Страница:
Генриетта Герц, дочь португальского врача-еврея де Лемоса, женатого на немке, представляла самое очаровательное гармоническое сочетание особенностей южного пыла с немецкой гибкостью. Благодаря своей южной крови она развилась очень рано и уже в 15 лет слыла одной из прекраснейших девушек Берлина. Высокая, стройная, с безукоризненным классическим профилем, с блестящими темными глазами и роскошными черными волосами, она казалась настоящей античной богиней, сошедшей с пьедестала. С этой редкой красотой соединялись еще живой, проницательный ум, подкупающая любезность обращения и блестящее разностороннее образование. Пятнадцати лет она вышла замуж за Герца, которому было тогда 32 года, и под его руководством сделалась одной из образованнейших женщин того времени. Она прекрасно владела почти всеми европейскими языками, не только новейшими, но и древними, – даже турецкий и малайский языки не были ей чужды, – была очень начитанна, как в художественной, так и в научной литературе, и эта редкая среди женщин ученость, лишенная всякого педантизма, придавала ей особенную неотразимую привлекательность. «Прекрасна, как ангел, и полна ума и доброты» – так описывала ее в своих мемуарах известная m-me Жанлис. Эта-то замечательная женщина и сделала дом Маркуса Герца центром, в котором собирался цвет берлинской знати и интеллигенции. Писатели, художники, дипломаты, всякие знаменитости – местные и приезжие – добивались чести попасть в салон Герцов. Здесь можно было видеть таких представителей науки, как знаменитый Александр Гумбольдт; государственных людей, как Генц, Александр фон Дона, Мирабо, имевшего тогда тайную дипломатическую миссию в Берлине; писателей вроде Морица, Жан-Поля, Иоганна фон Мюллера и других. Братья Шлегели, Генц и Шлейермахер были самыми близкими друзьями дома. Дамы высшего сословия также сделались посетительницами салона. Знакомства с Генриеттой Герц одно время добивались наравне с представлением ко двору.
Попасть в такой дом для Бёрне было, конечно, большим счастьем. Вряд ли во всей Германии нашлось бы другое место, где молодому талантливому человеку представлялось бы столько шансов ознакомиться с большим светом, выработать в себе широкий, многосторонний взгляд на вещи. Можно было ожидать, что Бёрне, так тяготившийся своей прежней обстановкой с ее узкими будничными интересами, с восторгом устремится в этот кипучий умственный поток и постарается извлечь из него как можно больше пользы для своего развития. На деле, однако, ничего этого не было заметно. Присутствие стольких замечательных людей скорее действовало на него угнетающим образом. Он сторонился шумного блестящего общества, наполнявшего гостиную Герцов, и охотнее оставался в своей комнате, чтобы помечтать на свободе. учился он также не особенно прилежно и вообще держал себя так, что никому из посетителей дома не приходило в голову, что робкий, молчаливый юноша, появляющийся за столом Герца и спешащий при первой возможности улизнуть к себе, будет играть впоследствии такую громадную роль в истории немецкой литературы. Сама Генриетта Герц в своих записках следующим образом рисует нам тогдашнее поведение своего воспитанника: «Бёрне, тогда еще Луи Барух, или, как его называли в нашем доме, просто Луи, мало работал по своей специальности, к которой, по-видимому, не чувствовал никакого влечения, да и вообще занимался очень мало. Казалось, он вовсе не заботился о том, чтобы получить научное образование. Даже представлявшейся ему в нашем доме возможностью образовать себя через общение с выдающимися людьми он не пользовался как следует. Скорее, он даже избегал этих людей. Их ласковая предупредительность, даже сама их близость, казалось, действовала на него временами угнетающим образом… Впрочем, он и не старался казаться прилежным. Он даже намекал на то, что не только не может, но и не хочет преодолеть свою лень, но что тем не менее не считает это время проведенным без пользы. Почему? Об этом он умалчивал. Я и сама не могу отдать себе отчета, почему при всем том он не казался мне тем маленьким самодовольным лентяем, каким его считали некоторые из моих очень проницательных друзей. Правда, я имела гораздо более случаев, чем они, уловить то или другое меткое, остроумное замечание, вырывавшееся у него подобно молнии; часто, именно тогда, когда он казался наиболее безучастным, я замечала, как он внимательно наблюдает окружающих. К тому же у него было слишком умное выражение лица, чтобы он мог действительно быть ограниченным. Одним словом – этому способствовала и некоторая загадочность во всем его обращении, – он казался мне интересным. Но когда я говорила моим друзьям, что он интересный молодой человек, они смотрели на меня с удивлением».
Умная m-me Герц, с чисто женским чутьем угадавшая в скромном, на вид незначительном юноше будущего выдающегося человека, не замечала, однако, настоящей причины его загадочного безучастного отношения ко всему окружающему. Только случай открыл ей глаза на ту страшную бурю, которая бушевала в душе ее воспитанника. Дело в том, что Луи любил, – любил со всем пылом первой юношеской страсти, и предметом его любви была сама прекрасная хозяйка дома.
