– А я не подойду? – спросил Глеб, когда врач объяснил ему, что для такой пересадки нужен донор.
   – Ты не подойдешь, – невесело усмехнулся врач. – Если бы родная сестра у нее была…
   Но у мамы не было родной сестры. У нее не было на свете никого, кроме сына, и только о нем тревожилось ее угасающее сознание.
   – Все-таки ты без меня не пропадешь, Глебушка, – говорила она; чтобы расслышать мамины слова, ему приходилось наклоняться к самым ее губам. – Тебе трудно будет, тоскливо, одиноко. Но все-таки ты не пропадешь.
   Ему все равно было, пропадет он или не пропадет, меньше всего он думал сейчас о себе.
   – Ты как чувствуешь, так и живи, – уже совсем почти неслышно говорила она. – Тебе скажут, это неправильно, даже глупо, особенно для мужчины. Но ты не обращай внимания. Как чувствуешь, так и живи.
   Мама ошиблась. После ее смерти никто не говорил Глебу, правильно он живет или неправильно – никому просто не было до этого дела. Водворившись в квартире, отец сказал о другом:
   – Надо нам с тобой по справедливости поступить, Глебка. Тебе меня попрекнуть нечем – сам знаешь, жилплощадь я вам оставил, когда уходил, хоть и на меня ее давали. Мебель тоже почти всю. Но не век же мне цыганствовать. Ты парень взрослый, должен понимать.
   Он многозначительно кивнул на свою жену Валю, которая делала вид, будто смотрит телевизор и не прислушивается к разговору отца и сына. Многозначительность, впрочем, была излишней: Валя была беременна, этого трудно было не заметить даже Глебу, хотя вообще-то он ничего в таких делах не понимал. Но что сказать отцу, он все-таки не знал.
   – Ребенок родится, то-се, – объяснил, заметив его растерянность, отец. – Тесновато нам тут будет. А чего ради тесниться, когда в Бирюлеве квартира стоит? Мать-то блаженная-блаженная, а насчет жилплощади бабкиной-дедкиной подсуетилась, на тебя оформила. Так что, сынок, не обессудь, все по совести. Не на улицу тебя гоню.
   О том, что мама оформила на него бирюлевскую малосемейку, Глеб не знал. Он, можно считать, ни разу и не видел этой квартиры. Когда бабушка и дедушка были живы и он ездил с мамой к ним в гости, ему было пять лет, и он мало что помнил.
   Он не думал только, что так тяжело будет оставить дом, в котором прошла вся его жизнь. Ведь мамы здесь уже нет, о чем же жалеть? Но когда за окном такси мелькнула бело-голубая табличка с надписью Нижняя Масловка на последнем доме его родной улицы, сердце у него сжалось.
   Такси пришлось вызывать грузовое, хотя вещей у Глеба было мало. Но компьютер оказался громоздким, да и мамины книги заняли двадцать семь коробок, а ведь когда они стояли на полках, то казалось, что их совсем немного… Отец заплатил за такси, а его жена даже съездила накануне в Бирюлево и прибралась в квартире после съехавших жильцов. Их обоих не в чем было упрекнуть. Да Глеб и не думал о такой ерунде, как упреки. Думать об этом было бы так же нелепо, как, например, о том, на что он будет жить – отец сразу предупредил, что никаких денег, кроме скудных официальных алиментов, давать не сможет. Придумала же когда-то мама, на что будет растить ребенка, придумает теперь и ее подросший сын.
   Да ему и придумывать особо не пришлось. К четырнадцати годам Глеб уже вовсю писал компьютерные программы и у него были даже заказчики, лихие студенты матфака МГУ, основавшие собственную фирму. Они ввозили из Америки подержанные компьютеры, знали все о жизни Силиконовой долины и о планах Билла Гейтса, в общем, всячески старались стать гражданами цивилизованного мира. А в цивилизованном мире, как известно, за оригинальные программы полагается платить разработчику, даже если он еще школьник.
