Страница:
Берзер Анна
Прощание, Памяти павших
АННА БЕРЗЕР
ПРОЩАНИЕ
"ПАМЯТИ ПАВШИХ"
"Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?" - сказал Василий Семенович Гроссман в день окончания войны.
Буквально в этот день... Слова эти напечатаны в "Литературной газете", в номере, посвященном Дню Победы. Накануне парада. В небольшой статье "Труд писателя" он рисует командный пункт командира стрелковой дивизии, где ему удалось побывать.
"Противник, злой и сильный, бил всей мощью своей артиллерии, молотил авиацией, таранил танками наш передний край. Кое-где оборона наша дрогнула.
Напряжение на командном пункте было необычайное, лица людей суровы и пасмурны. Беспрерывно звонил телефон - тревожные вести шли из полков. Внезапно позвонил командующий армией. Сидя на нарах, неподалеку от командира дивизии, явственно слышал я раскаты злого начальнического голоса - командарм распекал моего хозяина. Едва командарм закончил разговор, как прибежал офицер связи с новым тревожным донесением, и тут же снова зазвонил телефон: командир полка просил поддержки. Полковник, командир дивизии, не мог ему этой поддержки оказать - на участке соседнего полка положение оказалось еще серьезнее, еще тяжелее".
Гроссман сидел рядом и "следил за лицом полковника - оно казалось спокойным. Но, видимо, спокойствие это было внешним".
И дальше: "Мне представилось на минуту, что испытал бы я, если бы вот сейчас весь огромный, тревожный груз ответственности за исход этого боя некто внезапно тут же, в этом блиндаже перевалил с плеч этого полковника на мои..."
Потом добавляет: "Но тут произошла любопытная вещь. Командир дивизии, который, казалось, забыл о моем присутствии, точно подслушав мою мысль, внезапно повернулся в мою сторону и улыбнулся, улыбнулся с некоторым злорадством. "Ничего, ничего, - сказал он, - теперь я парюсь, но вот кончится война, придется попариться писателям, все это объяснить да описать"".
В день окончания войны Гроссман не случайно вспоминает "этот маленький разговор". Чтобы после этого сказать: "Вот оно и пришло, время нашей ответственности. Отдаем ли мы себе отчет в размерах и тяжести этой ответственности? Понимаем ли огромность благородной и совсем не легкой работы? Понимаем ли мы, что нам, никому иному, пришло время вступить в сражение с силами забвения, с медленным и неумолимым течением реки времени. Надо сохранить в памяти людей великое время. Мы - очевидцы и свидетели того, как черное, мировое зло вырвалось на простор Европы, сокрушая, испепеляя добро, мораль и самую жизнь".
С первого же мирного дня отчетливо понимал Гроссман великие задачи великой литературы. Точно так, как и в последние дни своей жизни. И этот переход от мастерски написанного боевого эпизода к сокровенной лирике души - вечен в творчестве Гроссмана.
Огромная ответственность перед правдой жизни и правдой войны... Перед настоящим и будущим... Перед литературой и собственным своим творчеством.
Характерно, что в маленькой этой заметочке он находит место и таким словам: "Но наш литературный труд - достоин ли он великой литературы прошлого? Может ли он служить образцом для грядущего? Сегодня мы на этот вопрос должны ответить отрицательно. И потому особенно больно наблюдать подчас встречающиеся в нашей литературной среде чванливую самоуверенность, сытое, ленивое довольство убогими результатами торопливых и поверхностных трудов".
Кончает Василий Семенович Гроссман так: "Все это, чем победил народ в войне, должны мы написать на знамени нашего маленького литературного войска, начиная наш долгий послевоенный труд. Иначе не стать нам достойными русской литературы прошедших поколений, иначе не стать нам полезными народу в настоящем, не стать достойными его будущего".
Так понимает Гроссман свои задачи, начиная свой долгий послевоенный труд, определяя будущий путь, его нравственный и общечеловеческий смысл, отбрасывая с этого пути все чванливое, самодовольное и сытое... В этот 1945 год... Будто прозревая всю толщу десятилетий.
И мне хочется еще раз повторить его слова из этой статьи: "Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?"
Надо ли отвечать на этот вопрос?
С самого начала мне хотелось бы сказать о его постоянности, верности своему писательскому труду и ясном понимании того, чего он хочет от литературы и от самого себя в момент окончания войны.
Проходит ровно год... И снова наступило 22 июня, но 1946 года годовщина войны, первый раз прожитая нами без войны.
"Памяти павших" - называется статья Василия Гроссмана, написанная специально к этому дню.
"Величайшая из войн повлекла великие жертвы, победа далась нам не даром; могла ли даром даться нам победа в этой невиданной по ожесточению борьбе", - этими, даже чуть скуповатыми строчками начинает он свою статью.
И чуть дальше:
"Мы знаем - жизнь щедра и богата. Мы знаем - на место павших пришли новые борцы и свершили победу. В бессмертии великого дела, в вечности жизни народа - утешительная мудрость, давно уж познанная людьми. Павшие живут в делах живых. Эта мудрость утешает нас..."
И вдруг на этом слове резко обрывается его голос: "Но к чему утешаться мудростью! Мы достаточно сильны духом, чтобы не искать утешения в своей печали. Пусть печаль не ищет себе утешений, пусть она живет в нас..."
Он вспоминает войну:
"Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму".
Такова география войны в жизни Василия Гроссмана...
И все-таки он уверен, что города поднимутся из пепла... "Но почему и теперь, - спрашивает он, - в пору победы жизни над смертью, вспоминается мне красноармеец, которого видел я под Ельней в декабре 1941 года. Он лежал на молодом, только что выпавшем снежке, под молодой, тоненькой яблонькой, лежал маленький, как воробушек, и на мальчишеском лице его была лукавая и робкая улыбка. Он прижимал к груди котелок с замерзшей кашей, и невинные длинные ресницы, казалось, вот-вот поднимутся над глазами, такими эти ресницы были тонкими и длинными, такими шелковистыми и легкими".
