Страница:
– Побыстрее, пожалуйста, – поторопил Иван.
Она вздохнула, порылась в картонной коробке и положила перед ним стопку пакетиков с колготками. Он расплатился и догнал Северину. От всего, что он делал, у него было такое ощущение, будто он наелся дерьма.
– А сумка твоя где? – спросил Иван. Он только сейчас заметил отсутствие у Северины сумки, потому что самым глупым образом надеялся как-нибудь незаметно положить в нее колготки, которые просто-таки прожигали ему карман куртки. – В мастерской забыла?
– Не в мастерской. – Она наконец взглянула на него. Глаза были такие же, как воздух, просеянный дождевой пылью. – У меня ее не было изначально.
– Ибо ты презираешь все бренное? – усмехнулся он.
– Не по этой причине.
– А по какой?
– Причина лишь в том, что я уехала в Москву неожиданно для себя.
– Ясно, – вздохнул Иван. – Давай-ка зайдем в кафе.
– Зачем?
– Пойдешь в туалет и наденешь колготки. Вон ноги все мокрые уже.
Юбка у нее была длинная, какая-то чуть ли не монашеская, но ноги все равно виднелись в просвете между подолом и рваными туфлями. И они действительно были мокрые – блестели так влажно и соблазнительно, что Иван судорожно сглотнул и пожалел, что не остался с Севериной в мастерской еще на часок.
«Что за девка? – подумал он. – В эротомана тут с ней превратишься!»
В кафе они были одни. Стоял полумрак. Музыка не громыхала, а звучала негромко, с пошлой интимностью. Или просто ему везде сейчас мерещился интим?
– Иди надевай, – сказал Иван, протягивая Северине пакетики с колготками. – Я тебя подожду.
Северина ушла, а он сел за столик. К нему сразу же подошел официант и положил перед ним меню.
– Давайте два салата, – не глядя в меню, сказал Иван. – Посытнее, с майонезом. И два горячих, тоже посытнее, мясное что-нибудь. И десерт.
– Что-нибудь с масляным кремом? – поинтересовался официант.
В его голосе прозвучала насмешка.
– Да! – рявкнул Иван. – И два кофе со сливками. И побыстрее.
Видимо, его глупое состояние было заметно всем. Сознавать это было противно.
Наверное, официант понял, что клиент не расположен к шуткам. Когда Северина вернулась из туалета, салаты уже стояли на столе.
– Мы будем есть? – спросила она.
– Будем, – мрачно кивнул Иван.
– Но ведь у вас не было аппетита.
– Не было, а теперь появился. Зверский аппетит. Садись.
Странно было, что она называет его на «вы». Она была первая женщина, которая, переспав с ним, не перешла на «ты». Это беспокоило и раздражало. А то, что он помнил, как она сказала: «Я полюбила вас с первого взгляда», – беспокоило еще больше.
– Ешь, – сказал Иван.
И сразу же понял, что это прозвучало грубо, как команда. А какое право он имел отдавать ей команды?
– Я правда проголодался, – объяснил он, виновато улыбнувшись. – А вдвоем же веселее есть, да?
Она не ответила – похоже, потому что не знала, веселее есть вдвоем или нет. А может, еда вообще не казалась ей веселым занятием.
Как бы там ни было, Северина села за стол. Салат она съела так же быстро, как раньше яичницу.
– Спасибо, – сказала она, положив вилку на пустую тарелку. – Мы можем идти?
– Можем, – кивнул Иван. – Но не пойдем.
– Почему?
– Потому что я не наелся. Сейчас горячее принесут.
– Вы обманываете меня. Но ваш обман нисколько не обижает. Как странно!.. – задумчиво сказала Северина. – Раньше я не понимала, почему возвышающий обман дороже тьмы низких истин. Я думала, здесь какая-то неточность или слабость. Но оказывается, все именно так.
– Ты художница? – спросил Иван.
– Нет. Я поэт.
– А!.. Вон оно что.
Это хоть немного объясняло ее поведение: значит, она все время придумывает стихи, то есть уверила себя в том, что должна их придумывать, оттого и рассеянность.
– Поэтому я все время думаю, – словно подслушав его мысли, сказала Северина. Ему уже не казалось удивительным, что она слышит его мысли. – Вернее, не столько думаю, сколько слушаю.
– Что слушаешь? Голос Бога? – усмехнулся Иван.
Самомнение художников было ему хорошо известно. Вряд ли поэты в этом смысле от них отличались.
– Не знаю. Я слушаю свой голос, а отчего он у меня такой, не знаю. Если бы кто-нибудь другой позволил мне слушать себя так же, как я сама позволяю себе слушать себя саму, то я слушала бы этого другого бесконечно и внимательно.
Эти странные, совершенно не по-человечески произнесенные слова чем-то его задели. Или затронули – так, наверное. Они взбудоражили его разум – может быть, неточностью своей, но взбудоражили безусловно. Ему стало интересно.
– А почитай свои стихи, – сказал Иван.
– Я почитаю, – кивнула она.
Она читала тихо и монотонно, и он ничего не понимал в ее стихах. Они были про божью бабочку, которая зацепилась за человеческое плечо и умирает, не услышав, что ей скажет человек. Нет, это первые строчки были про ту бабочку, но едва Иван успел уловить их смысл, как уже зазвучали следующие, про голую воду и провода на ладони… Смысл Северининых стихов не давался в руки. Но это не раздражало, не злило, а манило так сильно, что Иван весь превратился в слух.
Да еще и рифма была какая-то необычная. Она возникала не сразу – сначала казалось, что никакой рифмы нет, а есть лишь шорох и шелест, то ровный, то прерывистый. И вдруг, к середине чтения, каким-то незаметным образом оказывалось, что совершенно разные по смыслу слова совпадают друг с другом странным посредством рифмы, и выходит поэтому, что не так уж разнится их смысл.
– Ты хорошо читаешь, – сказал он, когда Северина замолчала.
Он просто не знал, что сказать. Он не понимал, хорошие у нее стихи или плохие. Они были как-то вне этих категорий, а в каких категориях следует их оценивать – это-то и было ему непонятно.
– Вы первый на свете человек, который одобрил мое чтение, – сказала она.
– Да? – удивился он. – А что же обычно тебе говорят?
– Обычно говорят, что я читаю плохо, монотонно. Но дело в том, что я не могу декламировать. Это кажется мне оскорбительным и даже постыдным.
– Почему?
– Мне кажется, это сродни продаже своих стихов. Продажа голосом – вот что это.
– Стихи нельзя продать, не волнуйся, – улыбнулся Иван.