   Так что Глебу можно было не переживать о том, что он будет есть сегодня. И завтрашний день в самом деле, а не только по библейской пословице, обещал о нем подумать – об этом красноречиво свидетельствовал его компьютерный талант. Откуда этот талант у него взялся, являлось загадкой: мама была чистым гуманитарием, а отец и вовсе не имел склонности к наукам и работал то дворником, то сторожем, то разнорабочим. Впрочем, связало же что-то однажды таких разных людей, сделало его родителями; по сравнению с этим загадка собственных компьютерных способностей не казалась Глебу ошеломляющей.
   После маминой смерти, когда прошла первая, все затмившая боль, его ошеломило совсем другое… Присмотревшись к жизни взрослых – а ему поневоле пришлось это сделать, потому что некому стало считать его ребенком, – Глеб как раз и понял, что так, как жила его мама, не живет больше никто. Он не мог точно сформулировать, в чем состоит отличие, все-таки для этого у него было слишком мало жизненного опыта, но видел, что жизнь вокруг него какая-то… обыкновенная. В этой жизни ничего не значили книги, которые так много значили для мамы, и даже не сами книги, а та сложная, трепетная жизнь, которая в этих книгах содержалась. Глебу казалось: если бы люди, с которыми он поближе познакомился, когда стал жить в одной из квартир длинного коридора малосемейки, даже и прочитали те книги, которые читала мама, то все равно не перенесли бы из них в свою жизнь то, что переносила она.
   Это ощущение было смутным, не очень понятным, но Глеб знал, что оно правильное.
   Узнав это, он растерялся. Прежняя жизнь кончилась, а новая была ему чужой, хотя он и был в ней, в общем-то, неплохо устроен. Он постарался как-то избыть свою растерянность – например, твердо решил не переходить в новую школу, хотя дорога в старую, из Бирюлева на Нижнюю Масловку и обратно, занимала три часа в день. Еще – не заводил новых друзей. Нет, он не презирал своих нынешних соседей по дому, среди них было не меньше хороших людей, чем плохих, – просто его к ним не тянуло.
   Правда, и старых друзей у него осталось не много; он был не слишком общителен. Да вообще-то всего один настоящий друг у него был – Колька Иванцов, сосед по дому на Нижней Масловке. Дружба их была сильна своей необъяснимостью; слишком уж они были разные. Колька был на пять лет старше Глеба, но не читал сложных книжек – только про приключения. Он вообще не любил всяких сложностей, в отличие от своего молчаливого и задумчивого товарища, был веселым, неунывающим парнем и смотрел на жизнь простым и ясным взглядом.
   А может, и незачем искать объяснений для того, что объяснений не требует. Детская дружба, как и первая любовь, не требует их никогда – она просто есть, вот и все.
   Первой, а также и второй, и третьей любви у Глеба не было, зато Колька еще в школе не знал на этот счет никаких затруднений. Объекты его любви менялись так часто, что Глеб давно перестал их считать, замечал только, что все девчонки, которые нравятся его другу, непременно красивые, веселые и не дают себя в обиду. Правда, Колька их и не обижал – расставался с ними так же весело, как знакомился.
   Впрочем, Глеб не вмешивался в амурные дела своего друга. После смерти мамы Колька остался единственным человеком, к которому не подходило слово «обыкновенный», и это было в нем самое главное. Что в нем, собственно, такого необыкновенного, Глеб объяснить не мог, но достаточно ему было увидеть Кольку, как мир тут же приобретал внятные очертания, во всем появлялся какой-то неведомый, но ощутимый смысл.
   С пятого класса Колька постоянно занимался каким-нибудь спортом – то боксом, то легкой атлетикой, то плаванием. К семнадцати годам все эти разнообразные спортивные увлечения превратились в занятия многоборьем, и успехи оказались такими внушительными, что Кольку приняли в физкультурный институт, хотя и непонятно было, как он сдал вступительные экзамены, если, как сам со смехом говорил, делал четыре ошибки в слове «еще».