Генриетте Герц в то время было уже 38 лет, но она казалась лет на 10 моложе и была все еще ослепительно хороша. Нет ничего удивительного в том, что эта необыкновенная женщина, которая пленила стольких замечательных людей, сразу очаровала и неопытного юношу, сердце которого до сих пор оставалось совершенно нетронутым. Правда, некоторое время он и сам не сознавал своей любви, ему даже казалось, что ему нравится гораздо более сестра m-me Герц, Бренна, которая была гораздо моложе и не менее хороша. Но скоро он почувствовал, что ему нравится в Бренне лишь то, что она похожа на сестру. Живя в доме Генриетты, видя ее так часто и так близко, особенно во время уроков по языкам, которые она ему давала, он не мог не полюбить ее со всем пылом своего нетронутого сердца. Но увы! Его любовь была безнадежна, он прекрасно это сознавал и не смел даже обнаружить ей своих чувств, только в бессонные ночи поверял дневнику горячие излияния своего сердца. Этот дневник и некоторые позднейшие письма Бёрне к m-me Герц, опубликованные в 1861 году под заглавием «Письма молодого Бёрне к Генриетте Герц», по своей искренности и свежести чувства производят сильное впечатление. Постепенно, шаг за шагом, развертывается пред нами на страницах дневника глубокая сердечная драма. Мы видим, как очарование, вызванное дивной красотой и духовными совершенствами любимой женщины, растет со дня на день, как быстро заполоняет юношу это чувство, делая его индифферентным ко всему, что не относится прямо к ней, возбуждая в нем то восторженное желание делать все возможное, чтобы только заслужить одно слово одобрения с милых уст, то мрачное отчаяние при мысли о пропасти, лежащей между ним и предметом его любви. «Я не весел, я не печален… Мое сердце бьется медленными сильными ударами!..» – пишет он 9 ноября 1802 года, утром того дня, когда он был принят в дом Герца, и уже вечером того же дня он с восторгом описывает впечатление, произведенное на него хозяйкой дома: «Что за глаза! Что за чудная улыбка! Какая грация порхает на ее устах! У меня нет слов!.. Тот, кто изобрел язык, ничего не смыслил в красоте; первая красивая женщина посрамила бы его изобретательность… У меня нет слов…» – «О, если бы мне удалось заслужить одобрение этой любезной женщины! Я буду делать все, чтобы понравиться ей, – все, что хорошо и прекрасно», – пишет он далее. Он вначале не признается даже самому себе, какого рода это чувство. «Когда m-me Герц приходит ко мне, мне всегда хочется благоговейно поцеловать край ее одежды», – пишет он 21 числа того же месяца. «Самое прекрасное для меня время – это когда я беру у нее урок; но я немногому научусь. Да и кто бы мог быть внимательным, если бы сидел так близко от нее, если бы мог так часто заглядывать в ее черные глаза…» Эти восторженные страницы чередуются с выражениями самой трогательной наивной нежности. «Я хотел бы, чтобы m-me Герц была моей матерью или чтобы я мог любить мою мать, как ее. Я теперь замечаю, что люблю m-me Герц более, чем всех других людей. Если бы она только знала это! Я уже сказал это ее мужу, при первом удобном случае я скажу это и ей самой!» Но не прошло и месяца, как за этими наивными излияниями полились страницы, продиктованные самой жгучей страстью. «Я чувствую, что горю и все мое существо изменилось…» – пишет он с каким-то ужасом. Ничтожный случай открывает ему глаза – он убеждается в том, что любит… С тех пор для Бёрне начинается безумно мучительная и вместе с тем безумно счастливая пора. Одно какое-нибудь слово, один взгляд Генриетты повергает его то в безысходное отчаяние, то в бесконечное блаженство. Он совершенно поглощен своим чувством, все окружающее утрачивает для него интерес. Он избегает гостиной Герца, где присутствие стольких знаменитостей напоминает ему о его собственном ничтожестве, и предпочитает сидеть в своей комнате, где по целым часам предается мечтам о «ней», припоминает каждое ее слово, каждый жест, пишет ей страстные письма, которых никогда не передаст ей, и с замиранием сердца прислушивается, не зайдет ли она к нему в комнату и своим ласковым материнским тоном спросит его – не нужно ли ему чего-нибудь, не болен ли он. Дальше его мечты не идут, ему кажется, что для его счастья совершенно достаточно только быть около нее, видеть ее, любоваться ею…
Но вот на влюбленного неожиданно обрушивается удар: 18 января умирает доктор Герц, и Бёрне, внезапно пробужденный из своих мечтаний, с ужасом говорит себе, что он должен будет оставить его дом. На время, однако, все устраивается благополучно. Ничего не подозревающая Генриетта уступает его горячей просьбе и соглашается оставить его у себя с тем, чтобы он продолжал заниматься под руководством избранных ею учителей. Для Бёрне начинается новая пытка. С одной стороны, Генриетта теперь вдова, она свободна, и в его сердце против воли начинает прокрадываться робкая надежда, с другой – ее искренняя печаль по умершему налагает на него молчание. Будучи не в силах выдержать более этой душевной пытки, Бёрне решается положить ей конец самоубийством. К счастью, записка, посланная им через горничную к одному знакомому аптекарю, с просьбою доставить ему мышьяку для истребления мышей, попалась в руки самой m-me Герц. В страшном испуге она послала к нему свою сестру и через нее узнала все. Умной Генриетте удалось в конце концов образумить влюбленного юношу. После нескольких объяснений Бёрне, вторично пытавшийся достать яду, решил навсегда отказаться от всякой мечты о счастье и оставить Берлин. Уезжая, он вручил m-me Герц свой дневник, получив от нее взамен обещание переписываться с ним. Эта-то переписка с «милой матерью», как он с тех пор называет Генриетту, представляет самый драгоценный материал для изучения умственного и душевного развития Бёрне в период его студенчества.
Как ни мало, на первый взгляд, воспользовался Бёрне своим пребыванием в Берлине вообще и в доме Герцов в частности, тем не менее он был прав, говоря, что это время не пропало для него даром. Стоит только прочитать эти искренние непосредственные излияния 18-летнего юноши – его дневник или письма, – чтобы увидеть, какой громадный шаг вперед он сделал в своем развитии. Даже в стилистическом отношении в этих ранних произведениях его пера уже виден будущий писатель: остроумие, юмор, мягкость, резкая своеобразность – все эти характерные особенности бёрневского стиля сказываются уже и тут. Да и сама эта безнадежная любовь, несмотря на все причиненные ею страдания, оказала на него благотворное влияние уже одним тем, что предохранила его от других, менее невинных увлечений. Бёрне обладал слишком трезвой натурой, чтобы долго оставаться под обессиливающим влиянием своего неразделенного чувства. Даже в самый разгар своей страсти он говорит с насмешкой о господствующей в обществе и литературе болезненной сентиментальности, а цинизм модного в то время романа «Люцинда», которым восхищался даже Шлейермахер, внушает ему такое отвращение, что, несмотря на всю заманчивость запретного плода, он не мог дочитать его до конца. «Истинное, настоящее чувство, – говорит он в своем дневнике, – похоже на чистое, крепкое вино, которое, при умеренном употреблении, укрепляет и согревает здорового человека, тогда как господствующая сентиментальность наших нервных юношей и чахоточных девиц горячит и расслабляет, подобно приторным модным ликерам». Любовь Бёрне к Генриетте Герц была именно таким укрепляющим и согревающим чувством. Привязанность к «дорогой матери», очищенная и лишенная всякого страстного элемента, согревала его одинокое сердце во все время его студенчества, вызывала в нем желание работать над собой, чтобы стать достойным ее уважения. Под лучами этой любви прежний холод в его душе, прежнее преобладание рассудка было сломлено, и с тех пор его раскрывшимся сердцем, только на время всецело заполоненным образом женщины, овладевают все окружающие, все человечество. Генриетта была его первой и, в известном смысле, его последней любовью. Его вторая любовь, которой он отдался со всем пылом, со всей страстью, к какой только способно было его сердце, – это свобода, счастье всего человечества. «Истинную сущность добродетели можно выразить несколькими словами. Что такое добродетель? Добродетель есть блаженство. А блаженство – свобода. Затем, нет надобности уже спрашивать, что такое свобода, потому что она вечное, абсолютное, единое, одно нераздельное с разумом, с Богом, с безусловным, само себя объясняющее». Так думал и писал в своем дневнике 18-летний Бёрне, и эта мысль сделалась руководящим началом во всей его позднейшей деятельности. «Свобода и Вы! – писал он впоследствии женщине, которая была ему, несомненно, ближе всех на свете. – Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?» И он выбрал свободу.
Из Берлина Бёрне, по совету m-me Герц и с согласия отца, отправился в Галле, снабженный рекомендательными письмами к известному врачу профессору Рейлю, который по просьбе Генриетты согласился принять юношу в свой дом и руководить его занятиями. Выбор места был как нельзя более удачен. Бёрне имел твердое намерение приняться наконец серьезно за медицинские занятия, а в мирном университетском городе, славившемся именно своим медицинским факультетом, ничто не могло помешать этому похвальному намерению.
Несмотря на ласковый прием в доме Рейля, воспоминания о Берлине были еще слишком свежи, чтобы Бёрне мог сразу почувствовать себя уютно в новой обстановке. После блестящей, оживленной жизни в столице Галле со своими простыми мещанскими нравами показался ему нестерпимо скучным. Не понравился ему сначала и сам Рейль. Суровая наружность профессора, его резкий голос вначале даже испугали его. Рейль с первых же слов заметил ему: «Вы знаете, я страшно занят, и потому мелочами я не могу с вами заниматься: все, что я могу для вас сделать, состоит в том, что время от времени я дам вам хороший совет и скажу, как вы лучше всего можете его исполнить», и Бёрне, передающий этот разговор «своей дорогой матери», с иронией прибавляет, намекая на крупный гонорар, который был обещан профессору стариком Барухом: «Какой драгоценный советник!» Еще несимпатичнее показалась ему г-жа профессорша, маленькая, невзрачная женщина, очень добрая, но малообразованная. Бёрне, перед глазами которого постоянно стоял лучезарный образ m-me Герц, положительно не мог примириться с ее ограниченностью, с ее манерами и тоном провинциальной кумушки и в своих письмах отделывал ее частенько довольно-таки ядовито.
Первые неблагоприятные впечатления, однако, вскоре сгладились. По мере того как стихала его страстная тоска об утерянном рае в Берлине, Бёрне начинал находить хорошие стороны и в своей новой обстановке. M-me Рейль была слишком добра к нему, чтобы он мог серьезно вменять ей в вину то, что она не похожа на m-me Герц. Что же касается самого Рейля, то Бёрне вскоре преисполнился к нему самого восторженного удивления. Он называет его «образцом всех совершенств» и не только уважает, но и любит, как родного отца.
Рейль нашел познания своего воспитанника недостаточными для поступления в университет и потребовал, чтобы Бёрне еще некоторое время посещал гимназию, чему последний подчинился, хотя и весьма неохотно. Впрочем, это смирение потребовалось от него ненадолго. Уже весною 1804 года Бёрне был внесен в список университета, и с тех пор для него началась настоящая студенческая жизнь, которой он отдался с увлечением заправского бурша. Еще много лет спустя (в 1823 году) в своей статье «Апостаты знания и неофиты веры» он с удовольствием вспоминает о бурных студенческих годах, проведенных в Галле, останавливаясь с некоторым умилением даже на красных, зеленых, белых и черных перьях, украшавших шлемы студентов, и на их больших сапогах, называвшихся «пушками», благодаря которым студенты «верхней частью походили на римских воинов, а нижней – на немецких почтальонов». Но, конечно, студенческая жизнь нравилась ему не одними своими шумными сборищами и пирушками, где, по выражению Бёрне, не было места грациям. В той же статье он дает нам рельефную картину тогдашней жизни в Галле, вполне оправдывающую то увлечение, с каким он отдался ей:
«Я с восторгом вспоминаю студенческие годы, проведенные в Галле. Молодость хороша для всех, где бы и как бы она ни проходила; но для студентов она – вдвое прекраснее. На одной и той же тропе они находят труд и веселье, и они освобождены от тяжелого выбора между удовольствием и работою в то время, как во всяком другом положении юноша слишком рано поставлен перед выбором Геркулеса. В Галле шла здоровая, полная движения, благотворная научная жизнь. Гёттинген был тогда тем, чем он был всегда, чем остается и до сих пор: приютом почтенного традиционного знания, аристократическим поместьем, богатым прекрасно устроенными, обеспеченными, неотчуждаемыми землями. В Галле же господствовал больше мещанский, промышленный труд, денежные обороты ума; знание и обучение быстро и весело переходили из уст в уста, из рук в руки. Мудрая и благодетельная заботливость прусского правительства образовала собрание профессоров, которое, не отвергая старых приобретений науки, сочувствовало всему новому. Вольф, громкая слава которого не превосходила его заслуг, знакомил нас близко с Анакреоном и надменными женихами Пенелопы. Шлейермахер читал теологию так, как преподавал бы ее Сократ, если бы он был христианином. В своих лекциях этики он рассматривал нравственную, научную и гражданскую жизнь людей. В его аудитории собиралась не только университетская молодежь, но и люди зрелых лет, всех сословий. В то же самое время он был университетским проповедником, и его слушатели становились тем набожнее, чем более вдумывались в его речи, потому что Шлейермахер плыл по морю веры, вооруженный компасом знания и держась рассчитанного, верного, несомненно точного направления. Рейль был одинаково замечателен как человек, как профессор медицины и как практик. Его фигура была благородна и внушала уважение, глаза его походили на глаза Фридриха Великого. В то время, когда он был окружен своими учениками, которые столько же любили его, сколько удивлялись ему, можно было легко вообразить себя в академии Афин. Он умел внушать своим больным и их родным непоколебимое доверие к себе, и неисцелимые теряли жизнь, но никогда не лишались надежды. Свои лекции по терапии и по глазным болезням он начинал и перемешивал стихами Шиллера и Гёте, и драгоценные плоды его исследований были скрыты под цветами. Тому, кто посещал только первые лекции семестров, могло показаться, что он слушает профессора нравственной философии или эстетики. Достигнув уже зрелых лет, когда знание может распространяться только в ширину, а не идет более в глубину и когда созревшие колосья духа опускают к земле свои тяжелые головы, сознавая необходимость этого закона природы, Рейль, в тесном кружке своих друзей и учеников, выражал наивное и трогательное опасение, что он может утратить молодость духа. Чтобы предохранить себя от этой опасности, он постоянно старался окружать себя порывистой молодежью и новыми книгами. Геркель усвоил ученье Кювье и внушал любовь к сравнительной анатомии и физиологии… Наконец, Стеффенс доводил до энтузиазма университетскую молодежь. Ученик Вернера, он был приглашен в Галле в качестве профессора минералогии; как ученик Шеллинга, он перенес туда и натурфилософию… Его речь была быстронесущимся потоком; слушатель увлекался за ним, без паруса, без руля и кормила, и только очутившись на берегу, начинал обсуждать слышанное…»
Живая наука, живое изложение, не пропитанные архивной пылью, не отдающие затхлостью и скукой наглухо закупоренного кабинета, но идущие рука об руку с жизнью, чутко прислушивающиеся к запросам этой жизни, – вот что восхищало Бёрне в тогдашнем состоянии университета Галле. Слушая таких профессоров, он чувствовал, что кровь быстрее и пламеннее течет по его жилам. В сущности, Бёрне был очень мало похож на того, кого принято называть образцовым студентом. Как видно из приведенного отрывка, медицина, его специальность, далеко не поглощала его. Он гораздо чаще посещал лекции по другим, более интересовавшим его предметам и, вместо того чтобы корпеть дома над зазубриванием учебников, предпочитал поучаться иным путем – внимательным присматриванием к окружающему, вдумчивым отношением к потрясавшим Европу событиям. Здесь, в Галле, у него впервые начинают слагаться те политические убеждения, которые он проводил в течение всей своей жизни. Уже и тогда слава и гений Наполеона не ослепляли его, как многих других; Бёрне видел в нем не освободителя, а властолюбивого деспота, – но в то же время он никогда не переносил свою ненависть к последнему на саму Францию и на все те великие идеи, какие шли оттуда.
Так прошли три года, «целый ряд майских месяцев!» Наконец лязг оружия нарушил и идиллическую тишину университетского города. Произошло сражение при Йене, явился Наполеон и разогнал весь университет. «Наполеон, – говорит Бёрне, – не боялся войск Европы, но он боялся ее духа – он знал его. Его страх был достоин героя».
Впрочем, Бёрне не присутствовал при последних днях своей любимой alma mater. Уже весною 1807 года мы застаем его в Гейдельберге. К такому перемещению побудило его, главным образом, желание бросить медицину. Бёрне никогда не чувствовал особенного влечения к выбранной для него отцом специальности. Пока он оставался на почве общих оснований науки, дело шло еще как-нибудь. Лекции Рейля, как мы видели, даже увлекали его. Но по мере того как приходилось переходить к практическим занятиям, он чувствовал все сильнее, что попал не на свою настоящую дорогу. Его слабые нервы положительно не выносили вида крови и страданий. К тому же шаткость большей части положений медицины беспокоила его правдивую натуру – он считал себя не вправе делать опыты над страждущим человечеством. Все эти соображения побудили его оставить медицинский факультет и перейти, к великому неудовольствию отца, к юридическим наукам, которые он в свою очередь вскоре променял на занятия науками камеральными, политическими. Впрочем, старик Барух в конце концов примирился с этой переменой, так как, ввиду улучшившегося при французском господстве положения евреев, его сыну представлялась возможность сделать себе карьеру на каком-нибудь общественном поприще. Гораздо более возмущало его непростительное, по его мнению, легкомыслие сына, который, вместо того чтобы «филистерски» сидеть дома за книгами, убивал драгоценное время в прогулках по чудным окрестностям Гейдельберга, то бродя целыми днями по великолепным окрестным лесам, то мечтательно катаясь в лодке на тихих водах Неккара. Отец смотрел на этот образ жизни как на отъявленное лентяйство, забывая, что и само здоровье сына, не говоря уже о его молодости, не позволяло ему сидеть безвыходно в четырех стенах. Другой причиной неудовольствия отца была расточительность Бёрне. Луи совершенно не умел обращаться с деньгами и, получая из дому хорошие средства, ухитрялся всегда находиться в денежных затруднениях. Уезжая из Галле, он оставил там долгов на сумму в 175 талеров, набравшуюся по счетам книгопродавца, переплетчика, портного и кондитера. Старик Барух, при своей чисто коммерческой аккуратности, был возмущен этими долгами. Он поднял целую бурю, отказался платить по счетам и целых два года вел дорого стоивший и в конце концов проигранный процесс с кредиторами сына – конечно, не потому, что жалел эту ничтожную сумму, а чтобы не давать последнему поблажки. Не желая оставить сына без опеки, он даже в Гейдельберге попросил одного профессора строго следить за его поведением, что, конечно, очень раздражало молодого человека, жаждавшего независимости. В одном из своих писем к m-me Герц, с которой он все еще продолжал переписываться, Бёрне с некоторой горечью говорит о постоянных своих столкновениях с отцом.
«Мой отец, – пишет он в 1807 году из Гейдельберга, – наезжающий сюда иногда то с намерением, то случайно, каждый раз производит инспекторский смотр своему сыну. Но, так как тактика нового времени, а следовательно, и моя, значительно отличается от старой тактики моего батюшки, то очень естественно, что он всегда остается недоволен мной. Не думайте, однако, что проповеди его имеют предметом исключительно мою расточительность; будь так, я не стал бы роптать и сердиться; нет, он вмешивается в мои научные занятия, чем сильно досаждает мне. Я еще не протестовал бы, если бы это вмешательство ограничивалось побуждением меня к прилежанию; но ведь он налегает и на предметы моих занятий и не перестает осаждать наставлениями. Когда я приезжал на каникулы домой, он посылал меня чуть не ко всем франкфуртским докторам, чтобы я порасспросил у них, чему, собственно, мне следует учиться в Гейдельберге. А чуть я принимался доказывать ему, что знаю это сам не хуже всех его докторов, начинались ссоры и брань. Кроме того, он часто экзаменует меня, – не из любознательности, а только для того, чтобы посмотреть, смыслю ли я что-нибудь в своем деле. То он спросит, как следует лечить водяную, то – что такое гальванизм? Натурально, я отвечаю, что взбредет на ум. Но тем не менее все это очень сердит меня».
Попасть в такой дом для Бёрне было, конечно, большим счастьем. Вряд ли во всей Германии нашлось бы другое место, где молодому талантливому человеку представлялось бы столько шансов ознакомиться с большим светом, выработать в себе широкий, многосторонний взгляд на вещи. Можно было ожидать, что Бёрне, так тяготившийся своей прежней обстановкой с ее узкими будничными интересами, с восторгом устремится в этот кипучий умственный поток и постарается извлечь из него как можно больше пользы для своего развития. На деле, однако, ничего этого не было заметно. Присутствие стольких замечательных людей скорее действовало на него угнетающим образом. Он сторонился шумного блестящего общества, наполнявшего гостиную Герцов, и охотнее оставался в своей комнате, чтобы помечтать на свободе. учился он также не особенно прилежно и вообще держал себя так, что никому из посетителей дома не приходило в голову, что робкий, молчаливый юноша, появляющийся за столом Герца и спешащий при первой возможности улизнуть к себе, будет играть впоследствии такую громадную роль в истории немецкой литературы. Сама Генриетта Герц в своих записках следующим образом рисует нам тогдашнее поведение своего воспитанника: «Бёрне, тогда еще Луи Барух, или, как его называли в нашем доме, просто Луи, мало работал по своей специальности, к которой, по-видимому, не чувствовал никакого влечения, да и вообще занимался очень мало. Казалось, он вовсе не заботился о том, чтобы получить научное образование. Даже представлявшейся ему в нашем доме возможностью образовать себя через общение с выдающимися людьми он не пользовался как следует. Скорее, он даже избегал этих людей. Их ласковая предупредительность, даже сама их близость, казалось, действовала на него временами угнетающим образом… Впрочем, он и не старался казаться прилежным. Он даже намекал на то, что не только не может, но и не хочет преодолеть свою лень, но что тем не менее не считает это время проведенным без пользы. Почему? Об этом он умалчивал. Я и сама не могу отдать себе отчета, почему при всем том он не казался мне тем маленьким самодовольным лентяем, каким его считали некоторые из моих очень проницательных друзей. Правда, я имела гораздо более случаев, чем они, уловить то или другое меткое, остроумное замечание, вырывавшееся у него подобно молнии; часто, именно тогда, когда он казался наиболее безучастным, я замечала, как он внимательно наблюдает окружающих. К тому же у него было слишком умное выражение лица, чтобы он мог действительно быть ограниченным. Одним словом – этому способствовала и некоторая загадочность во всем его обращении, – он казался мне интересным. Но когда я говорила моим друзьям, что он интересный молодой человек, они смотрели на меня с удивлением».
Умная m-me Герц, с чисто женским чутьем угадавшая в скромном, на вид незначительном юноше будущего выдающегося человека, не замечала, однако, настоящей причины его загадочного безучастного отношения ко всему окружающему. Только случай открыл ей глаза на ту страшную бурю, которая бушевала в душе ее воспитанника. Дело в том, что Луи любил, – любил со всем пылом первой юношеской страсти, и предметом его любви была сама прекрасная хозяйка дома.
Генриетте Герц в то время было уже 38 лет, но она казалась лет на 10 моложе и была все еще ослепительно хороша. Нет ничего удивительного в том, что эта необыкновенная женщина, которая пленила стольких замечательных людей, сразу очаровала и неопытного юношу, сердце которого до сих пор оставалось совершенно нетронутым. Правда, некоторое время он и сам не сознавал своей любви, ему даже казалось, что ему нравится гораздо более сестра m-me Герц, Бренна, которая была гораздо моложе и не менее хороша. Но скоро он почувствовал, что ему нравится в Бренне лишь то, что она похожа на сестру. Живя в доме Генриетты, видя ее так часто и так близко, особенно во время уроков по языкам, которые она ему давала, он не мог не полюбить ее со всем пылом своего нетронутого сердца. Но увы! Его любовь была безнадежна, он прекрасно это сознавал и не смел даже обнаружить ей своих чувств, только в бессонные ночи поверял дневнику горячие излияния своего сердца. Этот дневник и некоторые позднейшие письма Бёрне к m-me Герц, опубликованные в 1861 году под заглавием «Письма молодого Бёрне к Генриетте Герц», по своей искренности и свежести чувства производят сильное впечатление. Постепенно, шаг за шагом, развертывается пред нами на страницах дневника глубокая сердечная драма. Мы видим, как очарование, вызванное дивной красотой и духовными совершенствами любимой женщины, растет со дня на день, как быстро заполоняет юношу это чувство, делая его индифферентным ко всему, что не относится прямо к ней, возбуждая в нем то восторженное желание делать все возможное, чтобы только заслужить одно слово одобрения с милых уст, то мрачное отчаяние при мысли о пропасти, лежащей между ним и предметом его любви. «Я не весел, я не печален… Мое сердце бьется медленными сильными ударами!..» – пишет он 9 ноября 1802 года, утром того дня, когда он был принят в дом Герца, и уже вечером того же дня он с восторгом описывает впечатление, произведенное на него хозяйкой дома: «Что за глаза! Что за чудная улыбка! Какая грация порхает на ее устах! У меня нет слов!.. Тот, кто изобрел язык, ничего не смыслил в красоте; первая красивая женщина посрамила бы его изобретательность… У меня нет слов…» – «О, если бы мне удалось заслужить одобрение этой любезной женщины! Я буду делать все, чтобы понравиться ей, – все, что хорошо и прекрасно», – пишет он далее. Он вначале не признается даже самому себе, какого рода это чувство. «Когда m-me Герц приходит ко мне, мне всегда хочется благоговейно поцеловать край ее одежды», – пишет он 21 числа того же месяца. «Самое прекрасное для меня время – это когда я беру у нее урок; но я немногому научусь. Да и кто бы мог быть внимательным, если бы сидел так близко от нее, если бы мог так часто заглядывать в ее черные глаза…» Эти восторженные страницы чередуются с выражениями самой трогательной наивной нежности. «Я хотел бы, чтобы m-me Герц была моей матерью или чтобы я мог любить мою мать, как ее. Я теперь замечаю, что люблю m-me Герц более, чем всех других людей. Если бы она только знала это! Я уже сказал это ее мужу, при первом удобном случае я скажу это и ей самой!» Но не прошло и месяца, как за этими наивными излияниями полились страницы, продиктованные самой жгучей страстью. «Я чувствую, что горю и все мое существо изменилось…» – пишет он с каким-то ужасом. Ничтожный случай открывает ему глаза – он убеждается в том, что любит… С тех пор для Бёрне начинается безумно мучительная и вместе с тем безумно счастливая пора. Одно какое-нибудь слово, один взгляд Генриетты повергает его то в безысходное отчаяние, то в бесконечное блаженство. Он совершенно поглощен своим чувством, все окружающее утрачивает для него интерес. Он избегает гостиной Герца, где присутствие стольких знаменитостей напоминает ему о его собственном ничтожестве, и предпочитает сидеть в своей комнате, где по целым часам предается мечтам о «ней», припоминает каждое ее слово, каждый жест, пишет ей страстные письма, которых никогда не передаст ей, и с замиранием сердца прислушивается, не зайдет ли она к нему в комнату и своим ласковым материнским тоном спросит его – не нужно ли ему чего-нибудь, не болен ли он. Дальше его мечты не идут, ему кажется, что для его счастья совершенно достаточно только быть около нее, видеть ее, любоваться ею…
Но вот на влюбленного неожиданно обрушивается удар: 18 января умирает доктор Герц, и Бёрне, внезапно пробужденный из своих мечтаний, с ужасом говорит себе, что он должен будет оставить его дом. На время, однако, все устраивается благополучно. Ничего не подозревающая Генриетта уступает его горячей просьбе и соглашается оставить его у себя с тем, чтобы он продолжал заниматься под руководством избранных ею учителей. Для Бёрне начинается новая пытка. С одной стороны, Генриетта теперь вдова, она свободна, и в его сердце против воли начинает прокрадываться робкая надежда, с другой – ее искренняя печаль по умершему налагает на него молчание. Будучи не в силах выдержать более этой душевной пытки, Бёрне решается положить ей конец самоубийством. К счастью, записка, посланная им через горничную к одному знакомому аптекарю, с просьбою доставить ему мышьяку для истребления мышей, попалась в руки самой m-me Герц. В страшном испуге она послала к нему свою сестру и через нее узнала все. Умной Генриетте удалось в конце концов образумить влюбленного юношу. После нескольких объяснений Бёрне, вторично пытавшийся достать яду, решил навсегда отказаться от всякой мечты о счастье и оставить Берлин. Уезжая, он вручил m-me Герц свой дневник, получив от нее взамен обещание переписываться с ним. Эта-то переписка с «милой матерью», как он с тех пор называет Генриетту, представляет самый драгоценный материал для изучения умственного и душевного развития Бёрне в период его студенчества.
Как ни мало, на первый взгляд, воспользовался Бёрне своим пребыванием в Берлине вообще и в доме Герцов в частности, тем не менее он был прав, говоря, что это время не пропало для него даром. Стоит только прочитать эти искренние непосредственные излияния 18-летнего юноши – его дневник или письма, – чтобы увидеть, какой громадный шаг вперед он сделал в своем развитии. Даже в стилистическом отношении в этих ранних произведениях его пера уже виден будущий писатель: остроумие, юмор, мягкость, резкая своеобразность – все эти характерные особенности бёрневского стиля сказываются уже и тут. Да и сама эта безнадежная любовь, несмотря на все причиненные ею страдания, оказала на него благотворное влияние уже одним тем, что предохранила его от других, менее невинных увлечений. Бёрне обладал слишком трезвой натурой, чтобы долго оставаться под обессиливающим влиянием своего неразделенного чувства. Даже в самый разгар своей страсти он говорит с насмешкой о господствующей в обществе и литературе болезненной сентиментальности, а цинизм модного в то время романа «Люцинда», которым восхищался даже Шлейермахер, внушает ему такое отвращение, что, несмотря на всю заманчивость запретного плода, он не мог дочитать его до конца. «Истинное, настоящее чувство, – говорит он в своем дневнике, – похоже на чистое, крепкое вино, которое, при умеренном употреблении, укрепляет и согревает здорового человека, тогда как господствующая сентиментальность наших нервных юношей и чахоточных девиц горячит и расслабляет, подобно приторным модным ликерам». Любовь Бёрне к Генриетте Герц была именно таким укрепляющим и согревающим чувством. Привязанность к «дорогой матери», очищенная и лишенная всякого страстного элемента, согревала его одинокое сердце во все время его студенчества, вызывала в нем желание работать над собой, чтобы стать достойным ее уважения. Под лучами этой любви прежний холод в его душе, прежнее преобладание рассудка было сломлено, и с тех пор его раскрывшимся сердцем, только на время всецело заполоненным образом женщины, овладевают все окружающие, все человечество. Генриетта была его первой и, в известном смысле, его последней любовью. Его вторая любовь, которой он отдался со всем пылом, со всей страстью, к какой только способно было его сердце, – это свобода, счастье всего человечества. «Истинную сущность добродетели можно выразить несколькими словами. Что такое добродетель? Добродетель есть блаженство. А блаженство – свобода. Затем, нет надобности уже спрашивать, что такое свобода, потому что она вечное, абсолютное, единое, одно нераздельное с разумом, с Богом, с безусловным, само себя объясняющее». Так думал и писал в своем дневнике 18-летний Бёрне, и эта мысль сделалась руководящим началом во всей его позднейшей деятельности. «Свобода и Вы! – писал он впоследствии женщине, которая была ему, несомненно, ближе всех на свете. – Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?» И он выбрал свободу.
Из Берлина Бёрне, по совету m-me Герц и с согласия отца, отправился в Галле, снабженный рекомендательными письмами к известному врачу профессору Рейлю, который по просьбе Генриетты согласился принять юношу в свой дом и руководить его занятиями. Выбор места был как нельзя более удачен. Бёрне имел твердое намерение приняться наконец серьезно за медицинские занятия, а в мирном университетском городе, славившемся именно своим медицинским факультетом, ничто не могло помешать этому похвальному намерению.
Несмотря на ласковый прием в доме Рейля, воспоминания о Берлине были еще слишком свежи, чтобы Бёрне мог сразу почувствовать себя уютно в новой обстановке. После блестящей, оживленной жизни в столице Галле со своими простыми мещанскими нравами показался ему нестерпимо скучным. Не понравился ему сначала и сам Рейль. Суровая наружность профессора, его резкий голос вначале даже испугали его. Рейль с первых же слов заметил ему: «Вы знаете, я страшно занят, и потому мелочами я не могу с вами заниматься: все, что я могу для вас сделать, состоит в том, что время от времени я дам вам хороший совет и скажу, как вы лучше всего можете его исполнить», и Бёрне, передающий этот разговор «своей дорогой матери», с иронией прибавляет, намекая на крупный гонорар, который был обещан профессору стариком Барухом: «Какой драгоценный советник!» Еще несимпатичнее показалась ему г-жа профессорша, маленькая, невзрачная женщина, очень добрая, но малообразованная. Бёрне, перед глазами которого постоянно стоял лучезарный образ m-me Герц, положительно не мог примириться с ее ограниченностью, с ее манерами и тоном провинциальной кумушки и в своих письмах отделывал ее частенько довольно-таки ядовито.
Первые неблагоприятные впечатления, однако, вскоре сгладились. По мере того как стихала его страстная тоска об утерянном рае в Берлине, Бёрне начинал находить хорошие стороны и в своей новой обстановке. M-me Рейль была слишком добра к нему, чтобы он мог серьезно вменять ей в вину то, что она не похожа на m-me Герц. Что же касается самого Рейля, то Бёрне вскоре преисполнился к нему самого восторженного удивления. Он называет его «образцом всех совершенств» и не только уважает, но и любит, как родного отца.
Рейль нашел познания своего воспитанника недостаточными для поступления в университет и потребовал, чтобы Бёрне еще некоторое время посещал гимназию, чему последний подчинился, хотя и весьма неохотно. Впрочем, это смирение потребовалось от него ненадолго. Уже весною 1804 года Бёрне был внесен в список университета, и с тех пор для него началась настоящая студенческая жизнь, которой он отдался с увлечением заправского бурша. Еще много лет спустя (в 1823 году) в своей статье «Апостаты знания и неофиты веры» он с удовольствием вспоминает о бурных студенческих годах, проведенных в Галле, останавливаясь с некоторым умилением даже на красных, зеленых, белых и черных перьях, украшавших шлемы студентов, и на их больших сапогах, называвшихся «пушками», благодаря которым студенты «верхней частью походили на римских воинов, а нижней – на немецких почтальонов». Но, конечно, студенческая жизнь нравилась ему не одними своими шумными сборищами и пирушками, где, по выражению Бёрне, не было места грациям. В той же статье он дает нам рельефную картину тогдашней жизни в Галле, вполне оправдывающую то увлечение, с каким он отдался ей:
«Я с восторгом вспоминаю студенческие годы, проведенные в Галле. Молодость хороша для всех, где бы и как бы она ни проходила; но для студентов она – вдвое прекраснее. На одной и той же тропе они находят труд и веселье, и они освобождены от тяжелого выбора между удовольствием и работою в то время, как во всяком другом положении юноша слишком рано поставлен перед выбором Геркулеса. В Галле шла здоровая, полная движения, благотворная научная жизнь. Гёттинген был тогда тем, чем он был всегда, чем остается и до сих пор: приютом почтенного традиционного знания, аристократическим поместьем, богатым прекрасно устроенными, обеспеченными, неотчуждаемыми землями. В Галле же господствовал больше мещанский, промышленный труд, денежные обороты ума; знание и обучение быстро и весело переходили из уст в уста, из рук в руки. Мудрая и благодетельная заботливость прусского правительства образовала собрание профессоров, которое, не отвергая старых приобретений науки, сочувствовало всему новому. Вольф, громкая слава которого не превосходила его заслуг, знакомил нас близко с Анакреоном и надменными женихами Пенелопы. Шлейермахер читал теологию так, как преподавал бы ее Сократ, если бы он был христианином. В своих лекциях этики он рассматривал нравственную, научную и гражданскую жизнь людей. В его аудитории собиралась не только университетская молодежь, но и люди зрелых лет, всех сословий. В то же самое время он был университетским проповедником, и его слушатели становились тем набожнее, чем более вдумывались в его речи, потому что Шлейермахер плыл по морю веры, вооруженный компасом знания и держась рассчитанного, верного, несомненно точного направления. Рейль был одинаково замечателен как человек, как профессор медицины и как практик. Его фигура была благородна и внушала уважение, глаза его походили на глаза Фридриха Великого. В то время, когда он был окружен своими учениками, которые столько же любили его, сколько удивлялись ему, можно было легко вообразить себя в академии Афин. Он умел внушать своим больным и их родным непоколебимое доверие к себе, и неисцелимые теряли жизнь, но никогда не лишались надежды. Свои лекции по терапии и по глазным болезням он начинал и перемешивал стихами Шиллера и Гёте, и драгоценные плоды его исследований были скрыты под цветами. Тому, кто посещал только первые лекции семестров, могло показаться, что он слушает профессора нравственной философии или эстетики. Достигнув уже зрелых лет, когда знание может распространяться только в ширину, а не идет более в глубину и когда созревшие колосья духа опускают к земле свои тяжелые головы, сознавая необходимость этого закона природы, Рейль, в тесном кружке своих друзей и учеников, выражал наивное и трогательное опасение, что он может утратить молодость духа. Чтобы предохранить себя от этой опасности, он постоянно старался окружать себя порывистой молодежью и новыми книгами. Геркель усвоил ученье Кювье и внушал любовь к сравнительной анатомии и физиологии… Наконец, Стеффенс доводил до энтузиазма университетскую молодежь. Ученик Вернера, он был приглашен в Галле в качестве профессора минералогии; как ученик Шеллинга, он перенес туда и натурфилософию… Его речь была быстронесущимся потоком; слушатель увлекался за ним, без паруса, без руля и кормила, и только очутившись на берегу, начинал обсуждать слышанное…»
Живая наука, живое изложение, не пропитанные архивной пылью, не отдающие затхлостью и скукой наглухо закупоренного кабинета, но идущие рука об руку с жизнью, чутко прислушивающиеся к запросам этой жизни, – вот что восхищало Бёрне в тогдашнем состоянии университета Галле. Слушая таких профессоров, он чувствовал, что кровь быстрее и пламеннее течет по его жилам. В сущности, Бёрне был очень мало похож на того, кого принято называть образцовым студентом. Как видно из приведенного отрывка, медицина, его специальность, далеко не поглощала его. Он гораздо чаще посещал лекции по другим, более интересовавшим его предметам и, вместо того чтобы корпеть дома над зазубриванием учебников, предпочитал поучаться иным путем – внимательным присматриванием к окружающему, вдумчивым отношением к потрясавшим Европу событиям. Здесь, в Галле, у него впервые начинают слагаться те политические убеждения, которые он проводил в течение всей своей жизни. Уже и тогда слава и гений Наполеона не ослепляли его, как многих других; Бёрне видел в нем не освободителя, а властолюбивого деспота, – но в то же время он никогда не переносил свою ненависть к последнему на саму Францию и на все те великие идеи, какие шли оттуда.
Так прошли три года, «целый ряд майских месяцев!» Наконец лязг оружия нарушил и идиллическую тишину университетского города. Произошло сражение при Йене, явился Наполеон и разогнал весь университет. «Наполеон, – говорит Бёрне, – не боялся войск Европы, но он боялся ее духа – он знал его. Его страх был достоин героя».
Впрочем, Бёрне не присутствовал при последних днях своей любимой alma mater. Уже весною 1807 года мы застаем его в Гейдельберге. К такому перемещению побудило его, главным образом, желание бросить медицину. Бёрне никогда не чувствовал особенного влечения к выбранной для него отцом специальности. Пока он оставался на почве общих оснований науки, дело шло еще как-нибудь. Лекции Рейля, как мы видели, даже увлекали его. Но по мере того как приходилось переходить к практическим занятиям, он чувствовал все сильнее, что попал не на свою настоящую дорогу. Его слабые нервы положительно не выносили вида крови и страданий. К тому же шаткость большей части положений медицины беспокоила его правдивую натуру – он считал себя не вправе делать опыты над страждущим человечеством. Все эти соображения побудили его оставить медицинский факультет и перейти, к великому неудовольствию отца, к юридическим наукам, которые он в свою очередь вскоре променял на занятия науками камеральными, политическими. Впрочем, старик Барух в конце концов примирился с этой переменой, так как, ввиду улучшившегося при французском господстве положения евреев, его сыну представлялась возможность сделать себе карьеру на каком-нибудь общественном поприще. Гораздо более возмущало его непростительное, по его мнению, легкомыслие сына, который, вместо того чтобы «филистерски» сидеть дома за книгами, убивал драгоценное время в прогулках по чудным окрестностям Гейдельберга, то бродя целыми днями по великолепным окрестным лесам, то мечтательно катаясь в лодке на тихих водах Неккара. Отец смотрел на этот образ жизни как на отъявленное лентяйство, забывая, что и само здоровье сына, не говоря уже о его молодости, не позволяло ему сидеть безвыходно в четырех стенах. Другой причиной неудовольствия отца была расточительность Бёрне. Луи совершенно не умел обращаться с деньгами и, получая из дому хорошие средства, ухитрялся всегда находиться в денежных затруднениях. Уезжая из Галле, он оставил там долгов на сумму в 175 талеров, набравшуюся по счетам книгопродавца, переплетчика, портного и кондитера. Старик Барух, при своей чисто коммерческой аккуратности, был возмущен этими долгами. Он поднял целую бурю, отказался платить по счетам и целых два года вел дорого стоивший и в конце концов проигранный процесс с кредиторами сына – конечно, не потому, что жалел эту ничтожную сумму, а чтобы не давать последнему поблажки. Не желая оставить сына без опеки, он даже в Гейдельберге попросил одного профессора строго следить за его поведением, что, конечно, очень раздражало молодого человека, жаждавшего независимости. В одном из своих писем к m-me Герц, с которой он все еще продолжал переписываться, Бёрне с некоторой горечью говорит о постоянных своих столкновениях с отцом.
«Мой отец, – пишет он в 1807 году из Гейдельберга, – наезжающий сюда иногда то с намерением, то случайно, каждый раз производит инспекторский смотр своему сыну. Но, так как тактика нового времени, а следовательно, и моя, значительно отличается от старой тактики моего батюшки, то очень естественно, что он всегда остается недоволен мной. Не думайте, однако, что проповеди его имеют предметом исключительно мою расточительность; будь так, я не стал бы роптать и сердиться; нет, он вмешивается в мои научные занятия, чем сильно досаждает мне. Я еще не протестовал бы, если бы это вмешательство ограничивалось побуждением меня к прилежанию; но ведь он налегает и на предметы моих занятий и не перестает осаждать наставлениями. Когда я приезжал на каникулы домой, он посылал меня чуть не ко всем франкфуртским докторам, чтобы я порасспросил у них, чему, собственно, мне следует учиться в Гейдельберге. А чуть я принимался доказывать ему, что знаю это сам не хуже всех его докторов, начинались ссоры и брань. Кроме того, он часто экзаменует меня, – не из любознательности, а только для того, чтобы посмотреть, смыслю ли я что-нибудь в своем деле. То он спросит, как следует лечить водяную, то – что такое гальванизм? Натурально, я отвечаю, что взбредет на ум. Но тем не менее все это очень сердит меня».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента