так смерть Джоан связала меня с захватчиком, с Мерзким Духом и подвела меня к той пожизненной борьбе, из которой у меня нет другого выхода – только писать.
 
   Я вынудил себя избегать смерти. Дентон Уэлч – почти мое лицо. Запах старых монет. Что же стало с этим ножиком по имени Аллертон, назад к отвратительным "Маргарас Инк.". Осознание – в основе своей сформулированное деяние? День обреченности и утраты Джоан. Понял, что слезы катятся с Аллертона стирающегося с того же человека, что и западный стрелок. Что ты переписываешь? Пожизненная озабоченность Контролем и Вирусом. Получив доступ, вирус использует энергию носителя, его кровь, плоть и кости, чтобы воссоздавать самого себя. Модель догматического упорства никогда не снаружи кричала мне в самое ухо: "ТЕБЕ ЗДЕСЬ НЕ МЕСТО!"
   Запись точно в смирительной рубашке тщательно парализованная с тяжелым нежеланием. Избежать их заранее предписанных линий через много лет после записанного события. Творческий тупик избежал смерти Джоан. Дентон Уэлч – это голос Кима Карсона сквозь облако подчеркнутый стук сломанного столика.
   Уильям С. Берроуз
   Февраль 1985 г.

ГЛАВА 1

   Ли обратил внимание на еврейского мальчика по имени Карл Стайнберг, с которым был шапочно знаком уже примерно год. Впервые увидев Карла, Ли подумал: "Этим можно воспользоваться, если б фамильные драгоценности не заложили Дядюшке Джанку".