И - главное чувство, главная боль: "...нет силы, которая могла бы чуть-чуть поднять эти легкие шелковые ресницы над сомкнувшимися глазами юноши в красноармейской шинели. Этим глазам не увидеть осенних желтых листьев и блеска ручья, и пивной пены в кружке, и ласкового взора матери, и лунного света, и звезд на небе, и свежего ржаного хлеба. Эти глаза закрылись навеки веков".
И опять повторяет он:
"Так не будем же утешать себя мудростью, мы, ведшие войну ради человека, святости человеческой жизни и человеческой свободы".
Эта гуманистическая лирическая тема звучит патетически: "Нет ничего драгоценней на земле жизни человеческой, потеря ее безвозвратна. Потеря эта безвозвратна и невозместима... Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить... Ткань жизни становится бедней и, как бы тонка, как бы хрупка и непрочна ни была эта нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую - она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости".
Гроссмановское понимание неповторимости человеческой жизни одной-единственной, живой, именно этой - как реквием над могилами павших.
"Вряд ли за всю историю человеческого рода, - восклицает он, - были два человека, полностью похожих друг на друга".
И опять, как музыкальный повтор, звучат его слова: "Нет ничего драгоценней человеческой жизни, потеря ее безвозвратна и невозместима".
Это великая гуманистическая программа... И естественно, что, возвращаясь к только что окончившейся войне, именно Гроссман сказал тогда: "На фронте приходилось слушать рассуждения о том, что война уничтожает ощущение ценности человеческой жизни, что там, где погибли миллионы, люди перестают верить в ценность жизни, перестают ощущать ее".
Что же ответил в тот год на это Василий Семенович Гроссман?
"Среди больших и малых задач, стоящих перед литературой, есть одна поистине великая и вечная задача. Эта задача - утвердить человека в его простых и священных человеческих правах, в его праве жить на земле, мыслить и быть свободным. Вечная и главная задача литературы! Ей служили самые великие писатели нашей земли - Пушкин и Толстой. Право жить на земле, право мыслить и быть свободным, независимо от того, какого цвета кожа человека, какая кровь течет в его жилах, независимо от того, беден он, бос ли, в мозолях ли его руки. Раскрыть и измерить духовное богатство и величие человека, познать в человеке человека!"
Право жить... Право мыслить... Право быть свободным... Вот заповеди, сформулированные прямо именно тогда.
Душа писателя - доверчивая и добрая - распахнута перед нами и на этих страницах. Так понимал он будущее свое творчество, свою, если можно так сказать, "писательскую задачу".
В конце статьи - в потоке слов и чувств слышен удивительный его голос:
"Нам не нужна утешительная мудрость, когда мы вспоминаем наших друзей, наших товарищей, погибших на полях войны".
В лирическом движении, в повторении слов и образов - мысль обнажается с особенной скорбью: "Пусть печаль наша будет глубока, безутешна, вечна. Эта потеря безвозвратна и невозместима. Пусть вечно живет в нас гордость победы человека в величайшей из войн истории, пусть вечна будет печаль о человеке, убитом на поле сражения. В безутешной печали по павшим - истинная вера в силу и святость человеческой жизни".
И образ убитого мальчика в красноармейской шинели с его длинными, шелковистыми и мягкими ресницами, с его лукавой и робкой улыбкой, писатель не просто оплакивает его, он вплетает его неповторимую, остановившуюся навсегда жизнь в общую ткань земной жизни и показывает, как без нее эта ткань становится беднее.
Вот глубинные корни его гуманизма и его демократизма.
Если бы он не верил в то, что литература спасет человеческую жизнь от одичания, - разве мог бы он писать?
Чувством огромной ответственности проникнуты эти страницы.
Так понимал Василий Семенович Гроссман смысл своего писательского труда, когда, вернувшись с фронта домой, он начинал писать роман "За правое дело".
Чем был еще он занят именно в эти месяцы и дни? После войны.
Первый раз наши пути скрестились случайно, может быть, но очень для меня значительно и даже символично.
Я только что поступила на работу в редакцию "Литературной газеты" после института и войны, не зная, что ждет меня впереди. И вдруг меня посылают к Гроссману, чтобы взять "интервью", хотя тогда у нас не было этого названия. Поговорить и записать... Сначала я не поняла о чем, думала - просто о писательских планах. Мы часто делали такие беседы.
Но в редакции знали, как мне нравятся его книги и статьи, и, относясь ко мне хорошо, послали к Гроссману именно меня, хотя я была моложе всех и по возрасту и по стажу работы, исчисляемому несколькими месяцами.
Я так волновалась, когда звонила, шла к нему и потом сидела у него, что запомнила только его тесно заставленную комнату (это было до Беговой), синие его глаза и голос - голос я запомнила навсегда.
Я сидела, уткнувшись в листы бумаги, и записывала то, что он говорил мне, стараясь не упустить ни слова. Потом спрашивала его по ходу беседы и добавляла в текст. И 22 января 1945 года в "Литературной газете" появилась заметка, которую с его слов написала я.
Она называлась "Черная книга". Потом, с годами, я поняла, заметка эта - очень важный документ и даже в своем роде - единственный. Приведу ее полностью.
"ЧЕРНАЯ КНИГА"
"Комитет писателей, ученых и общественных деятелей Америки, возглавляемый Альбертом Эйнштейном и писателем Шолом Ашем, обратился к Еврейскому антифашистскому комитету в Москве с предложением принять участие в издании "Черной книги" - книги о фашистских зверствах над мирным населением оккупированных немцами стран и районов СССР, где поголовно было истреблено все еврейское население.
В создании этой книги принимают участие общественные организации СССР, США, Англии, Палестины и других стран.