   – Так у нас половина таких, – объяснил он Глебу. – Если вообще не все. Ну, пишет девчонка «карова» через «а», ну и что? Главное, чтоб в спортзале коровой не была.
   Если трудно было понять, что привлекает Глеба в Кольке, то уж что привлекает этого бесшабашного парня в тихом очкарике Глебе, не понимал никто. Добро бы Колька тянулся к учености или испытывал перед ней и, соответственно, перед ее носителями какое-то особое благоговение, так ведь нет. Да у них в школе были ребята и поспособнее, чем Глеб Станкевич. Даже один математический гений был – поступил в МГУ в четырнадцать лет; был даже чемпион России по шахматам среди юниоров.
   В их дружбе не было ни благоговения, ни покровительства. Это была просто дружба, и все. Какое-то… понимание, не требующее объяснений.
   Единственное, что Колька не раз пытался объяснить Глебу: в чем суть отношений с девушками. Впрочем, попытки эти оказывались безуспешными.
   – Зря ты комплексуешь, Глебыч, – сказал однажды Колька; Глебу было тогда четырнадцать лет, а ему девятнадцать.
   – Ты насчет чего? Я не комплексую, – без особой уверенности проговорил Глеб.
   – Насчет девчонок, насчет чего ж еще. Думаешь, они только мускулатуру уважают, а если у тебя очки, то ты им на фиг не нужен?
   – Не думаю, – улыбнулся Глеб. – Я про них вообще не думаю.
   – Так на что тогда обижаешься? Они ж чуткие, как кошки. Ты про них не думаешь, ну, и они тоже…
   – Я и не обижаюсь, – пожал плечами Глеб. – Не думаю и не обижаюсь.
   – Другому кому расскажи! – хмыкнул Колька. – Про девок только больные не думают. А ты здоровый.
   Но Глеб не обманывал друга. Он действительно не думал про девчонок – по двум причинам. Первая причина была совсем незамысловата: в длинном коридоре бирюлевского дома почти сразу после его переезда нашлась брошенка Ленуся, которая охотно захаживала к симпатичному мальчишке-соседу. Никаких планов на его счет Ленуся при этом не строила – какие планы могут быть со школьником! Правда, она никогда не забывала, что от секса с молодым пареньком надо получать удовольствие, но этим, вполне, в общем-то, обычным, требованием ее небескорыстие по отношению к Глебу и исчерпывалось. Ленусина корысть лежала в другой сфере: она была твердо намерена выйти замуж, только чтобы обязательно расписаться в загсе, потому что законную жену все-таки потруднее бросить, чем любовницу. А поскольку Глеб в качестве кандидата в мужья не рассматривался, он мог считать Ленусю совершенно бескорыстной.
   Эта-то причина и была так незамысловата, что непонятно даже, как Колька о ней не догадался. Вторая же причина, по которой Глеб не думал о девчонках… Называть ее он почему-то стеснялся. Точнее, не хотел говорить о ней даже с другом Колькой.
   Если обыкновенность мужчин, которые его окружали, от отца до соседа по коридору, была проста в своей очевидности, то обыкновенность всех женщин, за которыми он вольно или невольно наблюдал, была обыкновенностью в какой-то огромной степени. Она была заложена в самой женской природе. Конечно, мама… Но, может, права была тетя Паша, когда говорила, что его мама не от мира сего? Не зря ведь даже в маминой внешности была какая-то особенная прозрачность – мир светился сквозь нее, она не заслоняла его собою. И умерла она от болезни, которую Глеб представлял себе как прозрачность крови…
   Вообще же сквозь женщин мир не светился нисколько. Глеб понял это довольно рано, причем понял осознанно, отчетливо. Он помнил даже, когда и как это произошло.