– Я знаю.
Она сказала об этом без тревоги и горечи, даже без сожаления. Иван так ответил бы человеку, который стал бы объяснять ему, что утром бывает рассвет, а вечером закат.
Он вдруг понял, что сам ведь и предстал перед Севериной таким вот человеком, который сообщает очевидные вещи. Все время, сколько он находился рядом с нею, Иван видел себя каким-то непривычным, пронизывающим взглядом. Как будто рассеянный свет, из которого она состояла, действовал на него как рентген.
– Сколько тебе лет, Северина? – спросил Иван.
– Восемнадцать.
– Где ты живешь?
– В Ветлуге.
– Это что такое, Ветлуга?
– Это маленький город.
– Ты учишься?
– Нет.
– Но ты же сказала, что живешь в общежитии.
– Это рабочее общежитие. Строительного управления.
– Ты на стройке, что ли, работаешь? – поразился Иван.
Впрочем, он сразу подумал: «Да нет, на какой еще стройке! В управлении, наверное, и работает. Секретаршей. То-то ловко она с документами, должно быть, разбирается! Посочувствовать можно ее начальнику».
– На стройке, – ответила она.
– И кем же?
– Маляром.
Представить эту девушку работающей вообще было невозможно, работающей на стройке – невозможно вдвойне, а уж живущей в рабочем общежитии…
– В общежитии мне не трудно, – сказала она.
– Что-то не верится.
– Но это правда. Я никогда не жила одна и успела привыкнуть к людям.
Она сказала это так, словно сама была не человеком, а птицей или каким-нибудь фантастическим существом, прилетевшим с другой планеты. Впрочем, после недолгого общения с ней Иван готов был поверить, что так оно и есть.
Он вообще не понял, что означают ее слова, хотел даже переспросить… Но не стал переспрашивать. У нее была своя жизнь, и не было у него никакой причины в ее жизнь погружаться. Да и желания такого не было.
Тут официант очень кстати принес горячее, и необходимость неловких расспросов отпала.
– Разве можно столько съесть? – растерянно проговорила Северина, глядя на огромную тарелку, на которой высилась гора мяса с овощами.
Впервые в ее голосе прозвучали обычные человеческие интонации.
– Можно, можно, – улыбнулся Иван. – Приступай, не бойся.
– Я не боюсь.
Она тоже улыбнулась – впервые за все время, которое он ее знал. Это время вдруг показалось ему очень долгим.
Северина съела мясо уже не так быстро, как все предыдущие блюда; кажется, она наконец наелась. Ее бледные щеки чуть порозовели.
– Мне дышать тяжело, – пролететала она, когда ее тарелка опустела.
– Тебе плохо? – встревожился Иван. – Отравилась, может? Не тошнит?
Этого ему только не хватало! Правда, еда-то вроде нормальная, но это для него с его луженым желудком, а не для существа, которое производит такое впечатление, словно любая пища, кроме амброзии, для него опасна.
– Н-нет… Это очень вкусно. Но только очень много, – с трудом выговорила она.
– Ну вот! – Иван вздохнул с облегчением. – А я думал, ты еще десерт съешь.
– Я не могу…
Ему показалось, что она сейчас заплачет.
– Не можешь, и не надо, – успокоил ее Иван. – Не священный долг. Ну что, пойдем или еще посидим?
– Пожалуйста, пойдемте!
Она воскликнула это, кажется, со всей горячностью, на которую была способна.
– Пойдем, конечно, пойдем, – успокоил он ее. – Подожди меня на улице, ладно?
Кафе было дорогое, и ему почему-то показалось вдруг, что Северина смутится, когда он станет расплачиваться.
Она кивнула и пошла к выходу. Иван подозвал официанта, сказал, что десерт не нужен, расплатился. Что можно уйти поскорее, это было вообще-то хорошо: он вспомнил, что ему надо в институт. Мог бы, между прочим, и раньше вспомнить. Иван удивился: до сих пор не бывало, чтобы женщина заставила его так полно отвлечься от работы. А эта вот пожалуйста. Главное, если бы он отнесся к Северине как-нибудь… самозабвенно, что ли, так ведь нет! Он полностью контролировал себя, он даже видел себя со стороны, а что до неконтролируемой физической тяги, так она вполне объяснялась тем, что он долго был без женщины… В общем, черт знает что и больше ничего!
В туалете он глянул на свое отражение в зеркале. Глаза блестели каким-то странным, темным блеском. Ему показалось, что это блеск смятения. Но разбираться в таких тонкостях было некогда: неудобно, что женщина ждет его на улице, как собачонка.
Дождь кончился, и сразу исчез странный рассеянный свет, которым было освещено все это странное же утро. Небо было затянуто плотными тучами. Это было обычно для конца сентября.
Иван огляделся. Возле кафе никого не было. Сердце у него екнуло.
– Северина! – позвал он.
Мимо шли прохожие – обычные люди. Северины не было. Он добежал до перехода через Краснопрудную, вгляделся в противоположную сторону улицы – ее не было и там.
Может, не было ничего странного и тем более опасного в том, что взрослый человек ушел себе куда-то посреди белого дня, но сердце у Ивана колотилось так, словно он потерял ночью в лесу несмышленого ребенка.
До площади трех вокзалов он не дошел, а добежал. И только вылетев к платформам пригородных поездов Ярославского вокзала – почему-то именно Ярославского, – Иван понял, что смысла в его беге не было никакого. Как ее искать в этой переменчивой и, главное, мгновенно переменчивой толпе? Где ее искать, на каком вокзале?
«И зачем ее искать? – вдруг подумал он. – Захотела – пришла, легла в постель с первым встречным. Надоело – ушла. Со вторым встречным ляжет».
Его охватила злость на эту бессмысленную девицу с непомерным самомнением. «Я поэт»! Как это эффектно – поэт уходит не прощаясь!
Ивану противны были эффекты такого сорта, и участвовать в них он не желал. И что там саднит в сердце, разбираться не желал тоже. Досада саднит, ничего больше. Противно чувствовать себя идиотом, вот и все.
Он говорил себе это все время, пока шел к метро через площадь. И на эскалаторе говорил себе это, и в вагоне. И когда, уже выйдя из метро, шел к Институту океанологии, повторял себе то же самое.
Он не принадлежал той жизни, в которой существовали такие вот девушки с их стихами или с их картинами, неважно. Если бы он не наблюдал подобную жизнь с самого детства, если бы она не претила ему так сильно, он никогда не стал бы тем, кем стал, никогда не увидел бы мир, огромный и разнообразный, и, может, так и думал бы, что жизнь заключается в болтовне с бессмысленными людьми о бессмысленных и случайных движениях их кистей по холстам, в придумывании какого-то жалкого, из головы идущего мира… Как будто можно придумать мир более ярким, интересным, мощным, чем он есть на самом деле!
У него была другая жизнь. Другая! Он прорвался к ней, он впитал в себя ее широту и свободу, он был в ней не последним человеком. И незачем ему было выходить из нее, ничего хорошего не было за ее пределами. Он просто в очередной раз в этом убедился, вот и все.
Глава 7
Глава 8
Она вздохнула, порылась в картонной коробке и положила перед ним стопку пакетиков с колготками. Он расплатился и догнал Северину. От всего, что он делал, у него было такое ощущение, будто он наелся дерьма.
– А сумка твоя где? – спросил Иван. Он только сейчас заметил отсутствие у Северины сумки, потому что самым глупым образом надеялся как-нибудь незаметно положить в нее колготки, которые просто-таки прожигали ему карман куртки. – В мастерской забыла?
– Не в мастерской. – Она наконец взглянула на него. Глаза были такие же, как воздух, просеянный дождевой пылью. – У меня ее не было изначально.
– Ибо ты презираешь все бренное? – усмехнулся он.
– Не по этой причине.
– А по какой?
– Причина лишь в том, что я уехала в Москву неожиданно для себя.
– Ясно, – вздохнул Иван. – Давай-ка зайдем в кафе.
– Зачем?
– Пойдешь в туалет и наденешь колготки. Вон ноги все мокрые уже.
Юбка у нее была длинная, какая-то чуть ли не монашеская, но ноги все равно виднелись в просвете между подолом и рваными туфлями. И они действительно были мокрые – блестели так влажно и соблазнительно, что Иван судорожно сглотнул и пожалел, что не остался с Севериной в мастерской еще на часок.
«Что за девка? – подумал он. – В эротомана тут с ней превратишься!»
В кафе они были одни. Стоял полумрак. Музыка не громыхала, а звучала негромко, с пошлой интимностью. Или просто ему везде сейчас мерещился интим?
– Иди надевай, – сказал Иван, протягивая Северине пакетики с колготками. – Я тебя подожду.
Северина ушла, а он сел за столик. К нему сразу же подошел официант и положил перед ним меню.
– Давайте два салата, – не глядя в меню, сказал Иван. – Посытнее, с майонезом. И два горячих, тоже посытнее, мясное что-нибудь. И десерт.
– Что-нибудь с масляным кремом? – поинтересовался официант.
В его голосе прозвучала насмешка.
– Да! – рявкнул Иван. – И два кофе со сливками. И побыстрее.
Видимо, его глупое состояние было заметно всем. Сознавать это было противно.
Наверное, официант понял, что клиент не расположен к шуткам. Когда Северина вернулась из туалета, салаты уже стояли на столе.
– Мы будем есть? – спросила она.
– Будем, – мрачно кивнул Иван.
– Но ведь у вас не было аппетита.
– Не было, а теперь появился. Зверский аппетит. Садись.
Странно было, что она называет его на «вы». Она была первая женщина, которая, переспав с ним, не перешла на «ты». Это беспокоило и раздражало. А то, что он помнил, как она сказала: «Я полюбила вас с первого взгляда», – беспокоило еще больше.
– Ешь, – сказал Иван.
И сразу же понял, что это прозвучало грубо, как команда. А какое право он имел отдавать ей команды?
– Я правда проголодался, – объяснил он, виновато улыбнувшись. – А вдвоем же веселее есть, да?
Она не ответила – похоже, потому что не знала, веселее есть вдвоем или нет. А может, еда вообще не казалась ей веселым занятием.
Как бы там ни было, Северина села за стол. Салат она съела так же быстро, как раньше яичницу.
– Спасибо, – сказала она, положив вилку на пустую тарелку. – Мы можем идти?
– Можем, – кивнул Иван. – Но не пойдем.
– Почему?
– Потому что я не наелся. Сейчас горячее принесут.
– Вы обманываете меня. Но ваш обман нисколько не обижает. Как странно!.. – задумчиво сказала Северина. – Раньше я не понимала, почему возвышающий обман дороже тьмы низких истин. Я думала, здесь какая-то неточность или слабость. Но оказывается, все именно так.
– Ты художница? – спросил Иван.
– Нет. Я поэт.
– А!.. Вон оно что.
Это хоть немного объясняло ее поведение: значит, она все время придумывает стихи, то есть уверила себя в том, что должна их придумывать, оттого и рассеянность.
– Поэтому я все время думаю, – словно подслушав его мысли, сказала Северина. Ему уже не казалось удивительным, что она слышит его мысли. – Вернее, не столько думаю, сколько слушаю.
– Что слушаешь? Голос Бога? – усмехнулся Иван.
Самомнение художников было ему хорошо известно. Вряд ли поэты в этом смысле от них отличались.
– Не знаю. Я слушаю свой голос, а отчего он у меня такой, не знаю. Если бы кто-нибудь другой позволил мне слушать себя так же, как я сама позволяю себе слушать себя саму, то я слушала бы этого другого бесконечно и внимательно.
Эти странные, совершенно не по-человечески произнесенные слова чем-то его задели. Или затронули – так, наверное. Они взбудоражили его разум – может быть, неточностью своей, но взбудоражили безусловно. Ему стало интересно.
– А почитай свои стихи, – сказал Иван.
– Я почитаю, – кивнула она.
Она читала тихо и монотонно, и он ничего не понимал в ее стихах. Они были про божью бабочку, которая зацепилась за человеческое плечо и умирает, не услышав, что ей скажет человек. Нет, это первые строчки были про ту бабочку, но едва Иван успел уловить их смысл, как уже зазвучали следующие, про голую воду и провода на ладони… Смысл Северининых стихов не давался в руки. Но это не раздражало, не злило, а манило так сильно, что Иван весь превратился в слух.
Да еще и рифма была какая-то необычная. Она возникала не сразу – сначала казалось, что никакой рифмы нет, а есть лишь шорох и шелест, то ровный, то прерывистый. И вдруг, к середине чтения, каким-то незаметным образом оказывалось, что совершенно разные по смыслу слова совпадают друг с другом странным посредством рифмы, и выходит поэтому, что не так уж разнится их смысл.
– Ты хорошо читаешь, – сказал он, когда Северина замолчала.
Он просто не знал, что сказать. Он не понимал, хорошие у нее стихи или плохие. Они были как-то вне этих категорий, а в каких категориях следует их оценивать – это-то и было ему непонятно.
– Вы первый на свете человек, который одобрил мое чтение, – сказала она.
– Да? – удивился он. – А что же обычно тебе говорят?
– Обычно говорят, что я читаю плохо, монотонно. Но дело в том, что я не могу декламировать. Это кажется мне оскорбительным и даже постыдным.
– Почему?
– Мне кажется, это сродни продаже своих стихов. Продажа голосом – вот что это.
– Стихи нельзя продать, не волнуйся, – улыбнулся Иван.
– Я знаю.
Она сказала об этом без тревоги и горечи, даже без сожаления. Иван так ответил бы человеку, который стал бы объяснять ему, что утром бывает рассвет, а вечером закат.
Он вдруг понял, что сам ведь и предстал перед Севериной таким вот человеком, который сообщает очевидные вещи. Все время, сколько он находился рядом с нею, Иван видел себя каким-то непривычным, пронизывающим взглядом. Как будто рассеянный свет, из которого она состояла, действовал на него как рентген.
– Сколько тебе лет, Северина? – спросил Иван.
– Восемнадцать.
– Где ты живешь?
– В Ветлуге.
– Это что такое, Ветлуга?
– Это маленький город.
– Ты учишься?
– Нет.
– Но ты же сказала, что живешь в общежитии.
– Это рабочее общежитие. Строительного управления.
– Ты на стройке, что ли, работаешь? – поразился Иван.
Впрочем, он сразу подумал: «Да нет, на какой еще стройке! В управлении, наверное, и работает. Секретаршей. То-то ловко она с документами, должно быть, разбирается! Посочувствовать можно ее начальнику».
– На стройке, – ответила она.
– И кем же?
– Маляром.
Представить эту девушку работающей вообще было невозможно, работающей на стройке – невозможно вдвойне, а уж живущей в рабочем общежитии…
– В общежитии мне не трудно, – сказала она.
– Что-то не верится.
– Но это правда. Я никогда не жила одна и успела привыкнуть к людям.
Она сказала это так, словно сама была не человеком, а птицей или каким-нибудь фантастическим существом, прилетевшим с другой планеты. Впрочем, после недолгого общения с ней Иван готов был поверить, что так оно и есть.
Он вообще не понял, что означают ее слова, хотел даже переспросить… Но не стал переспрашивать. У нее была своя жизнь, и не было у него никакой причины в ее жизнь погружаться. Да и желания такого не было.
Тут официант очень кстати принес горячее, и необходимость неловких расспросов отпала.
– Разве можно столько съесть? – растерянно проговорила Северина, глядя на огромную тарелку, на которой высилась гора мяса с овощами.
Впервые в ее голосе прозвучали обычные человеческие интонации.
– Можно, можно, – улыбнулся Иван. – Приступай, не бойся.
– Я не боюсь.
Она тоже улыбнулась – впервые за все время, которое он ее знал. Это время вдруг показалось ему очень долгим.
Северина съела мясо уже не так быстро, как все предыдущие блюда; кажется, она наконец наелась. Ее бледные щеки чуть порозовели.
– Мне дышать тяжело, – пролететала она, когда ее тарелка опустела.
– Тебе плохо? – встревожился Иван. – Отравилась, может? Не тошнит?
Этого ему только не хватало! Правда, еда-то вроде нормальная, но это для него с его луженым желудком, а не для существа, которое производит такое впечатление, словно любая пища, кроме амброзии, для него опасна.
– Н-нет… Это очень вкусно. Но только очень много, – с трудом выговорила она.
– Ну вот! – Иван вздохнул с облегчением. – А я думал, ты еще десерт съешь.
– Я не могу…
Ему показалось, что она сейчас заплачет.
– Не можешь, и не надо, – успокоил ее Иван. – Не священный долг. Ну что, пойдем или еще посидим?
– Пожалуйста, пойдемте!
Она воскликнула это, кажется, со всей горячностью, на которую была способна.
– Пойдем, конечно, пойдем, – успокоил он ее. – Подожди меня на улице, ладно?
Кафе было дорогое, и ему почему-то показалось вдруг, что Северина смутится, когда он станет расплачиваться.
Она кивнула и пошла к выходу. Иван подозвал официанта, сказал, что десерт не нужен, расплатился. Что можно уйти поскорее, это было вообще-то хорошо: он вспомнил, что ему надо в институт. Мог бы, между прочим, и раньше вспомнить. Иван удивился: до сих пор не бывало, чтобы женщина заставила его так полно отвлечься от работы. А эта вот пожалуйста. Главное, если бы он отнесся к Северине как-нибудь… самозабвенно, что ли, так ведь нет! Он полностью контролировал себя, он даже видел себя со стороны, а что до неконтролируемой физической тяги, так она вполне объяснялась тем, что он долго был без женщины… В общем, черт знает что и больше ничего!
В туалете он глянул на свое отражение в зеркале. Глаза блестели каким-то странным, темным блеском. Ему показалось, что это блеск смятения. Но разбираться в таких тонкостях было некогда: неудобно, что женщина ждет его на улице, как собачонка.
Дождь кончился, и сразу исчез странный рассеянный свет, которым было освещено все это странное же утро. Небо было затянуто плотными тучами. Это было обычно для конца сентября.
Иван огляделся. Возле кафе никого не было. Сердце у него екнуло.
– Северина! – позвал он.
Мимо шли прохожие – обычные люди. Северины не было. Он добежал до перехода через Краснопрудную, вгляделся в противоположную сторону улицы – ее не было и там.
Может, не было ничего странного и тем более опасного в том, что взрослый человек ушел себе куда-то посреди белого дня, но сердце у Ивана колотилось так, словно он потерял ночью в лесу несмышленого ребенка.
До площади трех вокзалов он не дошел, а добежал. И только вылетев к платформам пригородных поездов Ярославского вокзала – почему-то именно Ярославского, – Иван понял, что смысла в его беге не было никакого. Как ее искать в этой переменчивой и, главное, мгновенно переменчивой толпе? Где ее искать, на каком вокзале?
«И зачем ее искать? – вдруг подумал он. – Захотела – пришла, легла в постель с первым встречным. Надоело – ушла. Со вторым встречным ляжет».
Его охватила злость на эту бессмысленную девицу с непомерным самомнением. «Я поэт»! Как это эффектно – поэт уходит не прощаясь!
Ивану противны были эффекты такого сорта, и участвовать в них он не желал. И что там саднит в сердце, разбираться не желал тоже. Досада саднит, ничего больше. Противно чувствовать себя идиотом, вот и все.
Он говорил себе это все время, пока шел к метро через площадь. И на эскалаторе говорил себе это, и в вагоне. И когда, уже выйдя из метро, шел к Институту океанологии, повторял себе то же самое.
Он не принадлежал той жизни, в которой существовали такие вот девушки с их стихами или с их картинами, неважно. Если бы он не наблюдал подобную жизнь с самого детства, если бы она не претила ему так сильно, он никогда не стал бы тем, кем стал, никогда не увидел бы мир, огромный и разнообразный, и, может, так и думал бы, что жизнь заключается в болтовне с бессмысленными людьми о бессмысленных и случайных движениях их кистей по холстам, в придумывании какого-то жалкого, из головы идущего мира… Как будто можно придумать мир более ярким, интересным, мощным, чем он есть на самом деле!
У него была другая жизнь. Другая! Он прорвался к ней, он впитал в себя ее широту и свободу, он был в ней не последним человеком. И незачем ему было выходить из нее, ничего хорошего не было за ее пределами. Он просто в очередной раз в этом убедился, вот и все.
Глава 7
Возвращаться домой Нелли не любила всю жизнь.
То есть с тех пор не любила, как стала жить самостоятельно, отдельно от Тани. Но это было так давно, что теперь, к шестидесяти годам, всю ее жизнь можно было уже считать отдельной. Детство и короткая несамостоятельная часть юности казались сквозь годы такими призрачными, словно принадлежали не ей, а какому-то другому человеку. И это ощущение призрачности было понятно: ведь все главное, что случилось в ее жизни, случилось, уже когда она жила одна.
Нелли поднялась к себе – на чердак, как говорили здешние завсегдатаи. В ее мастерской было что-то парижское, это не могло не нравиться и нравилось всем. Кроме Ваньки: сына с детства раздражали любые признаки богемности.
«Долго ему пришлось с той девчонкой возиться?» – вспомнила Нелли, открывая входную дверь.
За два дня, проведенные в Питере, она, конечно, забыла, что, уезжая, оставила сына в мастерской. Но зачем ей было держать это в голове? Не в тайге же она его оставила, тревожиться не о чем. Впрочем, если бы и в тайге – Ванька так хорошо умел не просто ладить с действительностью, а управлять ею, что трудно было представить обстоятельства, при которых о нем следовало бы тревожиться. Во всяком случае, когда он в Москве и у него есть крыша над головой.
Таня, правда, не разделяла такой Неллиной уверенности в отношении сына, но почему – не объясняла.
Посередине кровати лежало снятое и сложенное постельное белье. Значит, Ванька ночевал все-таки, менял постель.
«Интересно, дала она ему или нет? – подумала Нелли. – Да ну, конечно, дала. Ему-то!»
Она смутно помнила девушку, из-за которой Ванька остался в мастерской, – так, что-то неказистое, совершенно неприметное. Но если бы и что-то особенное, все равно трудно было вообразить женщину, на которую не произвел бы впечатления ее сын.
«Главное, и не старается ведь нисколько, – подумала Нелли. – Само собой у него выходит. Ну, удивляться нечему. Такая уж ему натура досталась».
Какое впечатление производит на женщин такая натура, как у ее сына, она знала по себе. Если на нее точно такая вот натура произвела впечатление тридцать с лишним лет назад, и до сих пор то впечатление не забыто, то вряд ли женщины разительно изменились за эти годы.
Нелли забрала с кровати белье, мимоходом полюбовалась самой этой кроватью. Нравилось ей, как устроен ее быт! Просто, стильно, без излишеств. Все-таки представления, усвоенные в юности, оказываются самыми прочными. А в ее юности считались ужасной пошлостью вот именно излишества – плюшевые кресла, тахта «лира», торшеры с абажурами.
Время тогда было оголенное, как провод под током, острое, сильное. Нелли скучала о том времени, хотя и горечи в нем тоже было немало.
«В конце концов, горечь ведь потом была, – думала она, пока включала стиральную машину. – А сначала – одно веселье».
Что за подобным весельем с неизбежностью следует похмелье, в юности она, конечно, не думала. То есть просто не знала она этого тогда. Но и теперь, когда тяжесть такого похмелья она знала уже всем своим нутром, всем опытом, – Нелли понимала, что все равно не стала бы изначально учитывать возможность такой тяжести.
Просто жила бы. Как тогда.
Таня жила скучно. Как ни любила Нелька сестру, но не понимать, как скучно та живет, было невозможно.
Ладно раньше, когда Таню не брали ни на какую хорошую работу, потому что их с Нелькой папа, попавший в плен на войне, считался изменником родины. Тогда, конечно, выбирать, как жить, было невозможно – хоть бы как-нибудь выжить. Нелька, которая тогда еще и до восьмого класса не доучилась, готова была и сама устроиться подъезды мыть, да Таня не позволила. Но потом-то, когда папу реабилитировали, и вернули Нельке с Таней родительскую квартиру в Ермолаевском переулке, и они наконец переехали из комнатки в коммуналке у Рогожской заставы на Патриаршие пруды, – тогда-то почему же было не придумать для себя настоящую жизнь, такую, чтобы воздух вихрился вокруг?
Но Таня ничего придумывать не стала, а занялась скучнейшим делом: пошла преподавать русский язык. И что с того, что не в школе, а в университете? Стоило Нельке представить, что она с утра до вечера учила бы хоть школьников, хоть студентов склонениям и спряжениям, как у нее даже скулы сводило от скуки. Нет, ни за что!
К счастью, у нее был талант, поэтому скука в ее будущей работе исключалась.
Про Нелькин талант говорили все: и преподаватели в художке, и все знакомые художники, и даже совсем несведущие люди вроде соседки Филатовой, которая выпросила у Нельки натюрморт с сиренью, потому что «такой красоты, как у тебя на картинке, Нелличка, я даже в природе не видала!»
Натюрморт с сиренью Нелька отдала без сожаления, хотя глупых дамочек вроде Филатовой презирала. Красивенькая картинка Нельке была без надобности: она считала, что всякие сирени-розы можно писать только в качестве учебного задания, и предназначены подобные творенья именно для таких, с позволения сказать, ценительниц, как Филатова, которые об одном только и просят художников: «Сделайте нам красиво».
Сирень Нелька написала по памяти. Когда она была маленькая, они с Таней жили в Тавельцеве, от Москвы час на электричке. Отец купил тавельцевскую дачу перед войной, а после войны про нее, видимо, забыли, поэтому отобрали у дочерей доктора Луговского не сразу – Нелька успела провести на ней детство. Потому и написала сирень в два счета, хотя в их унылом дворе у Рогожской Заставы сирень росла чахлая, как сорняк. Память у нее была цепкая, какую и положено иметь настоящему художнику.
У нее вообще все было именно такое, как нужно для художника, и поэтому она с детства знала, что будет художницей, и с детства жила как сама хотела, потому что – зачем же прилаживаться к обычной, как у всех, жизни, если знаешь, что она у тебя будет совсем не обычная и не как у всех?
Впервые Нелька поняла это в художественной школе; ей было тогда лет пятнадцать.
Собственно, ничего особенного не произошло в тот день, когда она это поняла. Нелька просто пробегала по коридору художки и краем уха услышала, как Савва Георгиевич Конушевицкий, преподаватель рисунка, говорит новому, только что после училища, педагогу Вадиму Андрееву:
– Вадим Павлович, могу я попросить вас об одной услуге?
Нелька замедлила бег и пошла чинным шагом. Вообще-то такой темп был ей совсем не свойствен, но очень уж стало интересно, о какой услуге может просить Конушевицкий. Он был старый, лет уже, наверное, пятидесяти, всегда был погружен в собственные мысли и носил зимой и летом единственный свитер, хотя всем было известно, что живет он один и его картины покупают иностранцы, то есть вряд ли ему недостает денег. При взгляде на Конушевицкого приходила в голову только одна мысль: что ему просто не нужно от жизни ничего. И вдруг оказывается, все-таки что-то нужно! Ну как тут не прислушаться?
– Конечно, Савва Георгиевич, – ответил Вадим.
А Вадим этот, кстати, был дико симпатичный и на Нельку поглядывал с особенным интересом. Она отлично различала такой интерес в обращенных на нее мужских взглядах, потому что часто его в них видела и с удовольствием на него отвечала.
– Вы не могли бы сходить со мной в универмаг, или как называется теперь магазин готового платья? Дело в том, что я приглашен на банкет. Мой бывший студент получил Государственную премию, и мне неловко ему отказать, хотя я не любитель подобных собраний. Впрочем, это неважно. Меня беспокоит отсутствие костюма. Ведь на банкет, я думаю, положено являться в костюме. Или я ошибаюсь?
– Наверное, положено, – кивнул Вадим. – И я, конечно, с удовольствием с вами схожу. В ГУМ можно или в ЦУМ. Но вообще-то, Савва Георгиевич, такой человек, как вы, может прийти на банкет в чем угодно.
– Вы так считаете? – обрадовался Конушевицкий.
– Не я так считаю, а так оно и есть. Хоть в рубище, хоть в павлиньих перьях, это не имеет значения. Вы же художник, Савва Георгиевич. Вам можно все.
Вот так вот, значит! Нелька чуть не подпрыгнула от радости. Значит, правильно она догадывалась, что художник – это не только труд, о котором ей беспрестанно твердит Таня, не только вовремя сданные задания по рисунку, не только поступление в Суриковский институт, но и право жить не так, как все! Вот именно право, и дается оно не за заслуги, а уже за сам факт того, что ты художник! И если ты этим правом не воспользуешься, это значит, что ты зарыл свой талант в землю. А зарывать свой талант в землю нельзя, и когда Таня говорит Нельке, что стыдно пропускать занятия в художке ради того, чтобы сбегать в кино с очередным кавалером, она всегда напоминает ей как раз про землю и талант.
И оттого, что Нелька это поняла, через несколько лет, когда круг ее общения состоял уже не из мальчиков и девочек, а из настоящих художников, – у нее не было никаких затруднений с тем, чтобы жить в этом кругу, улавливая его неписаные законы, предназначенные для необычных людей, и принимая их легко, как единственно возможные.
Но это ей еще только предстояло. А пока она спускалась по залитой солнцем лестнице художественной школы, и сердце у нее пело от сознания того, какая прекрасная, какая необыкновенная жизнь ей предстоит.
То есть с тех пор не любила, как стала жить самостоятельно, отдельно от Тани. Но это было так давно, что теперь, к шестидесяти годам, всю ее жизнь можно было уже считать отдельной. Детство и короткая несамостоятельная часть юности казались сквозь годы такими призрачными, словно принадлежали не ей, а какому-то другому человеку. И это ощущение призрачности было понятно: ведь все главное, что случилось в ее жизни, случилось, уже когда она жила одна.
Нелли поднялась к себе – на чердак, как говорили здешние завсегдатаи. В ее мастерской было что-то парижское, это не могло не нравиться и нравилось всем. Кроме Ваньки: сына с детства раздражали любые признаки богемности.
«Долго ему пришлось с той девчонкой возиться?» – вспомнила Нелли, открывая входную дверь.
За два дня, проведенные в Питере, она, конечно, забыла, что, уезжая, оставила сына в мастерской. Но зачем ей было держать это в голове? Не в тайге же она его оставила, тревожиться не о чем. Впрочем, если бы и в тайге – Ванька так хорошо умел не просто ладить с действительностью, а управлять ею, что трудно было представить обстоятельства, при которых о нем следовало бы тревожиться. Во всяком случае, когда он в Москве и у него есть крыша над головой.
Таня, правда, не разделяла такой Неллиной уверенности в отношении сына, но почему – не объясняла.
Посередине кровати лежало снятое и сложенное постельное белье. Значит, Ванька ночевал все-таки, менял постель.
«Интересно, дала она ему или нет? – подумала Нелли. – Да ну, конечно, дала. Ему-то!»
Она смутно помнила девушку, из-за которой Ванька остался в мастерской, – так, что-то неказистое, совершенно неприметное. Но если бы и что-то особенное, все равно трудно было вообразить женщину, на которую не произвел бы впечатления ее сын.
«Главное, и не старается ведь нисколько, – подумала Нелли. – Само собой у него выходит. Ну, удивляться нечему. Такая уж ему натура досталась».
Какое впечатление производит на женщин такая натура, как у ее сына, она знала по себе. Если на нее точно такая вот натура произвела впечатление тридцать с лишним лет назад, и до сих пор то впечатление не забыто, то вряд ли женщины разительно изменились за эти годы.
Нелли забрала с кровати белье, мимоходом полюбовалась самой этой кроватью. Нравилось ей, как устроен ее быт! Просто, стильно, без излишеств. Все-таки представления, усвоенные в юности, оказываются самыми прочными. А в ее юности считались ужасной пошлостью вот именно излишества – плюшевые кресла, тахта «лира», торшеры с абажурами.
Время тогда было оголенное, как провод под током, острое, сильное. Нелли скучала о том времени, хотя и горечи в нем тоже было немало.
«В конце концов, горечь ведь потом была, – думала она, пока включала стиральную машину. – А сначала – одно веселье».
Что за подобным весельем с неизбежностью следует похмелье, в юности она, конечно, не думала. То есть просто не знала она этого тогда. Но и теперь, когда тяжесть такого похмелья она знала уже всем своим нутром, всем опытом, – Нелли понимала, что все равно не стала бы изначально учитывать возможность такой тяжести.
Просто жила бы. Как тогда.
Таня жила скучно. Как ни любила Нелька сестру, но не понимать, как скучно та живет, было невозможно.
Ладно раньше, когда Таню не брали ни на какую хорошую работу, потому что их с Нелькой папа, попавший в плен на войне, считался изменником родины. Тогда, конечно, выбирать, как жить, было невозможно – хоть бы как-нибудь выжить. Нелька, которая тогда еще и до восьмого класса не доучилась, готова была и сама устроиться подъезды мыть, да Таня не позволила. Но потом-то, когда папу реабилитировали, и вернули Нельке с Таней родительскую квартиру в Ермолаевском переулке, и они наконец переехали из комнатки в коммуналке у Рогожской заставы на Патриаршие пруды, – тогда-то почему же было не придумать для себя настоящую жизнь, такую, чтобы воздух вихрился вокруг?
Но Таня ничего придумывать не стала, а занялась скучнейшим делом: пошла преподавать русский язык. И что с того, что не в школе, а в университете? Стоило Нельке представить, что она с утра до вечера учила бы хоть школьников, хоть студентов склонениям и спряжениям, как у нее даже скулы сводило от скуки. Нет, ни за что!
К счастью, у нее был талант, поэтому скука в ее будущей работе исключалась.
Про Нелькин талант говорили все: и преподаватели в художке, и все знакомые художники, и даже совсем несведущие люди вроде соседки Филатовой, которая выпросила у Нельки натюрморт с сиренью, потому что «такой красоты, как у тебя на картинке, Нелличка, я даже в природе не видала!»
Натюрморт с сиренью Нелька отдала без сожаления, хотя глупых дамочек вроде Филатовой презирала. Красивенькая картинка Нельке была без надобности: она считала, что всякие сирени-розы можно писать только в качестве учебного задания, и предназначены подобные творенья именно для таких, с позволения сказать, ценительниц, как Филатова, которые об одном только и просят художников: «Сделайте нам красиво».
Сирень Нелька написала по памяти. Когда она была маленькая, они с Таней жили в Тавельцеве, от Москвы час на электричке. Отец купил тавельцевскую дачу перед войной, а после войны про нее, видимо, забыли, поэтому отобрали у дочерей доктора Луговского не сразу – Нелька успела провести на ней детство. Потому и написала сирень в два счета, хотя в их унылом дворе у Рогожской Заставы сирень росла чахлая, как сорняк. Память у нее была цепкая, какую и положено иметь настоящему художнику.
У нее вообще все было именно такое, как нужно для художника, и поэтому она с детства знала, что будет художницей, и с детства жила как сама хотела, потому что – зачем же прилаживаться к обычной, как у всех, жизни, если знаешь, что она у тебя будет совсем не обычная и не как у всех?
Впервые Нелька поняла это в художественной школе; ей было тогда лет пятнадцать.
Собственно, ничего особенного не произошло в тот день, когда она это поняла. Нелька просто пробегала по коридору художки и краем уха услышала, как Савва Георгиевич Конушевицкий, преподаватель рисунка, говорит новому, только что после училища, педагогу Вадиму Андрееву:
– Вадим Павлович, могу я попросить вас об одной услуге?
Нелька замедлила бег и пошла чинным шагом. Вообще-то такой темп был ей совсем не свойствен, но очень уж стало интересно, о какой услуге может просить Конушевицкий. Он был старый, лет уже, наверное, пятидесяти, всегда был погружен в собственные мысли и носил зимой и летом единственный свитер, хотя всем было известно, что живет он один и его картины покупают иностранцы, то есть вряд ли ему недостает денег. При взгляде на Конушевицкого приходила в голову только одна мысль: что ему просто не нужно от жизни ничего. И вдруг оказывается, все-таки что-то нужно! Ну как тут не прислушаться?
– Конечно, Савва Георгиевич, – ответил Вадим.
А Вадим этот, кстати, был дико симпатичный и на Нельку поглядывал с особенным интересом. Она отлично различала такой интерес в обращенных на нее мужских взглядах, потому что часто его в них видела и с удовольствием на него отвечала.
– Вы не могли бы сходить со мной в универмаг, или как называется теперь магазин готового платья? Дело в том, что я приглашен на банкет. Мой бывший студент получил Государственную премию, и мне неловко ему отказать, хотя я не любитель подобных собраний. Впрочем, это неважно. Меня беспокоит отсутствие костюма. Ведь на банкет, я думаю, положено являться в костюме. Или я ошибаюсь?
– Наверное, положено, – кивнул Вадим. – И я, конечно, с удовольствием с вами схожу. В ГУМ можно или в ЦУМ. Но вообще-то, Савва Георгиевич, такой человек, как вы, может прийти на банкет в чем угодно.
– Вы так считаете? – обрадовался Конушевицкий.
– Не я так считаю, а так оно и есть. Хоть в рубище, хоть в павлиньих перьях, это не имеет значения. Вы же художник, Савва Георгиевич. Вам можно все.
Вот так вот, значит! Нелька чуть не подпрыгнула от радости. Значит, правильно она догадывалась, что художник – это не только труд, о котором ей беспрестанно твердит Таня, не только вовремя сданные задания по рисунку, не только поступление в Суриковский институт, но и право жить не так, как все! Вот именно право, и дается оно не за заслуги, а уже за сам факт того, что ты художник! И если ты этим правом не воспользуешься, это значит, что ты зарыл свой талант в землю. А зарывать свой талант в землю нельзя, и когда Таня говорит Нельке, что стыдно пропускать занятия в художке ради того, чтобы сбегать в кино с очередным кавалером, она всегда напоминает ей как раз про землю и талант.
И оттого, что Нелька это поняла, через несколько лет, когда круг ее общения состоял уже не из мальчиков и девочек, а из настоящих художников, – у нее не было никаких затруднений с тем, чтобы жить в этом кругу, улавливая его неписаные законы, предназначенные для необычных людей, и принимая их легко, как единственно возможные.
Но это ей еще только предстояло. А пока она спускалась по залитой солнцем лестнице художественной школы, и сердце у нее пело от сознания того, какая прекрасная, какая необыкновенная жизнь ей предстоит.
Глава 8
– Популярность – это еще хуже компромисс, чем… – Олег не сразу подобрал нужное сравнение. – Чем стучать в гэбуху, вот что!
– Ну, это ты, старик, загнул, – усмехнулся Егоров. – Нет, я к популярности не стремлюсь, это само собой. Но стукачество все-таки похуже будет, чем вернисаж в Манеже.
Нелька переводила взгляд с Олега на Егорова. Она слушала их разговор так внимательно, что даже про водку, которую ей надо было выпить, забыла. Она впервые сидела среди таких вот людей, среди настоящих взрослых художников попросту, как своя. Понимать это было так упоительно, что куда там водке!
Впрочем, надолго забыть про водку ей не дали.
– Что не пьешь, Нелличка? – спросил Егоров. – Трезвой в пьяной компании сидеть подозрительно, учти.
– Почему? – не поняла Нелька.
– А вот за стукачку как раз и примут, – усмехнулся тот.
Нелька так расстроилась, что у нее даже кровь бросилась в лицо, хотя вообще-то, в силу лихого характера, она не краснела никогда, даже вообразить себе не могла такую причину, которая заставила бы ее смутиться.
Но сейчас она не просто смутилась, даже не просто расстроилась, а по-настоящему испугалась.
– Я не потому! – глупейшим образом воскликнула Нелька. – Я просто заслушалась!
Она перевела взгляд с Егорова на Олега, словно ожидая от него поддержки.
– Ладно, ладно. – Олег улыбнулся широко, свободно, так, как только он умел. У Нельки стеснялось дыхание, когда она видела его улыбку. – Ты вне подозрений.
Егоров при этом многозначительно взглянул на Нелькин стакан, и она поспешно выпила водку, поперхнувшись при этом и закашлявшись, потому что пить водку как положено, одним махом, не умела. Да и когда Нелька могла этому научиться? Водку она сегодня пила первый раз в жизни, до сих пор ее навыки ни на что крепче вина не распространялись.
Но ведь до сих пор она и не сидела как своя среди таких вот людей – не просто взрослых, а настоящих. Ощущение, что она находится в самом центре жизни, на самом ее пике, в самой острой ее части, – это ощущение охватило Нельку с той самой минуты, когда она познакомилась с Олегом.
Вернее, с той минуты, когда он привел ее к себе на чердак и усадил за длинный, сбитый из неструганых досок стол вместе со своим другом Егоровым. Олег сделал это легко, как-то мимоходом, без церемоний; это-то и ошеломило Нельку больше всего. Как будто иначе и быть не может, что самая обыкновенная девчонка – пусть даже и студентка Суриковского института, мало ли студентов! – сидит в святая святых той жизни, которую только и можно считать жизнью настоящей. Тем более она первокурсница еще.
– Закусывай, Нель, закусывай. – Олег придвинул к ней банку, стоящую посередине стола на газете. – Без закуски тебе еще пить рановато.
Нелька поспешно выудила из банки кусок разлезшейся кильки. Вообще-то она с детства терпеть не могла рыбный запах, но не признаваться же в этом Олегу и Егорову. Подумают еще, что она какая-нибудь фря привередливая. Лучше уж задержать дыхание и съесть вонючую кильку. По счастью, она все-таки плавает в томате, а это немного отбивает запах.
– Ну, это ты, старик, загнул, – усмехнулся Егоров. – Нет, я к популярности не стремлюсь, это само собой. Но стукачество все-таки похуже будет, чем вернисаж в Манеже.
Нелька переводила взгляд с Олега на Егорова. Она слушала их разговор так внимательно, что даже про водку, которую ей надо было выпить, забыла. Она впервые сидела среди таких вот людей, среди настоящих взрослых художников попросту, как своя. Понимать это было так упоительно, что куда там водке!
Впрочем, надолго забыть про водку ей не дали.
– Что не пьешь, Нелличка? – спросил Егоров. – Трезвой в пьяной компании сидеть подозрительно, учти.
– Почему? – не поняла Нелька.
– А вот за стукачку как раз и примут, – усмехнулся тот.
Нелька так расстроилась, что у нее даже кровь бросилась в лицо, хотя вообще-то, в силу лихого характера, она не краснела никогда, даже вообразить себе не могла такую причину, которая заставила бы ее смутиться.
Но сейчас она не просто смутилась, даже не просто расстроилась, а по-настоящему испугалась.
– Я не потому! – глупейшим образом воскликнула Нелька. – Я просто заслушалась!
Она перевела взгляд с Егорова на Олега, словно ожидая от него поддержки.
– Ладно, ладно. – Олег улыбнулся широко, свободно, так, как только он умел. У Нельки стеснялось дыхание, когда она видела его улыбку. – Ты вне подозрений.
Егоров при этом многозначительно взглянул на Нелькин стакан, и она поспешно выпила водку, поперхнувшись при этом и закашлявшись, потому что пить водку как положено, одним махом, не умела. Да и когда Нелька могла этому научиться? Водку она сегодня пила первый раз в жизни, до сих пор ее навыки ни на что крепче вина не распространялись.
Но ведь до сих пор она и не сидела как своя среди таких вот людей – не просто взрослых, а настоящих. Ощущение, что она находится в самом центре жизни, на самом ее пике, в самой острой ее части, – это ощущение охватило Нельку с той самой минуты, когда она познакомилась с Олегом.
Вернее, с той минуты, когда он привел ее к себе на чердак и усадил за длинный, сбитый из неструганых досок стол вместе со своим другом Егоровым. Олег сделал это легко, как-то мимоходом, без церемоний; это-то и ошеломило Нельку больше всего. Как будто иначе и быть не может, что самая обыкновенная девчонка – пусть даже и студентка Суриковского института, мало ли студентов! – сидит в святая святых той жизни, которую только и можно считать жизнью настоящей. Тем более она первокурсница еще.
– Закусывай, Нель, закусывай. – Олег придвинул к ней банку, стоящую посередине стола на газете. – Без закуски тебе еще пить рановато.
Нелька поспешно выудила из банки кусок разлезшейся кильки. Вообще-то она с детства терпеть не могла рыбный запах, но не признаваться же в этом Олегу и Егорову. Подумают еще, что она какая-нибудь фря привередливая. Лучше уж задержать дыхание и съесть вонючую кильку. По счастью, она все-таки плавает в томате, а это немного отбивает запах.