В "Черной книге" будут опубликованы документальные материалы, приказы немецкого командования об истреблении мирного населения, рассказы очевидцев, песни, стихи, дневники мучеников гетто, предсмертные письма, показания пленных немцев, акты, фото.
Создана редакционная коллегия из представителей общественных организаций разных стран. От СССР в нее входят представители Еврейского антифашистского комитета - С. Михоэлс, Д. Заславский, Ш. Эпштейн, И. Фефер, С. Галкин, Д. Бергельсон, Л. Квитко, П. Маркиш, доктор Б. Шимилиович, С. Брегман. От общественных организаций Америки - Альберт Эйнштейн, Лион Фейхтвангер, Шолом Аш и другие, председатель Всемирного еврейского Конгресса Н. Гольдман, доктор Стивен Вайс и другие.
От общественных организаций Англии в коллегию вошли: поэт Иосиф Лефтвич, проф. Бродецкий, главный раввин Великобритании доктор Герц и другие.
В Америку уже отправлены первые двадцать пять печатных листов документального материала, литературно обработанного писателями.
"Черная книга" выйдет из печати в 1945 году. Она будет издана в СССР, в Англии, в США и Палестине на русском, английском, еврейском, испанском, немецком и других языках".
Название поставила я сама, ничего не сказав Василию Семеновичу. Потому что не верила, что оно устоит на своем месте. Невозможно было представить...
И даже по газетным канонам (в принципе вполне правильным) - название книги нельзя было делать названием статей и заметок.
Но два эти слова "Черная книга" - ведь не название, а целый мир, полный мрака, черноты и боли. Его нельзя было заменить ничем. И я поставила кавычки и вписала эти слова. И все прошло и было напечатано в газете "Черная книга"... Единственный раз в нашей стране.
И вероятно, то были невнятные и неосознанные чувства тревоги, когда я ловила гранки, а потом сверстанную полосу (первый раз так активно в моей профессиональной жизни!), чтобы убедиться, что название стоит. Именно название. А утром в день выхода газеты я увидела эту заметку точно в таком виде, в каком сдавала ее.
Когда я сидела у Василия Семеновича Гроссмана, слушала его и записывала, была какая-то приподнятость и гордость от этих слов, что Альберт Эйнштейн, стоящий во главе Комитета общественных деятелей Америки, обратился к нам с предложением принять участие в создании "Черной книги".
Факт, мне кажется, потерянный в нашей истории. Даже сейчас, когда заговорили о "Черной книге", пишут об Еврейском антифашистском комитете, не упоминая о его мировых связях.
Василий Семенович Гроссман рассказал о Международном объединении общественных организаций вокруг издания. Он назвал все главные имена во всем мире. И это объединение гуманистических сил всего мира вселяло надежду и высоту чувств.
К этому моменту была готова первая часть. Потом, через много лет, я прочитала у Эренбурга, что он тоже принимал участие в создании "Черной книги" и что работа пошла особенно активно с конца 1944 года.
Но главным собирателем, редактором, организатором, чернорабочим в буквальном смысле этого слова был Василий Семенович Гроссман.
Много лет спустя он сказал мне, что готовый макет книги пошел под нож - это подлинные его слова. Это случилось еще до разгрома Еврейского антифашистского комитета и ареста Фефера, Галкина, Бергельсона, Квитко, Маркиша и многих других в 1948 году.
То, что рассказал мне Василий Семенович, нужно считать главным документом в истории создания "Черной книги" - ее замысла, размаха, участия общественных сил всего мира. Ее характера и формы. Мне неудобно к этому добавлять, что единственным человеком, который получил за нее гонорар, была я. Сама я не помню, но понимаю, что было так. И вообще, заметку мою хвалили...
Заслуга, конечно, не моя, а Василия Семеновича Гроссмана.
Так работа Гроссмана, начатая фактически под руководством Альберта Эйнштейна, в объединении со многими прекрасными людьми мира - "пошла под нож". Конечно, этот разгром "Черной книги" и ее деятелей шел от Сталина.
А Гроссман должен был пережить первое уничтожение рукописи. Об этом он не забывал никогда. Но не отступил от своего пути ни на шаг. Ведь антифашизм Гроссмана вырос из гуманизма русской литературы. Как у Виктора Некрасова, первую повесть которого в эти именно годы с радостью встретил Гроссман. "Бабий яр" Некрасова и "Треблинский ад" Гроссмана вели свою линию от одних - короленковских - истоков нашей литературы.
"Треблинский ад" Гроссмана имел почти такую же судьбу, как "Черная книга". Не в точности, конечно, потому что не пошел под нож, но не переиздавался никогда в течение долгих лет. И до сих пор я не слышала, чтобы в какой-нибудь сборник был включен "Треблинский ад"
Но в те дни, когда я приходила к нему в 1945 году, по рукам ходил журнал "Знамя", в котором только что был напечатан "Треблинский ад". Обычными словами нельзя было передать потрясение, которое он принес. И эта прядь мягких женских волос... навсегда осталась в памяти тех, кто читал.
Тоже - "памяти павших" - так, как понимал Гроссман свою писательскую задачу.
"Треблинский ад" не имеет жанрового определения. Не повесть, не очерк, не статья. Просто "ад"...
Гроссман первым вступил на станцию Треблинка вместе с частями наступающей армии и первым написал о том, что увидел и узнал.
"...На восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и болота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти пустынные и унылые, деревни тут редки. И пешеход и проезжий избегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит по самую ось в глубокий песок. Здесь на Седлецкой железнодорожной ветке расположена маленькая захолустная станция Треблинка в шестидесяти с лишним километрах от Варшавы..."
Так сухо, чуть сдавленно и по-особенному точно начинает Гроссман свой рассказ. Сосны, песок, песок... Пустырь, окруженный соснами, - "почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не обрабатывают ее". Пустырь, окруженный соснами, не случайно приковывает к себе взгляд Гроссмана. Потому что дальше идут слова: "Этот убогий пустырь был выбран и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером для постройки всемирной плахи. Здесь была устроена главная плаха СС..."