   Он тогда ездил в школу из Бирюлева первый год и старался найти в этих ежедневных утомительных поездках хоть что-то приятное. Приятной была разве что возможность читать в метро, да и то приятность эта была относительной, ведь читать можно было и дома. К тому же бывало, что он неправильно рассчитывал время, и книжка кончалась раньше, чем дорога.
   А в этот день она закончилась совсем уж не вовремя, еще по пути в школу. Так что весь обратный путь Глебу пришлось провести в разглядывании вагонной рекламы. К тому же он невольно должен был вслушиваться в разговоры вокруг, которых за чтением обычно не слышал.
   – Накладные – вчерашний день. Сейчас все наращивают.
   – Дорого, Зин. И четыре часа в салоне сидеть.
   – А куда торопиться? Если салон правильный, то самое то.
   Глеб долго не мог понять, о чем разговаривают две женщины – немолодые, лет тридцати, – стоящие вместе с ним в закутке со стороны неоткрывающихся вагонных дверей. Ему стало даже интересно: что же это такое загадочное, из-за чего надо сидеть четыре часа в салоне, и в каком салоне? Он недавно прочитал книжку про Великую французскую революцию и сразу представил себе салон мадам Рекамье.
   Только минут через пять он сообразил, что женщины говорят про ногти и про парикмахерскую. Еще минут пять после этого он вслушивался в подробности их разговора: какими слоями эти ногти наращивают, как долго сохнет каждый слой, что на них, нарощенных, можно нарисовать… Глебу казалось, что он уже знает про ногти все, что можно про них знать, и даже сверх того, но, наверное, он ошибался. Женщины разговаривали пятнадцатую минуту, двадцатую, двадцать пятую, а тема была все та же.
   Когда они наконец вышли из вагона – говорили они в этот момент о том, можно ли в домашних условиях сделать правильный французский маникюр, – Глеб чувствовал, что голова у него идет кругом, притом в буквальном смысле слова. Он просто не представлял, что люди могут так долго разговаривать о совершенно неважных вещах, находя в таком разговоре бесконечный интерес!
   С тех пор он иногда даже специально отрывался от книжки и прислушивался к женским разговорам в метро. Эти разговоры поражали его даже не тем, о чем они велись, а количеством подробностей. Зачем они нужны, эти подробности, кому они нужны? Женщины рассказывали друг другу, как в воскресенье собирались у кого-то на даче, кто во что был одет, кто принес к столу коньяк, а кто копченую курицу, кто пришел первым, а кто третьим, кто как на кого посмотрел, кто с кем танцевал, во сколько вызвали такси, чтобы ехать домой, почему оно не пришло вовремя…
   Мир дробился, превращался во множество мелких точек, исчезал… Или нет, не исчезал – наоборот, делался плотным, непрозрачным, весь состоял из того, что можно потрогать рукой. И делали его таким женщины, сомнений в этом у Глеба не осталось.
   И зачем ему было думать о женщинах, если он не хотел жить в созданном ими бессмысленном мире?
   К счастью, в этом и не было необходимости. Компьютерный – даже не виртуальный, к нему Глеб был равнодушен, а кибернетический – мир надежно отгораживал его от мира внешнего. В этом мире компьютерных программ, в котором он научился ориентироваться лучше, чем какой-нибудь индеец Виннету в своей прерии, все было сложно и вместе с тем стройно. Он был очень разумно устроен, этот мир, но разумность его не была схематичной или примитивной – она была трепетной, как листья осины. Осина росла под окном бирюлевского дома, листья у нее трепетали всегда, даже когда совсем не было ветра, и Глеб любил ее за этот трепет.
   Точно так же любил он непростой кибернетический мир, в который сумел войти благодаря своим, довольно, по его мнению, обычным для постиндустриального века способностям.
   И он никуда не собирался выходить из этого мира. До тех пор, пока не пошел на вечеринку к соседу Гене.

