– Да вообще-то… – пробормотал Юрка. – Конечно, не понимает…
   – И не надо ей понимать, – уже совсем спокойно произнес отец. – И не надо ей понимать эти глупости, я не учитель биологии, чтобы ей объяснять. Она моя дочь, и все на том!
   Юрке про «глупости» тоже объяснил отнюдь не учитель биологии, но он даже не улыбнулся отцовским словам. В них была правда, прямая и единственная, Юра почувствовал ее сразу и больше не думал ни про умолчание, ни про обман.
   Отец и раньше никогда не притворялся перед ним, но все-таки сегодняшний разговор был необычен. Он говорил с Юрой совсем как со взрослым, как будто забыл, что перед ним десятилетний мальчик, сын. И только по этому необычному тону Юрка догадывался, как сильно папа взволнован – больше ни по чему нельзя было догадаться.
   Отец тяжело поднялся с лавочки, сверху вниз посмотрел на сына – и наконец улыбнулся. Улыбка у него была удивительная: все тот же взгляд чуть исподлобья, и из него, из этого сурового взгляда, вдруг рождается улыбка и освещает все лицо… У Юры сердце замирало, когда он видел эту отцовскую улыбку, он даже сам не понимал почему.
   – Пошли, пошли. – Папа слегка похлопал его по плечу. – Мы же ее любим, зачем нам с тобой об этом думать?
   Он взял ведро и пошел по дорожке к дому.
   – Пап! – позвал Юра.
   Валентин Юрьевич обернулся.
   – Ну, что еще?
   – Пап… – Он помедлил, не решаясь спросить. – А я…
   – Что – ты? – удивленно спросил отец.
   – Ну, я… Я ведь уже… потом родился, да? Когда вы с мамой уже познакомились, да?
   Этот вопрос тоже не давал ему покоя, и он должен был узнать наверняка! Юре все равно было, от кого же все-таки родилась Ева, как там все это происходило в том доисторическом времени, когда его еще не было на свете. Ева все равно была сестра, и папа сказал, что она его дочка, и этого было вполне достаточно. Остальное Юрки не касалось, остальное было то самое, что называют бабскими сплетнями и чем интересоваться – ниже мужского достоинства. Но вот это…
   Юра злился на себя, что задал все-таки этот вопрос, но и не задать его не мог.
   Валентин Юрьевич вгляделся в сердитое и расстроенное лицо сына и засмеялся.
   – Видишь, – сказал он, притягивая Юрку к себе, – видишь, даже для тебя это было бы нелегко, хотя ты же мужчина. А представляешь, каково Еве было бы узнать? Конечно, ты уже потом, – успокоил он. – Ты у нас с мамой потом родился, когда мы уже вместе жили. То есть я по больницам в основном валялся, так что не очень-то и вместе, – улыбнулся он. – Нам, Юр, вообще тогда не до этого было – размышлять, кто от кого родился, – добавил отец. – И так трудностей хватало, незачем было дополнительные выдумывать.
   Это Юра в свои десять лет уже знал. Бабушка Миля не раз рассказывала ему, как папа попал под машину, еще когда учился в Бауманском институте, и как нелегко ему было учиться ходить, а особенно привыкать к тому, что все теперь ему будет делать нелегко, на что другие и внимания не обращают. И работать на космодром Байконур он не смог поехать, хотя очень мечтал, тогда все мечтали про космос… Даже про фантомные боли Юрка знал, бабушка рассказывала ему все, никогда не считая его маленьким и не говоря, что он чего-нибудь не поймет.
   А мама про все про это вообще никогда не говорила, и бабушка объяснила: «Это потому, Юрочка, что твоя мама – редкий человек, таких сильных женщин, как она, больше просто нет, и она умеет владеть собою, это не каждому дано».
   Ну, а Ева уж точно не сильная женщина, хоть и мамина дочка. Она, наоборот, такая девочка, которую нужно защищать от всех и от всего, и спокойствие которой дороже, чем пустая правда. Вообще-то Юра знал это и до разговора с отцом; папа только высказал ясными словами то, что он сам смутно и остро чувствовал.