Гроссман отлично понимает, что фашисты хранили в страшной тайне совершенные здесь преступления. И, вступив на эту землю, он, не теряя ни минуты (в буквальном смысле этого слова), организованно, умно и очень энергично ведет свое расследование-исследование.
Он ищет оставшихся в живых свидетелей, он опрашивает крестьян соседних деревень, рядом живущих людей - всех, кого можно было найти. В тот момент, когда еще были живы люди. Он собирает, сопоставляет, изучает, анализирует. И живая эта работа запечатлена в произведении - уникальное свидетельство уникального человека. В неповторимый и очень конкретный час истории, который был бы в ближайшие годы утерян навсегда. Ведь, по замыслам и планам нацизма, о существовании этого лагеря никто не должен был знать.
Вот что написал тогда Гроссман: "В этом лагере ничто не было приспособлено к жизни, а все было приспособлено для смерти... Ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни одному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю. Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось летать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эшелоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоящий обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу перед лагерем на три части... Паровоз толкал вагоны сзади и останавливался у проволоки,- таким образом, ни машинист, ни кочегар не переступали лагерной черты".
Так страшна эта педантичная организованность уничтожения жизни, так невыносимы ее подробности, найденные и увиденные Гроссманом. Они потрясали тогда, как потрясают сейчас...
Страшная станция под названием Треблинка занимала "выгодное положение" как железнодорожная станция, и поэтому "эшелоны с жертвами шли сюда со всех четырех стран света - с запада, востока, севера и юга".
Гроссман узнал от разных людей, что эшелоны шли в течение тринадцати месяцев, крестьяне деревни Вулька (самый близкий к лагерю населенный пункт) и железнодорожные служащие рассказали, что в каждом эшелоне было шестьдесят вагонов и "на каждом вагоне были написаны цифры 150-180-200".
Гроссман приходит к выводу, что эта цифра означала количество людей, находящихся в вагоне. И добавляет страшные подробности, которые в тот момент мог собрать только он. Оказывается - "железнодорожные служащие и крестьяне тайно вели счет этим эшелонам". Он собрал десятки показаний, называя свидетелей по именам.
Именно Гроссман написал в те дни, анализируя цифры и сопоставляя факты: "Если мы даже уменьшим все цифры движения эшелонов к Треблинке, показанные свидетелями, примерно в два раза, то все же количество людей, привезенных туда за тринадцать месяцев, выразится цифрой примерно в 3 миллиона человек".
Три миллиона человек! Эта гроссмановская цифра с того момента легла в историю фашизма.
Думая об этом подвиге Гроссмана сейчас, в наши дни, я на минуту представила себе, что было бы, если вместо Гроссмана в эти дни в Треблинке оказался бы другой человек? И уплыла бы из-под ног история... Даже такая подробность: в числе свидетелей, которых нашел Гроссман, был Казимир Скаржинский - шестидесятидвухлетний крестьянин. Их надо было найти там, где, по выражению Гроссмана, "возопили камни и земля".
"Все, что написано ниже, - говорит Гроссман, - составлено по рассказам живых свидетелей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестованных вахманов, которые от слова до слова подтвердили и во многом дополнили рассказы свидетелей".
И снова поясняет: "Этих людей я видел лично, долго и подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо мной на столе, - и все эти многочисленные, из различных источников идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начиная от описания комендантской собаки Бари и кончая рассказом о технологии убийства жертв и устройства конвейерной плахи".
Затем, как после глубокого вздоха, идет фраза: "Пройдем же по кругам треблинского ада".
В эшелонах в Треблинку везли прежде всего евреев. А потом - поляков и цыган.
Гроссман так написал о них, что кажется, будто он ехал с каждым эшелоном, в каждом вагоне, вместе прошел этот путь.
"Погонщики стада при входе на бойню..." с такой изобретательностью "оформили" этот последний тупик для "последнего обмана". Их декорации потрясают... На платформе стояло железнодорожное здание с кассами, камерой хранения и стрелками-указателями несуществующих маршрутов и дорог, которые никуда не ведут. Швейцар отбирал у пассажиров билеты и впускал их на площадь.
Гроссман видит все и глазами человека, впервые вступающего на эту землю, не знающего, что ждет его впереди, и глазами писателя, понимающего каждый знак, каждый шорох на этой ужасной земле, всю стройную (страшно даже написать это слово!) систему, технологию уничтожения человека.
"...Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног", - эти слова звучат тревожно, повторяются снова и снова, передавая то, что могут и одновременно не могут понять люди, вступившие на эту площадь.
Каждый день двадцать тысяч невинных людей вступают на нее, чтобы через считанные минуты быть удушенными в специально изобретенной газовой камере.
Гроссман хочет поймать и запомнить их лица - и толпу и каждого в толпе. Как один из мужчин поправил галстук, как девушки тряхнули волосами, как матери укутывают грудных детей, как дети прижимаются к родителям, как шли старики, присаживаясь на свои чемоданы, как держали подмышкой книги и больные кутали шею.
Видят ли они или еще не видят то, что видит за них писатель? "...Почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь... И тянется трехметровая проволока?" И почему так страшны эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры?
Завершается первый этап - всем приехавшим предлагают оставить на площади чемоданы и вещи. Молча и быстро. Зачем? Почему?
Ограбленные, они идут дальше: "Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой, клубками наброшенной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапки мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены проволоки".
Что же творится в их душах? "И страшное чувство - чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуться обратно, ни драться, - с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов".
А на площади в это время идет сортировка отобранных у них вещей. И в этом скорбном перечне столько боли и любви к этому разрушенному миру человеческого уюта и добра: "Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала..." Гроссман говорит о "тысяче драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев, - открытках, визитных карточках, фотографиях, бумажках с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом".
ПРОЩАНИЕ
"ПАМЯТИ ПАВШИХ"
"Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?" - сказал Василий Семенович Гроссман в день окончания войны.
Буквально в этот день... Слова эти напечатаны в "Литературной газете", в номере, посвященном Дню Победы. Накануне парада. В небольшой статье "Труд писателя" он рисует командный пункт командира стрелковой дивизии, где ему удалось побывать.
"Противник, злой и сильный, бил всей мощью своей артиллерии, молотил авиацией, таранил танками наш передний край. Кое-где оборона наша дрогнула.
Напряжение на командном пункте было необычайное, лица людей суровы и пасмурны. Беспрерывно звонил телефон - тревожные вести шли из полков. Внезапно позвонил командующий армией. Сидя на нарах, неподалеку от командира дивизии, явственно слышал я раскаты злого начальнического голоса - командарм распекал моего хозяина. Едва командарм закончил разговор, как прибежал офицер связи с новым тревожным донесением, и тут же снова зазвонил телефон: командир полка просил поддержки. Полковник, командир дивизии, не мог ему этой поддержки оказать - на участке соседнего полка положение оказалось еще серьезнее, еще тяжелее".
Гроссман сидел рядом и "следил за лицом полковника - оно казалось спокойным. Но, видимо, спокойствие это было внешним".
И дальше: "Мне представилось на минуту, что испытал бы я, если бы вот сейчас весь огромный, тревожный груз ответственности за исход этого боя некто внезапно тут же, в этом блиндаже перевалил с плеч этого полковника на мои..."
Потом добавляет: "Но тут произошла любопытная вещь. Командир дивизии, который, казалось, забыл о моем присутствии, точно подслушав мою мысль, внезапно повернулся в мою сторону и улыбнулся, улыбнулся с некоторым злорадством. "Ничего, ничего, - сказал он, - теперь я парюсь, но вот кончится война, придется попариться писателям, все это объяснить да описать"".
В день окончания войны Гроссман не случайно вспоминает "этот маленький разговор". Чтобы после этого сказать: "Вот оно и пришло, время нашей ответственности. Отдаем ли мы себе отчет в размерах и тяжести этой ответственности? Понимаем ли огромность благородной и совсем не легкой работы? Понимаем ли мы, что нам, никому иному, пришло время вступить в сражение с силами забвения, с медленным и неумолимым течением реки времени. Надо сохранить в памяти людей великое время. Мы - очевидцы и свидетели того, как черное, мировое зло вырвалось на простор Европы, сокрушая, испепеляя добро, мораль и самую жизнь".
С первого же мирного дня отчетливо понимал Гроссман великие задачи великой литературы. Точно так, как и в последние дни своей жизни. И этот переход от мастерски написанного боевого эпизода к сокровенной лирике души - вечен в творчестве Гроссмана.
Огромная ответственность перед правдой жизни и правдой войны... Перед настоящим и будущим... Перед литературой и собственным своим творчеством.
Характерно, что в маленькой этой заметочке он находит место и таким словам: "Но наш литературный труд - достоин ли он великой литературы прошлого? Может ли он служить образцом для грядущего? Сегодня мы на этот вопрос должны ответить отрицательно. И потому особенно больно наблюдать подчас встречающиеся в нашей литературной среде чванливую самоуверенность, сытое, ленивое довольство убогими результатами торопливых и поверхностных трудов".
Кончает Василий Семенович Гроссман так: "Все это, чем победил народ в войне, должны мы написать на знамени нашего маленького литературного войска, начиная наш долгий послевоенный труд. Иначе не стать нам достойными русской литературы прошедших поколений, иначе не стать нам полезными народу в настоящем, не стать достойными его будущего".
Так понимает Гроссман свои задачи, начиная свой долгий послевоенный труд, определяя будущий путь, его нравственный и общечеловеческий смысл, отбрасывая с этого пути все чванливое, самодовольное и сытое... В этот 1945 год... Будто прозревая всю толщу десятилетий.
И мне хочется еще раз повторить его слова из этой статьи: "Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?"
Надо ли отвечать на этот вопрос?
С самого начала мне хотелось бы сказать о его постоянности, верности своему писательскому труду и ясном понимании того, чего он хочет от литературы и от самого себя в момент окончания войны.
Проходит ровно год... И снова наступило 22 июня, но 1946 года годовщина войны, первый раз прожитая нами без войны.
"Памяти павших" - называется статья Василия Гроссмана, написанная специально к этому дню.
"Величайшая из войн повлекла великие жертвы, победа далась нам не даром; могла ли даром даться нам победа в этой невиданной по ожесточению борьбе", - этими, даже чуть скуповатыми строчками начинает он свою статью.
И чуть дальше:
"Мы знаем - жизнь щедра и богата. Мы знаем - на место павших пришли новые борцы и свершили победу. В бессмертии великого дела, в вечности жизни народа - утешительная мудрость, давно уж познанная людьми. Павшие живут в делах живых. Эта мудрость утешает нас..."
И вдруг на этом слове резко обрывается его голос: "Но к чему утешаться мудростью! Мы достаточно сильны духом, чтобы не искать утешения в своей печали. Пусть печаль не ищет себе утешений, пусть она живет в нас..."
Он вспоминает войну:
"Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму".
Такова география войны в жизни Василия Гроссмана...
И все-таки он уверен, что города поднимутся из пепла... "Но почему и теперь, - спрашивает он, - в пору победы жизни над смертью, вспоминается мне красноармеец, которого видел я под Ельней в декабре 1941 года. Он лежал на молодом, только что выпавшем снежке, под молодой, тоненькой яблонькой, лежал маленький, как воробушек, и на мальчишеском лице его была лукавая и робкая улыбка. Он прижимал к груди котелок с замерзшей кашей, и невинные длинные ресницы, казалось, вот-вот поднимутся над глазами, такими эти ресницы были тонкими и длинными, такими шелковистыми и легкими".