Глава 5

   Из-за Гениной двери не доносилось шума. Вернее, шум или хотя бы легкий шумок доносился из-за всех дверей, коридор гудел этим обычным вечерним гулом полукоммунальной жизни, и Генкин шум не привлекал внимания.
   Впрочем, и ничто внешнее не привлекало сейчас Глебова внимания. Его дверь была последняя, в закутке у окна. Он шел по коридору, держа Ирину за руку. Ему казалось, как только он отпустит ее руку, она сразу исчезнет. Просто сольется с вечерним воздухом, как сливаются с ним в темноте очертания осины за окном.
   Уходя на вечеринку к соседу, Глеб забыл выключить компьютер и настольную лампу. Экран мерцал звездными точками, а лампа была неяркая – не освещала, а лишь высвечивала небольшое пространство вокруг себя, и от этого комната казалась красивее и таинственее, чем вообще-то была.
   Ирина села в кресло. Она не озиралась, не разглядывала комнату, и Глеб понимал: ей не то что неинтересна его жизнь, которая проходит здесь, а как-то… неважны внешние подробности этой жизни. Как и ему. Шарф, который он отдал ей на улице, она до сих пор держала в руке, а теперь положила себе на колени.
   Глеб так обрадовался, когда она забыла этот шарф в Генкиной прихожей! Весь вечер он смотрел на нее потрясенным взглядом, не зная, как к ней подойти, и яркий шарфик показался ему единственной дорожкой, по которой он может хоть как-то приблизиться к этой необыкновенной женщине, которая так незаметно сидела в углу дивана.
   Ему не верилось, что это было всего полчаса назад – он поднял с полу ее шарф, выбежал вслед за нею на улицу, окликнул ее, она обернулась… Ему казалось, она всегда сидела вот здесь, в его комнате, и смотрела на него потрясенным взглядом. У нее были необыкновенные глаза – не цветом, а… всем. Просторные и темные, как вечерний воздух, и как вечерний воздух прозрачные.
   Он сел напротив на стул. Наверное, надо было предложить ей вина или чаю, но он не мог. Не мог разговаривать с нею о том, что не было сейчас главным. Не для него главным – для нее. Хотя что значит – не для него? Теперь получалось, что и для него тоже.
   – Но почему вы думаете, что ваша жизнь разрушилась? – спросил он.
   – Знаете, теперь я уже так не думаю.
   Она смотрела растерянно.
   «Как это может быть, чтобы и темные, и прозрачные?..» – глядя в ее глаза, подумал Глеб.
   – И правильно. Не надо, – сказал он.
   Она улыбнулась.
   – Вы так думаете?
   – Я так знаю, – неловко ответил он. И поправился: – Я так… чувствую.
   – Это странно.
   Теперь растерянность была не только в ее взгляде, но и в голосе.
   – Что?
   – Что вы чувствуете… Вы всегда так?
   – Всегда.
   Он легко понимал ее вопросы, хотя для постороннего уха они, наверное, звучали непонятно. Но он не чувствовал себя посторонним ей ни в чем. Как такое получилось, почему?.. Он не знал.
   – Может быть, так и есть с моей жизнью, как вы говорите. Как вы чувствуете. Может быть, я этого просто не понимала. Вот до этой минуты не понимала. Я, знаете, всю последнюю неделю вообще из дому не выходила, а в замкнутом пространстве все ведь кажется преувеличенным. Если со стороны смотреть, то, конечно, ничего особенного со мной не случилось.
   – Я не потому, что со стороны.
   – Да и отовсюду ничего особенного. У мужа другая женщина, беременна от него. Я сказала, чтобы он поступал как знает. Он ушел.
   – Может быть, он вернется?
   Глеб почувствовал, что эти слова прошли по его горлу так, как будто внутри оно было обернуто наждачной бумагой.
   – Может быть. Не уверена, что вернется. И не уверена, что хочу этого.
   – Вы просто обижены на него.
   – Я не знаю. Я перестала понимать, что чувствую. К нему. Иногда такую ненависть, что желаю ему… смерти. Мне тогда страшно становится. – В ее голосе на мгновение мелькнули нервные, лихорадочные нотки и тут же исчезли. И растерянность в глазах стала пронзительной. – Я вообще не понимаю, что со мной происходит, – тихо сказала она. – И… сейчас.
   – А сейчас не надо. – Глеб придвинул стул ближе к креслу, в котором она сидела; его колени почти коснулись ее колен. Он протянул руки и накрыл ее руки, лежащие на подлокотниках. – Зачем же сейчас понимать?
   – Но ведь и правда странно… То, что сейчас.
   – Ну и что?
   – Ничего. – Она улыбнулась. Пронзительная растерянность в глазах исчезла. Ее руки дрогнули под Глебовыми ладонями, но она не убрала рук. – Вы правы. А я ведь вас даже не заметила, – удивленно добавила она. – Там, в гостях. А сейчас мне кажется, вы… всегда были.
   – Мне тоже. Хотя я вас и в гостях заметил.
   – Улыбнитесь еще, – попросила она. – Вы так улыбаетесь… необыкновенно.
   Глеб наклонился и поцеловал ее. Ее губы дрогнули под его губами так же, как руки под его ладонями. Как листья дерева под окном вздрагивали от вечернего ветра. Вся она была как лист, как вечер, все это было в ней или, может, было видимо сквозь нее, потому что она ничего в мире не заслоняла собою, а только проясняла.
   – Не уходите, – сказал Глеб.
   Поцелуй был короткий – он лишь чуть-чуть коснулся ее губ, – но его губы горели теперь так, как будто они целовались долго и горячо.
   Она молчала.
   – Пожалуйста, – повторил он. – Это… не надо, чтобы вы уходили.
   – Я не знаю, – наконец ответила она. – Я не могу так… безоглядно. Хотя, наверное, так и надо. Но я не могу. Может, потому что я просто старше вас.
   Глеб улыбнулся. Она сразу улыбнулась тоже.
   – Старше? – переспросил он. – Да разве это важно?
   – Неважно. Я просто пытаюсь объяснить. Себе пытаюсь. Только все равно не получается. – Она улыбнулась снова, теперь уже виновато. – Вы меня проводите все-таки. Пожалуйста.
   Глеб поднялся со стула первым – почувствовал, что она не может вынуть руки из-под его ладоней. Она сразу поднялась тоже.
   – До дому – можно? – спросил он.
   – Да.
 
   На улице стало совсем ветрено. Ветер гудел, и звук, с которым носились по бульвару листья, тоже казался уже не легким стеклянным шелестом, а неутихающим гулом.
   Глеб и Ирина шли по бульвару к метро.
   – А чему вы улыбаетесь? – спросил он. И торопливо поправился: – То есть улыбайтесь, пожалуйста!
   – Мне хорошо, – сказала она, на ходу заглядывая ему в глаза. Ее глаза сливались с прозрачным вечерним воздухом, но Глеб все равно видел в них каждый отблеск и каждую черточку. – Мне очень с вами хорошо. Этому и улыбаюсь. И еще я вспомнила… Только вы не смейтесь надо мной!
   – Не буду. А что вы вспомнили?
   – Да стихи. Мне они вечно некстати вспоминаются.
   При всей своей любви к чтению Глеб почти не знал стихов. Ну, только те, которые учил в школе на отметку. Память у него была хорошая, но почему-то плохо удерживала их – наверное, была настроена иначе, чем это требовалось для запоминания едва уловимых сочетаний то ли мыслей, то ли слов, то ли просто звуков, которые и были стихами.
   – Вряд ли некстати. – Он остановился. – А вы их скажите мне, а?
   – «Ветер всхлипывал, словно дитя, – сказала она. – За углом потемневшего дома. На широком дворе, шелестя, по земле разлеталась солома… Мы с тобой не играли в любовь, мы не знали такого искусства, просто мы у поленницы дров целовались от странного чувства. Разве можно расстаться шутя, если так одиноко у дома, где лишь плачущий ветер-дитя да поленница дров и солома. Если так потемнели холмы, и скрипят, не смолкая, ворота, и дыхание близкой зимы все слышней с ледяного болота…»
   Глеб обнял ее, и она прижалась холодной щекой к его щеке, горящей, как весь он горел сейчас.
   – Это не странное чувство, – шепнул Глеб в уголок ее губ. – Я вас люблю. – Он почувствовал, как она вздрогнула, и повторил: – Люблю. Я не знал, как же это вообще понимают, а оказывается, очень просто. Сразу.
   – Вам кажется, – шепнула она. – Это просто вечер такой. Нам с вами кажется.
   Но и это «нам с вами», и холодная ее рука, сжимающая его руку, – все спорило с ее словами.
   Она осторожно высвободилась из его объятий, и они молча пошли дальше по бульвару. У метро Глеб остановил машину, они с Ириной сели на заднее сиденье, она назвала свою улицу. Глебу казалось, невозможно быть ближе, чем это уже произошло, но в тесноте и полутьме машины близость между ними переменилась – стала какой-то осязаемой. И эта новая близость была так же сильна, как та, что ей предшествовала, и Глеб вздрагивал всем телом, целуя Ирину, теперь уже не легкими, едва ощутимыми касаниями губ, а долго, неотрывно, и она отвечала на его поцелуи, или даже не отвечала, а просто целовала его; они не разбирали, кто кому отвечает.
   Они вышли из машины возле трех высотных домов, просторно огороженных чугунной решеткой. Невозможно было поверить, что сейчас надо будет расстаться. Зачем надо, кому?!
   – Пожалуйста, идите, – сказала Ирина.
   – Мне не кажется! – проговорил Глеб; он расслышал в своем голосе отчаяние. – При чем здесь, такой вечер или другой? Мне ничего не кажется!
   – Пожалуйста, – повторила она. – Я не хочу на этом играть.
   И прежде чем он успел возразить, вообще сказать хоть что-нибудь, она вскинула руки ему на плечи, быстро поцеловала в еще горящие прежними, долгими поцелуями губы и торопливо пошла к калитке, рядом с которой стояла будка охранника. Глеб видел, как она входит в калитку, идет по неширокой дорожке к дому, приостанавливается… Он знал, почему она приостановилась. Ему так же хотелось, чтобы она обернулась, как хотелось этого ей. Но Ирина не обернулась – все ускоряя шаг, пошла дальше. В подъезд ближайшего к ограде дома она уже не вошла, а вбежала.
   С этим ничего нельзя было сделать. Глеб не знал, как называется сила, которая разлучает их так необъяснимо и безжалостно, но сделать ничего не мог. Он стиснул зубы и закрыл глаза. Надо было привыкнуть к своей беспомощности. Но он не хотел привыкать.
   Открыв глаза, он посмотрел на стену дома, в подъезде которого скрылась Ирина. Вечер был поздний, и стена светилась лишь редкими окнами. Он поднялся по ним взглядом, словно по лесенке, и увидел, как зажглось на каком-то высоком этаже, там, где стена уже сливалась с темным небом, еще одно окно. Конечно, кто угодно мог включить свет. Но Глеб знал, что свет в небе включила она.
   «Расстаться шутя? – подумал он с горечью. – Получается, можно».
   Он попытался обидеться на нее, но это у него не получилось. Обида была слишком мелким, слишком детским чувством, чтобы возникнуть в связи с нею.
   «Ничего не странное это чувство, – повторил он, как будто бы споря с нею. – Обыкновенная любовь. Ты разве не знаешь?»