 
   Медленно, как плоские камешки в глубокую воду, одно за другим погружались в сон эти воспоминания – и давний разговор с отцом на лавочке у колодца, и августовский звездопад два года назад…
   Прозрачный пар давно развеялся над большой синей чашкой. Юрий Валентинович Гринев, врач Дальневосточного отряда МЧС, наконец заснул на разложенном диване, в утреннем полумраке комнаты, на Сахалине, в общаге-малосемейке, в полном одиночестве.

Глава 3

   Бывало много работы летом, из-за лесных пожаров.
   Хватало работы весной, потому что обязательно уносило на льдинах рыбаков. Объясняй им, не объясняй, предупреждай по местному телевидению, не предупреждай – все равно толпы любителей подледного лова будут торчать со своими удочками на ноздреватом апрельском льду, пока он, проклятый, не растает совсем.
   А к осени работы в отряде становилось, к счастью, поменьше. Если только искать кого-нибудь: осенью люди разбредались по лесам, собирали ягоды – боярышник и морошку, и лимонник, и плоды лианы актинидии, и еще папоротник на всю зиму, как корейцы. Но корейцы-то хотя бы не терялись в лесу, а остальные – сколько угодно.
   На поисковые работы Юра обычно летал вместе со всеми, хотя числился в отряде врачом, а не спасателем. Но кто его знает, в каком состоянии находится человек после нескольких суток блуждания по тайге, каждый час может быть дорог. А у него был такой врачебный опыт, какого не было, пожалуй, ни у одного человека на всем Сахалине. После того что приходилось делать в Ленинакане и в Ткварчели, он мог бы, пожалуй, даже оперировать в лесу, не то что первую помощь оказывать.
   Недавно трое суток искали двух пацанов. На вездеходах прочесали всю тайгу в таком радиусе, что туда и на вертолете не долететь, не то что мальчишкам пешком добраться. А заметили их случайно, все-таки с вертолета, почти у самого берега залива – хотя, кажется, сто раз здесь прошли.
   Старший мальчик Митя сломал ногу и был уже без сознания, а второй, двенадцатилетний Витя, тащил его на себе, сам не зная куда, и к тому времени, когда их наконец нашли, не мог уже ни есть, ни даже говорить, только дрожал, как в лихорадке, от пережитого потрясения.
   В вертолете, по дороге в больницу, Гринев поставил Мите капельницу, а Вите вколол успокоительное. И делал вид, что не обращает внимания на его слезы: чтобы мальчишка не стеснялся… Хотя тому, наверное, уже не до стеснения было.
   В остальном же было спокойно. Путч в Москве кончился, обсудили его, обговорили и забыли: у людей своих проблем хватало.
   Времена, когда Сахалин казался Гриневу какой-то землей обетованной, где все просто и ясно, – давно миновали. Да он теперь и вообще не искал ничего такого – никакой этой абстрактной ясности, за которую можно хвататься, как за соломинку. Особенно после Абхазии, о которой вообще не мог говорить и не любил вспоминать. Теперь он просто жил, работал как мог – как все и немножко больше – и не питал пустых иллюзий.
   Дома он не был давно, два года обходился без отпуска, хотя тянуло, конечно, увидеть родных. Юра и сам не понимал, что же все-таки удерживает его от обыкновенной поездки домой. Иногда он с удивлением думал, что это его чувство похоже на страх… Но почему, но перед чем? Совершенно непонятно.
   И вообще, да какой же страх! Он же в Абхазию слетал за это время, и неужели в сравнении с пережитым там можно было считать страхом то странное чувство, которое охватило его в Домодедове в тот день, когда он прилетел с Сахалина?..
   Тогда, по дороге в Абхазию, Юра стоял в аэропорту посреди зала ожидания и как-то странно, замедленно думал: «Успею домой заскочить до самолета на Минводы?» Но тут Борька подбежал, заторопил: «Юра, какое «домой», нам еще во Внуково отсюда пилить, опоздаем на рейс, потом совсем застрянем, да туда ж теперь труднее попасть, чем когда-то в пляжный сезон, поехали, поехали, автобус стоит, телеграмму дашь потом своим, и хватит!»
   Да и сам он так кстати вспомнил в эту минуту: выходной же, они наверняка на даче. И тут же почувствовал какое-то душевное облегчение: в самом деле, теперь не до того…
   Так и получилось, что два года Гринев не был дома. И у него здесь никто еще не был. Он же сам собирался вот-вот приехать, но отпуск пропал из-за Абхазии, а потом Полинка поступала в Строгановское, и Юра категорически запретил маме срываться из Москвы. Ну что такое, в самом деле, все же у него в порядке, сам скоро явится, а за Полинкой глаз да глаз, как бы не выкинула какую-нибудь штучку, она это умеет…
   Так он и жил здесь, как в плотном и спокойном коконе, и чувствовал, что все меньше хочет из него выбираться.
 
   Гринев сидел в санчасти у пограничников и злился на всех и вся, а больше всего на собственную дурость. Потому что на чужую дурость какой же толк злиться? Все равно что на метель или туман. А на свою – имеет смысл, чтобы не наступать на грабли дважды.
   Нынешние непростительные «грабли» заключались в том, что он на слово поверил местному фельдшеру, который и вызвал его на остров Монерон.
   – Так-то вроде ничего! – доносилось из хрипящей телефонной трубки. – Так-то вроде не особенно, товарищ военврач! Пьяных же, сами знаете, Бог любит! Только ногу вот поломал и, кажется, ребро еще. Стонал, пока я ему промедол не вколол, теперь лежит ничего. Только надо бы вам самому глянуть, в больницу, видать, надо его… На катере вас хлопцы доставят в лучшем виде, никакого вам не будет беспокойства!
   Какой он «товарищ военврач» и при чем здесь его беспокойство – ну, на это плевать. А вот на то, что не подняли сразу же вертолет, – на это уже не плевать, да еще как не плевать! Юра сам не понимал, как он мог пойматься на успокоительный тон дурака-фельдшера и на то, что «пьяных Бог любит», как он согласился добираться до острова пограничным катером? Может, даже просто поленился: погранзона, надо согласовывать полет, а промедол там есть – значит, человек не мучается от боли, ну, часом больше полежит на месте, шину наложили же ему, а потом доставим в ближайшую больницу, в Шебунино…
   И вот теперь этот лишний час, пока долетит до острова вертолет МЧС, может стоить человеку жизни, и никакой Бог его больше не любит, хоть и спьяну он свалился со скалы.
   Что дело тут пахнет керосином, Гринев понял сразу же, как только осмотрел пострадавшего, без сознания лежащего в санчасти. Конечно, и ноги переломаны, и ребра, и ушибы множественные, и черепно-мозговая травма наверняка – все признаки, только этот кретин мог не заметить с бодуна. И речи не может быть о поселковой больнице, срочно надо в Южный, в реанимацию, успеть бы только!
   Не удержавшись, Юра даже матюкнул пожилого, с бугристым лицом, фельдшера.
   – Так я ж… – испуганно бормотал тот, в сторонку дыша перегаром. – Кто ж знал, мы же тут… Я ж первую помощь оказал и позвонил сразу, как положено!
   – Как положено! – ненавидя себя, пробормотал Гринев. – А объяснить все толком, описать картину – это нельзя было, что ли? «Ногу поломал»… Да там костей целых вообще нет, эмболия начнется у него, задохнется у нас на глазах – что тогда?
   Это он уже прошептал, зло и быстро, отведя фельдшера к окну. Фельдшер молчал, глядя на Гринева испуганными, круглыми и мутными глазами и потирая небритый подбородок.
   «Как они тут живут? – с тоской подумал Юра. – Вот этот похмельный фельдшер – он как живет, и смотритель этот с маяка, что спьяну со скалы свалился, и жена его несчастная?»
   Жена смотрителя сидела рядом с неподвижно, в шинах и бинтах лежащим мужем и, плача, отирала холодный пот у него со лба.
   – Вы последите пока, пожалуйста. – Юра подошел к женщине, и она подняла на него заплаканные, неожиданно ясно-голубые глаза. – Последите за капельницей, ладно? Если флакон, вот этот, наверху, кончится, – поставьте новый. Да вы не волнуйтесь, я здесь буду, – предупредил он ее испуганный вопрос. – На улицу выйду, посмотрю вертолет. Я же здесь буду, рядом, вы меня сразу позовете, если вдруг что. Но с ним ничего плохого не случится, стрептокиназу с гепарином прокапаем, пока вертолет прилетит, и все будет в порядке!
   Что-что, а говорить успокаивающим тоном Гринев умел, даже в куда худших обстоятельствах, и старался побольше упоминать непонятных названий, которые почему-то тоже действовали на людей успокаивающе. Да и какой врач этого не умеет? Любой студент предпоследнего курса мединститута… Вот если бы от его успокавающего тона вертолет прилетел скорее, или появился бы здесь реанимобиль, это да!
   Домик пограничной санчасти стоял у самого берега; влажный морской ветер сразу ударил Юре в лицо. Волны, тяжелые и темные, глухо бились у скал в Татарском проливе, воздух даже в ранних сумерках казался промытым и ясным от бесчисленных соленых брызг.
   За все время своей жизни на Сахалине Юра впервые попал на остров Монерон и жалел сейчас, что не удастся рассмотреть его как следует. А еще бы лучше – приехать сюда летом и поплавать вдоль скал, понырять с аквалангом. Говорят, гроты здесь немыслимой красоты, вода как слеза…
   – Красотами нашими любуетесь, Юрий Валентиныч? – услышал он у себя за спиной и вздрогнул от неожиданности: настолько полным, глубоким было здешнее безлюдье и безмолвие, усиленное шумом волн.
   Капитан пограничного катера незаметно подошел к нему и смотрел теперь такими внимательными, такими почему-то уважительными глазами, что Юре даже неловко сделалось. И отчество еще запомнил…
   – Да, – кивнул он. – Больной ваш готов к транспортировке, вот-вот вертолет будет. Любуюсь пока.
   Он словно оправдывал перед капитаном свой дурацкий промах с вертолетом, хотя тот ведь и не догадывался ни о чем.
   – И правда, красиво у вас, – чтобы избежать неловкого молчания, произнес Юра. – Не скучаете здесь?
   – Да нет, – пожал плечами капитан. – Привыкли, чего ж скучать. Я сам сахалинский, из Холмска, после училища погранвойск сюда вернулся, супруга курильская, с Шикотана у меня.
   – Что же пьют-то у вас тогда? – хмыкнул Юра. – Раз, говорите, не скучают? Это надо так нажраться, чтоб со скалы лететь, как мешок с костями!
   – Да я же за всех и не говорил, за себя только, – возразил капитан. – Конечно, кто и скучает, а от скуки как не поддать?
   Видно было, что ему неинтересно говорить на эту тему: глаза стали скучные.
   «Что это я, в самом деле? – устыдился Юра. – Волга впадает в Каспийское море?»
   – Мы же работаем тут, не гуляем, – сказал капитан, и вдруг глаза его оживились, сверкнули в тени длинных ресниц. – А вообще-то, конечно… – словно размышляя, говорить ли, протянул он – и все-таки сказал: – А вообще-то, конечно, один только есть секрет, как никогда и нигде не скучать!
   – Какой же? – удивился Юра. – Извините, вас как зовут? – спросил он. – Я, когда плыли, отчество ваше не расслышал…
   – Костя меня зовут, Костя Береговой. Но это неважно! Так вот, секрет какой. – Он вопросительно посмотрел на Гринева, как будто проверяя, интересно ли тому слушать, не посмеется ли этот хмурый доктор над его заветным секретом. – Секрет простой – творчество!
   Это было сказано с таким серьезным, таким тщательно сдерживаемым пафосом, что грех было бы улыбнуться. Юра и не улыбнулся, вглядываясь в смущенное лицо капитана Кости Берегового.
   – Как же – творчество? – переспросил он. – Это что же, картины писать, музыку?
   – Почему обязательно музыку? – пожал плечами Костя. – Для музыки слух нужен особый, а он не у каждого есть. И картины тоже – уметь надо, не каждый умеет. Хотя пацаночка моя, между прочим, проявляет к этому делу талант! А самой пять лет всего. Но не обязательно ведь такое творчество, что учиться надо, вот я к чему веду! Творчество – оно же вообще… Я, например, сначала очень историей Сахалина увлекался. Монерон же наш – знаете? – в честь француза Монерона назван, который в кругосветной экспедиции Лаперуза участвовал еще в конце восемнадцатого века, первым увидел этот остров. Ну, и других много интересных сведений. И все-таки мне этого было мало! – Он снова бросил на Юру быстрый, проверяющий взгляд. – Мне, понимаете, мало было только узнавать, а хотелось обязательно самому… И тогда я взял и попробовал писать стихи. – Он помолчал. – Может, конечно, и ничего особенного, так себе стихи, хотя и в областной газете потом публиковали… Но для меня даже неважно было, хорошие они или плохие, на чужой взгляд, понимаете? Для меня то было важно, что со мной самим происходило, когда я их стал писать… Не курите, Юрий Валентинович? – спросил он.
   – Курю, – кивнул Юра, доставая пачку «Мальборо» из кармана комбинезона и протягивая Береговому. – Только уж меня зовите тоже по имени.
   – Ну, и меня тогда на «ты», – кивнул Костя, тоже доставая сигареты. – Так вот, я еще камешками увлекался. Агаты собирал на отмелях, сердолики, янтарь. У нас тут аметисты даже есть! Интересно очень их искать, многие собирают, знаете? – Юра кивнул. Поисками и шлифовкой полудрагоценных камешков действительно увлекалось множество людей на Сахалине, настоящие фанаты этого дела попадались. – Ну вот, а когда я стихи начал писать… Не поверите, даже с камешками все стало по-другому! Серый он сначала, мутный, а распилишь его – мама дорогая! Такой чистый срез, целый день можно рассматривать. Я, помню, про один агат подумал: как глаза у женщины, у очень красивой, необыкновенной такой и загадочной женщины, в которую ты, например, влюблен и век готов в ее глаза смотреть… А ведь весь же берег такими камнями усыпан! И как же тут стихи не написать? Ты сам-то ничего такого не пробовал? – неожиданно спросил он. – Рассказы, может?
   – Нет, – наконец улыбнулся Юра. – А почему ты решил?
   – Ну, Чехов же писал, а он тоже был доктор, и на Сахалин к нам тоже из Москвы приезжал.
   – Нет, Костя, – по-прежнему улыбаясь, покачал головой Гринев. – И врач я тоже, и на Сахалин из Москвы приехал, но рассказов не пишу.
   – Жалко, – сочувственно заметил Костя. – Но, с другой стороны, у тебя работа такая – не смотритель на маяке, сильно-то не заскучаешь. Летит, – прислушался он – казалось, к шуму волн. – Собирайся, Юра, сейчас садиться будет. Как Егорыч наш, скоро оклемается?
   – Не скоро, – ответил Гринев уже на ходу. – Довезти бы его поскорее. Пока-то он ничего, но все может быть. Время дорого! – Остановившись на минуту, он достал из кармана «Мальборо», шариковую ручку и записал на сигаретной пачке номер телефона. – Ты в Южном бываешь, Костя? Звони, как будешь. Хочется стихи твои почитать, если дашь.
   Теперь и он слышал гул вертолета, а вскоре и увидел его в низком небе над проливом.
   В полумраке кабины постанывал, придя в сознание, смотритель маяка Егорыч, тихо всхлипывала его жена Тася.
   Юра смотрел в тускловатый иллюминатор, как уменьшается, падает вниз одинокий остров Монерон, все берега которого усыпаны агатами, похожими на глаза любимой женщины.

Глава 4

   Ни за что он не отказался бы от ночных дежурств в больнице.
   Заведовать отделением – это, в конце концов, и не обязательно, без этого начальственного поста вполне можно обойтись. Но не стоять у стола в операционной, не чувствовать в себе той особенной собранности, которая только там и бывает, – от этого отказаться было бы невозможно.
   Да и необходимости не было отказываться. Семь ночей в месяц – вот уже и ставка дежуранта, а семь ночей в месяц от отряда оторвать нетрудно, не один он там врач. А других дел, от которых надо было бы отрываться, у Гринева, собственно, и не было…
   После пятничного дежурства он задержался утром, чтобы посмотреть своего давешнего Лазарева, которому неделю назад пришлось ампутировать голень. Рабочий с рыбозавода Лазарев врезался в дерево на мотоцикле ночью на проселочной дороге, долго лежал, пока доставили его в больницу, рана была вся в грязи и разлившемся бензине. Сразу было понятно, что ногу сохранить не удастся, и хорошо еще, если обойдется без осложнений.
   У Лазарева всю неделю держалась температура, и Гринев хотел сам посмотреть, в чем дело.
   В перевязочной работала не Люся, и это было хорошо. Плохо было, что перевязочная сестра, кажется, была та самая девочка из медучилища, о которой говорил Рачинский. Между высокой марлевой повязкой, закрывающей ее рот и нос, и низко надвинутой на лоб круглой шапочкой блестели большие, черные, восточного разреза глаза. Выражение полускрытого лица определить было невозможно, но сестричка была крошечная, даже не очень высокому Юре по плечо, смотрела на него снизу вверх, и поэтому казалось, что смотрит она благоговейно.
   – Давно работаете? – вздохнув, поинтересовался Гринев.
   – Месяц, – прошелестело из-под повязки. – Вернее, месяц и одну неделю.
   – Юрий Валентинович Гринев, – спохватился он. – А вы?
   – Оля. Оля Ким. А я догадалась, что это вы.
   – Что ж, давайте работать, догадливая Оля Ким, – сказал Юра. – Вы Лазарева из пятой палаты перевязывали уже?
   – У которого нога ампутирована? Да, – кивнула Оля. – Уже два раза. Он очень беспокойный и все время матом ругается во время перевязки.
   – Ну, мы ему сегодня не разрешим при девушке матом ругаться, – не удержался от улыбки Гринев.
   – Почему? – смутилась Оля. – Пусть ругается, если ему так легче. Ему же больно… А мне, знаете, Юрий Валентинович, можно считать, это все равно – что он матом.
   – Почему? – удивился Гринев.
   – Потому что… Потому что я же кореянка, и русский все-таки не родной язык, понимаете? – таким же смущенным голосом объяснила она. – Я эти слова довольно безразлично воспринимаю, и они меня по-настоящему не смущают.
   – Надо же! – снова удивился Юра. – Я об этом как-то не думал. Но вы же хорошо по-русски говорите, даже без акцента.
   Акцент, пожалуй, все-таки был, но такой легкий, едва ощутимый, что казался просто интонацией ее тихого голоса.
   – Это неважно. – Оля покачала головой, по-прежнему глядя на него снизу вверх длинными черными глазами. – Все равно не родной язык, нельзя смутиться по-настоящему.
   – Ну, тогда вы меня по-корейски научите матом ругаться. – Юра почувствовал, что ему становится весело. – Буду вас смущать по-настоящему!
   – А по-корейски ничего такого нету. – Глаза ее улыбнулись. – У нас все корейцы по-русски ругаются, только, по-моему, не получают от этого настоящего удовольствия.
   Юра засмеялся было ее словам, но тут сестра привезла на каталке Лазарева.
   Он был небритый, сонный, со злой тоской в лихорадочно поблескивающих глазах.
   – Опять шмакодявка эта? – возмутился он, заметив Олю. – Это что, так положено теперь – на живых людях тренироваться?
   – Меньше глупостей болтай – скорее выздоровеешь. – Гринев разрезал бинты и осторожно снял их с лазаревской голени. – Сегодня я тебя перевяжу, не скандаль.
   – Это зачем еще? – испуганно пробормотал Лазарев. – Опять резать хочешь?
   – Мечтаю! Сплю и вижу, как бы тебя порезать, – хмыкнул Юра.
   Как он и предполагал, под кожей у самой раны образовался глубокий «карман», полный гноя. Нет, но Гена хорош! Просил же последить…
   – Вот она температурка-то где, Оля, сюда посмотри, – сказал Гринев; зонд блеснул в его пальцах, вошел в «карман». – Вот такое как только видишь во время перевязки, сразу зовешь врача, поняла?
   Лазарев заорал так, что Оля вздрогнула. Не обращая внимания на его крики, Гринев быстро вычищал гной.
   – Ну, чего ты кричишь? – приговаривал он при этом. – Чего орешь, обезболивающее укололи же тебе? Не так уж и больно, потерпи, потом зато все хорошо будет.
   – Сука, мать твою! – кричал Лазарев. – Гад, садист, что ж ты делаешь, а?! Сам на своих двоих стоишь, а мне ногу откромсал, и все мало тебе, еще терзаешь?!
   Далее последовал такой поток мата, что даже на неродном языке, пожалуй, было бы слишком. Впрочем, на словесный поток Гринев внимания не обращал, закладывая в вычищенный «карман» тампоны, а вот когда Лазарев начал биться и дергаться, прижал его плечи к столу.
   – А ну лежи тихо! – прикрикнул он. – Считаешь, мало тебе отрезали, повыше хочешь? Лежи спокойно, дай сестре работать! Перевязывай, Оля, – велел он. – Что ему назначено, не забыла?
   – Я помню, – кивнула она, накладывая на рану марлевые подушечки с лекарством.
   Пожалуй, хорошая перевязочная сестра могла из нее получиться очень скоро. Только теперь Юра заметил: пальцы у нее длинные, тонкие и двигаются так быстро, и прикасаются так легко, что даже Лазарев перестал орать, только скулил потихоньку.
   – Как это все-таки несправедливо… – сказала Оля, когда дверь перевязочной закрылась за лазаревской каталкой.
   – Что несправедливо? – не понял Гринев.
   – Вот это – что он так себя ведет… Вы же ему жизнь спасли, хоть и пришлось ногу отнять, но это же по медицинским показаниям! А он вас так мерзко оскорбляет… Вам не обидно, Юрий Валентинович?
   – Нет, Оленька, не обидно, – улыбнулся Юра. – Да у меня сердца бы живого не осталось, если б я на всех вздумал обижаться. И ты тоже привыкнешь, никуда не денешься. Ну, кричит мужик от боли невесть что, зачем внимание-то обращать?
   – Не знаю, – покачала она головой. – Все-таки он мужчина, мог бы и потерпеть.
   – Думаешь, мужчины терпеливее? – усмехнулся Юра. – Как раз наоборот… И терпения меньше, чем у женщин, и психика слабее. Мне, помню, один грозился: тебя убью, а потом сам из окна выкинусь, как, мол, буду жить без ноги? А уговорил я его спокойно подумать, от чего же это ему без ноги в жизни отказаться-то придется, – и выяснилось, что от футбола во дворе по воскресеньям…
   – Но не все же такие?
   Оля снова посмотрела на него этим своим взглядом снизу вверх; дрогнули черные ресницы.
   – Не все. – Гринев помолчал секунду, следя за трепетом ее ресниц. – Разные бывают. Ну, счастливо поработать, Оленька. За «карманами» следи! – улыбнулся он на прощание, уже открывая дверь.