И - главное чувство, главная боль: "...нет силы, которая могла бы чуть-чуть поднять эти легкие шелковые ресницы над сомкнувшимися глазами юноши в красноармейской шинели. Этим глазам не увидеть осенних желтых листьев и блеска ручья, и пивной пены в кружке, и ласкового взора матери, и лунного света, и звезд на небе, и свежего ржаного хлеба. Эти глаза закрылись навеки веков".
И опять повторяет он:
"Так не будем же утешать себя мудростью, мы, ведшие войну ради человека, святости человеческой жизни и человеческой свободы".
Эта гуманистическая лирическая тема звучит патетически: "Нет ничего драгоценней на земле жизни человеческой, потеря ее безвозвратна. Потеря эта безвозвратна и невозместима... Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить... Ткань жизни становится бедней и, как бы тонка, как бы хрупка и непрочна ни была эта нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую - она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости".
Гроссмановское понимание неповторимости человеческой жизни одной-единственной, живой, именно этой - как реквием над могилами павших.
"Вряд ли за всю историю человеческого рода, - восклицает он, - были два человека, полностью похожих друг на друга".
И опять, как музыкальный повтор, звучат его слова: "Нет ничего драгоценней человеческой жизни, потеря ее безвозвратна и невозместима".
Это великая гуманистическая программа... И естественно, что, возвращаясь к только что окончившейся войне, именно Гроссман сказал тогда: "На фронте приходилось слушать рассуждения о том, что война уничтожает ощущение ценности человеческой жизни, что там, где погибли миллионы, люди перестают верить в ценность жизни, перестают ощущать ее".
Что же ответил в тот год на это Василий Семенович Гроссман?
"Среди больших и малых задач, стоящих перед литературой, есть одна поистине великая и вечная задача. Эта задача - утвердить человека в его простых и священных человеческих правах, в его праве жить на земле, мыслить и быть свободным. Вечная и главная задача литературы! Ей служили самые великие писатели нашей земли - Пушкин и Толстой. Право жить на земле, право мыслить и быть свободным, независимо от того, какого цвета кожа человека, какая кровь течет в его жилах, независимо от того, беден он, бос ли, в мозолях ли его руки. Раскрыть и измерить духовное богатство и величие человека, познать в человеке человека!"
Право жить... Право мыслить... Право быть свободным... Вот заповеди, сформулированные прямо именно тогда.
Душа писателя - доверчивая и добрая - распахнута перед нами и на этих страницах. Так понимал он будущее свое творчество, свою, если можно так сказать, "писательскую задачу".
В конце статьи - в потоке слов и чувств слышен удивительный его голос:
"Нам не нужна утешительная мудрость, когда мы вспоминаем наших друзей, наших товарищей, погибших на полях войны".
В лирическом движении, в повторении слов и образов - мысль обнажается с особенной скорбью: "Пусть печаль наша будет глубока, безутешна, вечна. Эта потеря безвозвратна и невозместима. Пусть вечно живет в нас гордость победы человека в величайшей из войн истории, пусть вечна будет печаль о человеке, убитом на поле сражения. В безутешной печали по павшим - истинная вера в силу и святость человеческой жизни".
И образ убитого мальчика в красноармейской шинели с его длинными, шелковистыми и мягкими ресницами, с его лукавой и робкой улыбкой, писатель не просто оплакивает его, он вплетает его неповторимую, остановившуюся навсегда жизнь в общую ткань земной жизни и показывает, как без нее эта ткань становится беднее.
Вот глубинные корни его гуманизма и его демократизма.
Если бы он не верил в то, что литература спасет человеческую жизнь от одичания, - разве мог бы он писать?
Чувством огромной ответственности проникнуты эти страницы.
Так понимал Василий Семенович Гроссман смысл своего писательского труда, когда, вернувшись с фронта домой, он начинал писать роман "За правое дело".
Чем был еще он занят именно в эти месяцы и дни? После войны.
Первый раз наши пути скрестились случайно, может быть, но очень для меня значительно и даже символично.
Я только что поступила на работу в редакцию "Литературной газеты" после института и войны, не зная, что ждет меня впереди. И вдруг меня посылают к Гроссману, чтобы взять "интервью", хотя тогда у нас не было этого названия. Поговорить и записать... Сначала я не поняла о чем, думала - просто о писательских планах. Мы часто делали такие беседы.
Но в редакции знали, как мне нравятся его книги и статьи, и, относясь ко мне хорошо, послали к Гроссману именно меня, хотя я была моложе всех и по возрасту и по стажу работы, исчисляемому несколькими месяцами.
Я так волновалась, когда звонила, шла к нему и потом сидела у него, что запомнила только его тесно заставленную комнату (это было до Беговой), синие его глаза и голос - голос я запомнила навсегда.
Я сидела, уткнувшись в листы бумаги, и записывала то, что он говорил мне, стараясь не упустить ни слова. Потом спрашивала его по ходу беседы и добавляла в текст. И 22 января 1945 года в "Литературной газете" появилась заметка, которую с его слов написала я.
Она называлась "Черная книга". Потом, с годами, я поняла, заметка эта - очень важный документ и даже в своем роде - единственный. Приведу ее полностью.
"ЧЕРНАЯ КНИГА"
"Комитет писателей, ученых и общественных деятелей Америки, возглавляемый Альбертом Эйнштейном и писателем Шолом Ашем, обратился к Еврейскому антифашистскому комитету в Москве с предложением принять участие в издании "Черной книги" - книги о фашистских зверствах над мирным населением оккупированных немцами стран и районов СССР, где поголовно было истреблено все еврейское население.
В создании этой книги принимают участие общественные организации СССР, США, Англии, Палестины и других стран.
В "Черной книге" будут опубликованы документальные материалы, приказы немецкого командования об истреблении мирного населения, рассказы очевидцев, песни, стихи, дневники мучеников гетто, предсмертные письма, показания пленных немцев, акты, фото.
Создана редакционная коллегия из представителей общественных организаций разных стран. От СССР в нее входят представители Еврейского антифашистского комитета - С. Михоэлс, Д. Заславский, Ш. Эпштейн, И. Фефер, С. Галкин, Д. Бергельсон, Л. Квитко, П. Маркиш, доктор Б. Шимилиович, С. Брегман. От общественных организаций Америки - Альберт Эйнштейн, Лион Фейхтвангер, Шолом Аш и другие, председатель Всемирного еврейского Конгресса Н. Гольдман, доктор Стивен Вайс и другие.
От общественных организаций Англии в коллегию вошли: поэт Иосиф Лефтвич, проф. Бродецкий, главный раввин Великобритании доктор Герц и другие.
В Америку уже отправлены первые двадцать пять печатных листов документального материала, литературно обработанного писателями.
"Черная книга" выйдет из печати в 1945 году. Она будет издана в СССР, в Англии, в США и Палестине на русском, английском, еврейском, испанском, немецком и других языках".
Название поставила я сама, ничего не сказав Василию Семеновичу. Потому что не верила, что оно устоит на своем месте. Невозможно было представить...
И даже по газетным канонам (в принципе вполне правильным) - название книги нельзя было делать названием статей и заметок.
Но два эти слова "Черная книга" - ведь не название, а целый мир, полный мрака, черноты и боли. Его нельзя было заменить ничем. И я поставила кавычки и вписала эти слова. И все прошло и было напечатано в газете "Черная книга"... Единственный раз в нашей стране.
И вероятно, то были невнятные и неосознанные чувства тревоги, когда я ловила гранки, а потом сверстанную полосу (первый раз так активно в моей профессиональной жизни!), чтобы убедиться, что название стоит. Именно название. А утром в день выхода газеты я увидела эту заметку точно в таком виде, в каком сдавала ее.
Когда я сидела у Василия Семеновича Гроссмана, слушала его и записывала, была какая-то приподнятость и гордость от этих слов, что Альберт Эйнштейн, стоящий во главе Комитета общественных деятелей Америки, обратился к нам с предложением принять участие в создании "Черной книги".
Факт, мне кажется, потерянный в нашей истории. Даже сейчас, когда заговорили о "Черной книге", пишут об Еврейском антифашистском комитете, не упоминая о его мировых связях.
Василий Семенович Гроссман рассказал о Международном объединении общественных организаций вокруг издания. Он назвал все главные имена во всем мире. И это объединение гуманистических сил всего мира вселяло надежду и высоту чувств.
К этому моменту была готова первая часть. Потом, через много лет, я прочитала у Эренбурга, что он тоже принимал участие в создании "Черной книги" и что работа пошла особенно активно с конца 1944 года.
Но главным собирателем, редактором, организатором, чернорабочим в буквальном смысле этого слова был Василий Семенович Гроссман.
Много лет спустя он сказал мне, что готовый макет книги пошел под нож - это подлинные его слова. Это случилось еще до разгрома Еврейского антифашистского комитета и ареста Фефера, Галкина, Бергельсона, Квитко, Маркиша и многих других в 1948 году.
То, что рассказал мне Василий Семенович, нужно считать главным документом в истории создания "Черной книги" - ее замысла, размаха, участия общественных сил всего мира. Ее характера и формы. Мне неудобно к этому добавлять, что единственным человеком, который получил за нее гонорар, была я. Сама я не помню, но понимаю, что было так. И вообще, заметку мою хвалили...
Заслуга, конечно, не моя, а Василия Семеновича Гроссмана.
Так работа Гроссмана, начатая фактически под руководством Альберта Эйнштейна, в объединении со многими прекрасными людьми мира - "пошла под нож". Конечно, этот разгром "Черной книги" и ее деятелей шел от Сталина.
А Гроссман должен был пережить первое уничтожение рукописи. Об этом он не забывал никогда. Но не отступил от своего пути ни на шаг. Ведь антифашизм Гроссмана вырос из гуманизма русской литературы. Как у Виктора Некрасова, первую повесть которого в эти именно годы с радостью встретил Гроссман. "Бабий яр" Некрасова и "Треблинский ад" Гроссмана вели свою линию от одних - короленковских - истоков нашей литературы.
"Треблинский ад" Гроссмана имел почти такую же судьбу, как "Черная книга". Не в точности, конечно, потому что не пошел под нож, но не переиздавался никогда в течение долгих лет. И до сих пор я не слышала, чтобы в какой-нибудь сборник был включен "Треблинский ад"
Но в те дни, когда я приходила к нему в 1945 году, по рукам ходил журнал "Знамя", в котором только что был напечатан "Треблинский ад". Обычными словами нельзя было передать потрясение, которое он принес. И эта прядь мягких женских волос... навсегда осталась в памяти тех, кто читал.
Тоже - "памяти павших" - так, как понимал Гроссман свою писательскую задачу.
"Треблинский ад" не имеет жанрового определения. Не повесть, не очерк, не статья. Просто "ад"...
Гроссман первым вступил на станцию Треблинка вместе с частями наступающей армии и первым написал о том, что увидел и узнал.
"...На восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и болота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти пустынные и унылые, деревни тут редки. И пешеход и проезжий избегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит по самую ось в глубокий песок. Здесь на Седлецкой железнодорожной ветке расположена маленькая захолустная станция Треблинка в шестидесяти с лишним километрах от Варшавы..."
Так сухо, чуть сдавленно и по-особенному точно начинает Гроссман свой рассказ. Сосны, песок, песок... Пустырь, окруженный соснами, - "почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не обрабатывают ее". Пустырь, окруженный соснами, не случайно приковывает к себе взгляд Гроссмана. Потому что дальше идут слова: "Этот убогий пустырь был выбран и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером для постройки всемирной плахи. Здесь была устроена главная плаха СС..."
Гроссман отлично понимает, что фашисты хранили в страшной тайне совершенные здесь преступления. И, вступив на эту землю, он, не теряя ни минуты (в буквальном смысле этого слова), организованно, умно и очень энергично ведет свое расследование-исследование.
Он ищет оставшихся в живых свидетелей, он опрашивает крестьян соседних деревень, рядом живущих людей - всех, кого можно было найти. В тот момент, когда еще были живы люди. Он собирает, сопоставляет, изучает, анализирует. И живая эта работа запечатлена в произведении - уникальное свидетельство уникального человека. В неповторимый и очень конкретный час истории, который был бы в ближайшие годы утерян навсегда. Ведь, по замыслам и планам нацизма, о существовании этого лагеря никто не должен был знать.
Вот что написал тогда Гроссман: "В этом лагере ничто не было приспособлено к жизни, а все было приспособлено для смерти... Ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни одному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю. Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось летать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эшелоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоящий обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу перед лагерем на три части... Паровоз толкал вагоны сзади и останавливался у проволоки,- таким образом, ни машинист, ни кочегар не переступали лагерной черты".
Так страшна эта педантичная организованность уничтожения жизни, так невыносимы ее подробности, найденные и увиденные Гроссманом. Они потрясали тогда, как потрясают сейчас...
Страшная станция под названием Треблинка занимала "выгодное положение" как железнодорожная станция, и поэтому "эшелоны с жертвами шли сюда со всех четырех стран света - с запада, востока, севера и юга".
Гроссман узнал от разных людей, что эшелоны шли в течение тринадцати месяцев, крестьяне деревни Вулька (самый близкий к лагерю населенный пункт) и железнодорожные служащие рассказали, что в каждом эшелоне было шестьдесят вагонов и "на каждом вагоне были написаны цифры 150-180-200".
Гроссман приходит к выводу, что эта цифра означала количество людей, находящихся в вагоне. И добавляет страшные подробности, которые в тот момент мог собрать только он. Оказывается - "железнодорожные служащие и крестьяне тайно вели счет этим эшелонам". Он собрал десятки показаний, называя свидетелей по именам.
Именно Гроссман написал в те дни, анализируя цифры и сопоставляя факты: "Если мы даже уменьшим все цифры движения эшелонов к Треблинке, показанные свидетелями, примерно в два раза, то все же количество людей, привезенных туда за тринадцать месяцев, выразится цифрой примерно в 3 миллиона человек".
Три миллиона человек! Эта гроссмановская цифра с того момента легла в историю фашизма.
Думая об этом подвиге Гроссмана сейчас, в наши дни, я на минуту представила себе, что было бы, если вместо Гроссмана в эти дни в Треблинке оказался бы другой человек? И уплыла бы из-под ног история... Даже такая подробность: в числе свидетелей, которых нашел Гроссман, был Казимир Скаржинский - шестидесятидвухлетний крестьянин. Их надо было найти там, где, по выражению Гроссмана, "возопили камни и земля".
"Все, что написано ниже, - говорит Гроссман, - составлено по рассказам живых свидетелей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестованных вахманов, которые от слова до слова подтвердили и во многом дополнили рассказы свидетелей".
И снова поясняет: "Этих людей я видел лично, долго и подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо мной на столе, - и все эти многочисленные, из различных источников идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начиная от описания комендантской собаки Бари и кончая рассказом о технологии убийства жертв и устройства конвейерной плахи".
Затем, как после глубокого вздоха, идет фраза: "Пройдем же по кругам треблинского ада".
В эшелонах в Треблинку везли прежде всего евреев. А потом - поляков и цыган.
Гроссман так написал о них, что кажется, будто он ехал с каждым эшелоном, в каждом вагоне, вместе прошел этот путь.
"Погонщики стада при входе на бойню..." с такой изобретательностью "оформили" этот последний тупик для "последнего обмана". Их декорации потрясают... На платформе стояло железнодорожное здание с кассами, камерой хранения и стрелками-указателями несуществующих маршрутов и дорог, которые никуда не ведут. Швейцар отбирал у пассажиров билеты и впускал их на площадь.
Гроссман видит все и глазами человека, впервые вступающего на эту землю, не знающего, что ждет его впереди, и глазами писателя, понимающего каждый знак, каждый шорох на этой ужасной земле, всю стройную (страшно даже написать это слово!) систему, технологию уничтожения человека.
"...Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног", - эти слова звучат тревожно, повторяются снова и снова, передавая то, что могут и одновременно не могут понять люди, вступившие на эту площадь.
Каждый день двадцать тысяч невинных людей вступают на нее, чтобы через считанные минуты быть удушенными в специально изобретенной газовой камере.
Гроссман хочет поймать и запомнить их лица - и толпу и каждого в толпе. Как один из мужчин поправил галстук, как девушки тряхнули волосами, как матери укутывают грудных детей, как дети прижимаются к родителям, как шли старики, присаживаясь на свои чемоданы, как держали подмышкой книги и больные кутали шею.
Видят ли они или еще не видят то, что видит за них писатель? "...Почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь... И тянется трехметровая проволока?" И почему так страшны эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры?
Завершается первый этап - всем приехавшим предлагают оставить на площади чемоданы и вещи. Молча и быстро. Зачем? Почему?
Ограбленные, они идут дальше: "Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой, клубками наброшенной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапки мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены проволоки".
Что же творится в их душах? "И страшное чувство - чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуться обратно, ни драться, - с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов".
А на площади в это время идет сортировка отобранных у них вещей. И в этом скорбном перечне столько боли и любви к этому разрушенному миру человеческого уюта и добра: "Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала..." Гроссман говорит о "тысяче драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев, - открытках, визитных карточках, фотографиях, бумажках с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом".