Короче, проблем у нее тогда было не меньше, чем клиентов памятным летом восьмидесятого, во время московской Олимпиады.
   Это было золотое время, в буквальном смысле этого слова. Московские менты выловили и вывезли из Москвы за сто первый километр большинство активно действующих проституток, но тем самым создали лишь дополнительные проблемы страждущим мужикам-спортсменам со всего мира.
   А кроме того – идеальные условия работы для тех, кто ускользнул из их сети.
   Надиной матери повезло – она только что вернулась в Москву из Швейцарии, где полгода лечила маленькую Надюху от малокровия, в Москве ее из-за долгого отсутствия подзабыли и она ускользнула от внимания московской полиции нравов, проводившей накануне Олимпиады санитарно-профилактическую чистку.
   Из-за искусственно созданного властями дефицита, цены на женские тела взлетели фантастически. В бой за доллары ринулась целая армия дебютанток, большинство из которых по профессиональному уровню не стоили и тогдашнего советского рубля.
   Она пользовалась бешеной популярностью, поскольку продавала за деньги не тело, а общение с женщиной. С настоящей женщиной.
   А не с женщиной-матерью, хотя ей часто встречались мужчины, стремившиеся купить у проститутки то, чем были обделены в детстве – материнское тепло.
   Она умела обращаться с ними, и часто, прижимая к своим прекрасным грудям искаженное неосознанным страданием лицо такого, только что пережившего оргазм, «сиротки» и ласково гладя его по начинающей лысеть голове, она с горечью думала о том, что, сколько бы он не заплатил ей, она в любом случае продешевила. Ведь воткнув свой по-детски рассопливившийся нос между ее грудей, он воспринимает их не как символ женственности, а как конкретную теплую мамкину сиську, уткнувшись в которую можно забыть о страшном мире, который его окружает.
   Одно понимание этого оскорбляло ее.
   Настоящих мужчин, которые не часто, но встречались среди ее клиентов, ее груди интересовали мало, не больше, чем все остальное.
   Они стремились прежде всего подчинить ее психологически, не запугать, а полностью довериться им, отдать себя в их распоряжение. А затем становились агрессивными и жесткими, делая с ее телом все, что хотели, а хотели они всегда очень многое.
   И тогда она не только подчинялась им, она испытывала наслаждение от этого подчинения, она чувствовала себя женщиной в руках мужчины. Только с ними ей удавалось пережить оргазм.
   Мужчина – это был настоящий праздник секса, праздник жизни.
   Жестко взяв ее и излив в нее свою агрессию, мужчина всегда становился внимательным и ласковым, и она всегда просто млела, когда отдыхающий мужчина поглаживал ее груди, с вызывающей у нее сладострастную дрожь грубоватой нежностью касался ее сосков, тут же набухающих новым желанием, жесткими ладонями ласково гладил ее расслабленный живот, ягодицы, внутреннюю сторону бедер, заставляя ее вновь судорожно изгибаться и с нетерпением ждать, когда его рука ляжет ей на влагалище.
   И рука, словно читая ее желания, чуть помедлив на лобке и разгладив взъерошенные волосы, ложилась именно туда, куда ей хотелось, и от этого вновь возникало восхитительное чувство зависимости от мужской воли, от мужчины, который видит насквозь ее желания. Она раскрывалась навстречу этой мужской воле и сладко замирала, когда благодарно и осторожно его палец проникал туда, где только что властвовал заполнявший ее всю его стремительный член, вызывая у нее ни с чем не сравнимое ощущение мучительно-сладкого психо-физиологического счастья.
   Она вновь и вновь стремилась к этому чувству, зная, что просто умрет, если не испытает его сейчас же, здесь же, еще и еще.
   И она принималась с упоительным самозабвением ласкать его собирающийся с новыми силами член, целуя его словно святой символ своей веры, и чувствуя, как от прикосновений ее губ и языка он выпрямляется, становится упругим и вновь готовым вонзиться в нее, даря первобытную радость неосознаваемого, животного бытия.
   Сама ее поза в этот момент провоцировала ее желания, и она молила бога, чтобы в комнате оказался еще один мужчина, который мог бы подойти к ней сзади, потому что она уже не могла не ласкать губами этот обретший символическое значение идол-фаллос и не могла сдерживать свое стремление к новому оргазму. И когда второй мужчина действительно оказывался рядом, а такие заказы встречались в ее практике (и 1х2, и 2х2), он просто не мог не отозваться на зов ее волнующегося зада, извивающейся гибкой спины, страстно вздрагивающих бедер.
   И она получала восхитительное чувство живого куска женского мяса, насквозь пронзенного упругим мужским металлом, и сгоравшего в жгучих струях эротического костра и уносимого в бездонное небо его рвущимися ввысь языками сексуального пламени. И когда она захлебывалась поступающей в нее с двух сторон мужской жидкостью, она просто умирала в этой кульминации жизни, забывая себя, своих клиентов, теряя сознание.
   Когда она вновь приходила в себя, то смотрела вокруг ясным младенчески чистым взглядом, в котором читалось искреннее недоумение первого узнавания окружающего мира, тоже только что пережившего свое новое рождение, появления на свет заново.
   Тот же, кто искал в женщине прежде всего мать, жестоко обделившую его в детстве, после пережитой им слабости становился не только грубым и агрессивным, но даже жестоким, словно мстя женщине и за то, что в образе его матери она когда то обидела его, и за то, что уже в своем образе, она была свидетельницей его слабости, его унижения перед нею же и перед самим собой.
   Эти всегда с удовольствием применяли физическую силу, награждали ее синяками и ссадинами, за что им приходилось в конце концов расплачиваться. Либо долларами, либо по-другому.
   Один придурок с таким азартом и самозабвением принялся давать ей пощечины, что после третьей она подумала, что голова у нее сейчас отлетит, а после пятой схватила первое, что попалось под руку, и остановила его руку встречным ударом. Это оказалась маникюрная пилка, которой она пробила ему ладонь насквозь. Он сразу испугался и упрашивал ее больше его не бить, попросил перевязать ему рану. Ей тогда стало еще противнее от сознания того, что она вновь влезла в роль его матери.
   Она выгнала его прямо как есть, без трусов, на лестничную площадку и вышвырнула вслед за ним его одежду, шляпу, ботинки, набитый бумагами и, наверное, деньгами, дипломат и даже зонтик.
   Правда, она тут же остыла и, секунду подумав, порылась в аптечке и поставила на кафельную плитку лестничного пола перед дрожащим голым мужиком флакон йода, положила пачку стерильного бинта и новую упаковку ваты.
   Но к себе его больше не пустила.
   Не будет она мужикам матерью. Сдохнет, а не будет. Пусть ищут в другом месте. Таких баб навалом. Многие только рады будут.
   Олимпиада-80 в Москве была вдвойне праздником. Не только для спортсменов, но и для оставшихся в Москве проституток.
   Во-первых, ей всего за месяц удалось заработать такие деньги, о которых она просто и мечтать не могла. При огромной цене именно на нее, каждый день у нее был расписан на неделю вперед. За день приходилось принимать до двадцати человек, уделяя каждому не больше часа и хоть немного времени отводя на сон, чтобы чуть-чуть отдохнуть и не потерять форму и товарный вид.
   Она столько работала, что после Олимпиады, стоило только мысленно представить мужской член, как на нее накатывала волна какой-то дурноты, словно на пятом месяце беременности, а низ живота наливался свинцом, и каждое движение бедрами отзывалось в нем острой болью усталости, физиологического пресыщения.
   Но зато после Олимпиады она купила, наконец, в Москве приличную квартиру.
   И еще. Во-вторых.
   Среди спортсменов оказалось просто-таки аномально много настоящих мужчин. Иногда ей просто трудно было расстаться с таким вот подарком судьбы, скажем, из Африки или Китая, и она хоть немного, но затягивала отведенное ему время в постели, несмотря на то, что порой в соседней комнате уже дожидался следующий клиент, судорожно двигающий бедрами от нетерпения.
   Между клиентами ей даже помыться не всегда удавалось. К концу смены, под утро, в ней собирался такой коктейль мужской спермы, что она, мрачно шутя, сравнивала себя со всемирным хранилищем генетических кодов всех рас и народностей.
   Еще и тогда, через восемь лет после Олимпиады, она не могла отделаться от воспоминаний о ней, настолько реальных и жгучих, что, казалось, все это было только вчера. Но после Олимпиады прошло пять долгих лет, последние из которых были наполнены алкоголем, наркотиками и ощущением близости пропасти.
   Сидя в ванной и подчиняясь мягким детским рукам дочери и струе душевого шланга, она рассказывала ей и себе все, что было в ее голове, вываливала все свое знание мужчин, женщин, их отношений на голову своей двенадцатилетней дочери. Она рассказывала ей о своем теле, о том как оно отзывается на мужскую ласку, что она чувствует в этот момент, пыталась передать словами состояние оргазма, грубо и зримо объясняла последовательность полового акта со всеми физиологическими подробностями.
   Даже позже, вспоминая об этом, она не могла осуждать себя за то, что сообщала так много двенадцатилетней девчонке.
   Эти знания тайн своей профессии были единственной ценностью, кроме денег, которую она могла передать дочери. Это была ее суть и она не хотела исчезнуть бесследно вместе с исчезновением своего тела. Да и о чем, собственно, говорить, когда этот двенадцатилетний ребенок своими руками регулярно вымывал из нее, насмерть пьяной, мужскую сперму. Что уж тут ханжество разводить.
   После душа Надя вела мать в постель, укладывала и ложилась с ней, гладила ее тело, шептала ласковые слова, чтобы той было не страшно.
   Стоило матери закрыть глаза, как комната начинала плыть и переворачиваться, вызывая тошноту и позывы к рвоте, лежать с открытыми глазами было легче, и она, прижав Надьку к себе, рассказывала и рассказывала ей все, что было для нее важно и интересно.
   И не только рассказывала.
   Объясняя, например, дочери, как мужчины воспринимают женскую грудь, она показывала на себе, как разные типы мужчин по-разному держат женскую грудь, заставляла Надьку трогать ее и свои груди, чтобы та лучше поняла. Рассказывая, что такое оргазм, она научила ее мастурбировать, и сама часто помогала ей кончить. Сама она без мужчины кончать не умела, а Надю приучила испытывать клиторный оргазм от своих и ее рук.
   Для Нади приходы пьяной матери поначалу были мучением, связанным со слезами, рыданиями и истериками. Но потом это стало привычным, как все привычное, превратилось в норму и как любая норма, перестало вызывать какие-либо эмоции. Это просто стало жизнью.
   Когда один из постоянных клиентов матери, привезя как-то ее пьяную домой, и сдав на руки Надьке, сам тоже порядком пьяный, задержался, отпаиваясь кофе, заведенная в постели матерью Надька, уложила ее, наконец, и, решив на практике опробовать полученные от матери знания, без особого труда очаровала маминого клиента бездной обнаружившейся в ней сексуальности, несмотря на ее девственность, с которой она тут же и рассталась.
   Так тринадцатилетняя Надька заработала свой первый червонец. С матерью она, конечно же, поделилась своим первым успехом, та хоть немного и поплакала, с похмелья, но все же кое-что подсказала для следующего раза.
   Однако путь матери Надя не повторила. У нее не было столь жесткой зависимости от денег, не было такого страха перед жизнью.
   Утолив первый подростковый сексуальный голод, она быстро заскучала, не сделав для себя ни одного чувственного открытия, а лишь убеждаясь в правоте того, что знала уже от матери.
   Она оказалась намного прагматичнее матери, сразу начав копить свои первые заработки, словно зная от рождения то, что мать ее только-только поняла – текучесть денег и нестабильность жизни. На одежду, еду, развлечения мать зарабатывала и даже очень неплохо, Наде иногда даже удавалась прихватить у нее из сумочки сотню-другую долларов, все равно пропьет или потеряет…
   К тому времени, когда мать окончательно села на наркотики, у Нади скопилась приличная сумма, позволившая ей купить квартиру.
   Не в центре, конечно, но и Химки ее вполне устраивали. Ей даже нравилось, что вокруг нет постоянно жужжащего и спешащего во всех направлениях сразу людского муравейника центральных районов Москвы.
   Пока мать еще барахталась, Надя ее и своими усилиями собрала, сколько могла, и через одного из своих клиентов купила контрольный пакет одной небольшой коммерческой фирмы, работающей в сфере обслуживания.
   Фирма что-то ремонтировала, Надя даже толком не знала – что. То ли видеотехнику, то ли компьютеры. Да ее это и не интересовало. Главное, рынок в этой отрасли сферы обслуживания не думал сокращаться, а, наоборот, расширялся с каждым годом, обещая ей стабильность доходов и независимость существования.
   Надя нашла для фирмы директора, поставила ему очень жесткие, но очень выгодные условия, оговорив себе ровно столько, сколько ей было нужно для спокойной жизни, а остальное отдав на развитие фирмы и оплату труда. Появлялась она там дай бог три-четыре раза в год, да и то – случайно, или когда пригласят на собрание учредителей. А не пригласят, так и не ходила. О деньгах она не беспокоилась. Ее долю прибыли ей ежемесячно переводили на ее личный счет в банке.
   Вот так ее жизнь приобрела стабильность и независимость.
   Она была типичной москвичкой – довольной своей внешностью и своими доходами независимой и свободной женщиной с уравновешенной психикой и тайной происхождения первоначального капитала.
   В районе Крымского моста она так и осталась «Надькой из парка», проституткой, дочерью проститутки.
   В Химках она была просто москвичкой, вероятно где-то работающей, да мало ли где работают сегодняшние москвички, кому это интересно?
   Наверное, кто-то считал ее содержанкой, но ведь это совсем не то, что проститутка, это даже уважение может вызывать, смотря кто содержит.
   Короче, ее социальный имидж Надю полностью удовлетворял.
   Было только два момента, не дававшие ей жить спокойно. И оба, так или иначе, связывали ее жизнь с матерью, и эта связь сама по себе ее с некоторых пор стала основательно раздражать.
   Особенно когда мать прочно села на иглу и уже не могла обходиться без ежедневной дозы. Она начала сильно сдавать, все реже выходила из дома, поскольку за неделю старела на год, все и всех ненавидела, и в конце концов перестала вставать с постели.
   Вся ее ненависть к своей жизни и жизни вообще сосредоточилась на дочери, от которой она теперь полностью зависела. Она не могла даже самостоятельно сделать себе укол, не то чтобы раздобыть дозу.
   Все это было теперь на ее Надьке, и за это она ненавидела ее еще больше.
   Ненависть матери не раздражала Надю, а утомляла с каждым днем все сильнее. Ее наркотическая зависимость требовала ежедневных расходов, расшатывающих продуманную стабильность ее существования.
   Она начинала понимать, что мать тащит ее за собой, на тот путь, по которому прошла сама, и мысль о возможности повторения этого пути ею вызывала у Нади невыносимую скуку, до ломоты в скулах.
   Можно было, конечно, решить все просто, – не приезжать, например, неделю, а потом посмотреть, чем дело кончится. А что оно за неделю окончательно кончится, Надя не сомневалась.
   Она часто думала об этом, понимая, что такой выход будет действительно лучшим выходом для них обеих – и для нее, и для матери.
   Но решиться на это не могла.
   Что ей мешало, она не могла бы объяснить.
   Может быть, воспоминания, что именно это умирающее существо дало ей первое чувство сексуальной свободы, помогло ей впервые испытать ощущение физиологической радости от своего тела?
   Может быть то, что только лежа когда-то в постели с матерью, она получала то, чего не могла потом получить ни от одного мужчины?
   Может быть, это была привычка к постоянному страданию, вошедшему в ее жизнь вместе со страданием ее матери и постепенно ставшему ей так же необходимым?
   И она ездила на другой конец Москвы к своему старому знакомому, бывшему клиенту, одному из тех, кого мать ей передала как бы по наследству, и который давно перестал быть клиентом, а просто остался хорошим знакомым, к которому всегда можно обратиться за определенного рода товаром, в любое время суток.
   Привозила матери героин, делала ей уколы, наблюдая, как та затихает после них то с ясной блаженной улыбкой, то с безобразной гримасой страдания.
   Ей было очень тяжело ощущать свою родственную привязанность к этому полутрупу, для которого она не могла, фактически, ничего сделать, – ни облегчить страдания матери, ни навсегда прекратить их решительным вмешательством в ее судьбу.
   Но был и еще один момент, который отравлял ее существование, внося душевный дискомфорт в ее размеренный, лишенный резких движений душевный мир.
   С детства отложились в ее памяти рассказы матери о мужчинах, с которыми женщина чувствует себя женщиной, о настоящих мужчинах, которых ей так и не довелось встретить в своей не очень интенсивной, но все же довольно продолжительной сексуальной практике.
   Рассказам матери она не верить не могла, настолько они были наполнены непосредственным переживанием и подлинностью ощущений.
   Идеальный мужчина существовал в ее воображении, в ее представлениях о мужчинах вообще и о мире в целом, но она ни разу его не встретила, и уже сомневалась в себе. Может быть, это она какая-то не такая, может быть, мужчины, о которых рассказывала мать, просто не обращают на нее внимание, она для них не интересна?
   А что, если дело в том, что она вообще не может быть женщиной в полном, настоящем смысле этого слова? Настоящей женщиной?
   Такой, какой когда-то была ее мать?
   От этой мысли желание убить мать становилось просто невыносимым, и Надя убегала из квартиры на Димитрова, пытаясь отвлечься от навязчивой мысли.
   …Она ехала из Бабушкина и везла в сумочке героин для матери, который только что купила у своего личного поставщика, постаревшего среди московских проституток ловеласа, лысого и худого как черенок лопаты, с которой он всегда являлся на встречу с ней, изображая рыболова, отправившегося накопать червей. Поэтому московские закоулки, в которых он назначал ей места свиданий, отличались своеобразной экзотичностью.
   На этот раз, например, ей пришлось тащиться почти до Кольцевой на северо-восток Москвы и долго блуждать по Перловскому кладбищу, прежде, чем ей удалось, наконец, выбрести к мосту, разделяющему Ичку и Джамгаровский пруд. Там, под мостом, он и продал ей героин, достав пакетик из консервной банки, заполненной дождевыми червями, которых он уже и в самом деле успел накопать.
   Она зацепилась за выражение лица Ивана, когда тот вошел в вагон метро на Рижской и окинул немногочисленных пассажиров беглым, но очень цепким взглядом. Он только скользнул глазами по ее лицу, ни на миг не остановившись на нем, но этого мгновения ей хватило, чтобы понять, что она видела уже что-то похожее.
   Это настолько заинтересовало ее, что она вслед за ним на проспекте Мира вышла из вагона, сошла со своей линии и, плохо понимая, что делает, пошла за Иваном к переходу на кольцевую.
   Она практически не смотрела на него, вернее, смотрела, не видя, занятая своими мыслями, копаясь в памяти и пытаясь сообразить, что ей напомнили эти промелькнувшие перед нею глаза, показавшиеся столь странными в вагоне московского метро.
   В вагон Надя вошла вместе с ним, народу было не много, и она села напротив, чтобы спокойно рассмотреть его лицо и вытащить засевшую в памяти занозу. Маленькую, но очень болезненную.
   Подумав, что неприлично рассматривать откровенно незнакомого человека, она достала из сумочки любимую Франсуазу Саган в мягкой обложке, открыла наугад, и сделала вид, что читает.
   У сидящего напротив человека был острый взгляд, а Надя не хотела привлекать к себе внимания, опасаясь что ее поймут неправильно и сочтут ее настойчивое внимание уловкой проститутки, ищущей клиента. Поэтому несколько минут она сидела уткнувшись в книгу, хотя не видела в ней ни одной строчки, не в силах отделаться от стойкого ощущения, что виденные ею глаза она уже встречала и не однажды. Причем, чуть ли не в зеркале.
   Когда Надя оторвала взгляд от книги, человек, взгляд которого ее так заинтересовал, сидел, прикрыв глаза и, казалось, дремал. Пользуясь моментом, Надя хорошо его рассмотрела.
   Он выглядел довольно молодо, может быть всего лет на пять старше нее. Короткая стрижка открывала крутой упрямый лоб, середину которого прорезала глубокая морщина, очень странно сочетавшаяся с молодым в целом лицом. Прямой, слегка удлиненный – римский – нос вел к тонким, жестким губам, вероятно, часто сжимавшимся очень плотно – об этом свидетельствовали характерные морщинки в уголках губ. Подбородок был средним, не особенно массивным, не худым, только немного зарос щетиной, не лишая, однако, его обладателя вида слегка запущенного интеллигента.
   Обычное лицо самого обычного, ничем не примечательного москвича, то, что называется – без особых примет. Рядовое лицо.
   Особая примета была – глаза.
   Сейчас, не видя их, Надя подумала, что, если бы не глаза, она никогда бы и внимания на него не обратила, настолько рядовым, типичным было это лицо. Лицо обычного московского инженера, или тренера какой-нибудь детской спортивной секции – на мысль об этом наводила его слишком короткая стрижка.
   Но глаза меняли все в этом лице.
   Едва она подумала о его глазах, сидящий напротив открыл их и оказалось, что он смотрит прямо на нее. Смотрит напряженно, словно оценивая опасность, исходящую от нее. Он и сам весь как-то напрягся, шевельнув рукой, засунутой в карман джинсовой куртки, а другой, свободно лежащей на сидении, схватившись за его край.
   «Он меня испугался, – подумала Надя, – надо же! Я представляю опасность для мужчины! Разве что – иногда, в постели…»
   Ей стало весело. Она постаралась сдержать улыбку, представив мужчину, сидящего напротив, с собою в постели, и все тот же его полуиспуганный, полуугрожающий взгляд, устремленный на нее сверху вниз.
   Улыбка сдерживаться не хотела и Надя уткнулась в книгу, пряча ее.
   Но стоило ей отвернуться от его лица и вновь вспомнить этот взгляд, как улыбка ее прошла без следа. Надя вспомнила, вернее – поняла, где она видела этот, а точнее – не этот, а такой же взгляд.
   Так смотрела год назад ее мать, тогда еще не окончательно увязшая в наркотиках и имевшая возможность вернуться. Мать, стоявшая на краю, знавшая, что она стоит на этом краю, и видевшая, – что находится за краем, там, где дочь ничего увидеть не могла.
   А там была смерть.
   Наде слишком хорошо был знаком этот взгляд, так долго и внимательно приходилось смотреть ей в глаза матери, то осмысленно страдающие, то безумно дикие, но всегда видящие смерть, подошедшую вплотную. Оторвавшись от матери и случайно зацепив как-то свое отражение в зеркале, Надя едва не разбила его, увидя в своих глазах то же самое выражение, что видела только что в глазах матери. В этих черных дырах-глазах, обращенных внутрь себя.
   Этот человек жил на краю смерти, поняла Надя. И она не сможет теперь его просто так отпустить, дать ему уйти, раствориться в людских московских миллионах. Еще год-полтора назад она вообще не обратила бы на его взгляд никакого внимания, но сейчас смерть занимала слишком много места в ее мыслях.
   В смерти была для нее загадка.
   А этот человек понимал смерть, она ясно прочитала это в его глазах.
   Когда она вновь посмотрела на него, глаза его были опять закрыты. Теперь она смотрела уже без тени улыбки. Теперь это был мужчина из того мира, в котором нет женщин. А есть только жизнь и смерть и балансирование на их тонкой, едва ощутимой грани.
   «Если он проснется после Октябрьской – увезу его в Химки», – решила Надя.
   Со свойственным для нее скепсисом по отношению к равноправности в межполовом общении, она забывала, что у мужчин, теоретически, может существовать свобода их личной воли. Правда с таким феноменом ей ни разу сталкиваться не приходилось и она всегда брала на себя руководство развитием ситуации.
   «Если он проснется раньше…» – эту мысль она додумать до конца не могла, – мысль о матери, погружающейся в смерть на улице Димитрова, сбивала ее, вновь рождая жгучее желание ее смерти…
   Он открыл глаза, когда вагон уже тормозил у Октябрьской и вновь вонзился глазами в ее лицо.
   – Вы проспите свою станцию…
   – Нет, не сумею…
   В этих коротких, ничего, на первый взгляд не значащих фразах, содержалось очень многое. Слишком многое, чтобы можно было сейчас вот так просто встать, отойти в сторону и забыть о существовании друг друга. По крайней мере, так казалось Наде.
   Она ясно слышала, что он просил о помощи. Может быть, сам того не понимая.
   «Наверное, в его голове просто нет понятия о том, что можно просить у кого-то помощи, – решила Надя. – Он не знает такого слова. В нашей страшной жизни это не удивительно. Зато это слово знаю я»
   – Пойдемте, – сказала она. – Я помогу вам.
   …Сделав матери укол и подождав когда бормотанье той станет затихать, Надя вошла в комнату, куда направила Ивана. Он спал как был, в куртке, с засунутой в карман рукой, на ее кровати, которую мать когда-то покупала себе для работы. Кровать в свое время видела, действительно, много разного и диковинного, но последние годы скучала, принимая только одинокую Надю.
   Надя довольно бесцеремонно принялась раздевать Ивана, не опасаясь его разбудить, напротив, уверенная, что он не проснется. Вытаскивая его руку из кармана куртки, она обнаружила зажатый в ней пистолет и не сумела его забрать. Пистолет так и остался в его руке. В кармане его куртки она нашла еще три. Глаза ее, при виде такого арсенала, уважительно округлились.
   Она раздела его полностью, резонно решив, что он давно уже был лишен подобного комфорта – спать обнаженным. Раздевшись сама, она прижалась к спящему Ивану своим телом, вдохнув запах мужского пота, табака и резкого одеколона. От этого запаха кружилась голова, хотелось закрыть глаза и вдыхать его еще и еще.
   У нее не было никакого физиологического желания. Ей просто хотелось спать рядом с этим человеком. Надя положила голову ему на плечо и тоже заснула. Спокойно и удовлетворенно.

Глава IV.

   …У Крестного всегда был на примете не работающий пионерский лагерь в окрестностях Москвы или опустевший Дом отдыха, из тех многочисленных в довоенные годы ведомственных подмосковных здравниц, которые через шестьдесят-семьдесят лет добросовестной службы оказались не нужными на балансе ни одного предприятия или ведомства и теперь тихо и безлюдно разрушались природными стихиями – солнцем, дождем, бродягами и морозом.
   На таких забытых богом и людьми остатках подмосковной цивилизации Крестный любил устраивать свои «полигоны» для испытания нового человека в придуманной им игре в «гладиаторов».
   Ничего нового, он, собственно, не выдумал, поскольку невозможно было придумать что-либо новое в области способов убийства и проявления человеческой жестокости со времен Римской империи.
   Люди всегда убивали друг друга, всегда ставили на кон свои жизни и всегда стремились забрать жизнь другого человека, словно ставку в игре. Не могли не стремиться, иначе им пришлось бы расстаться со своей, тоже выставленной на кон. Пришлось бы проиграть.
   Крестный учил выигрывать.
   Выигрывал тот, кто умел убивать других быстрее, чем могли убить его самого. Кто чувствовал скорость смерти. Тот, кто убивал наверняка и никогда не оставлял в живых недобитых врагов.
   Жалость, проявленная тобой к врагу, всегда убивает тебя самого.
   Это одна из аксиом, на которых построена наука убийства.
   Особенно любил Крестный заброшенные плавательные бассейны, в которых так удобно было устраивать личные поединки его «гладиаторов».
   Абсолютно равные условия.
   Отсутствие каких-либо случайных вспомогательных приспособлений для убийства, заставляющее соперников рассчитывать только на свое индивидуальное умение владеть своим телом и теми инструментами смерти, которые определяет для них сам Крестный.
   Невозможность проявить слабость, струсить, убежать, отступить. Страх означал в таких условиях всегда только одно – смерть.
   Страх и смерть были синонимами на этих выложенных кафелем подмосковных аренах убийства.
   Смешно сказать, но для Крестного немаловажное значение имел и эстетический момент. Белый кафель в красных пятнах, полосах и брызгах крови, создавал своеобразную эстетику смерти, в которой чувствовались оттенки и отголоски и морга, и операционной, и бойни, и прозекторского стола одновременно.
   У плавательных бассейнов есть, наконец, еще одно большое достоинство – они создают полную иллюзию римского театра, в котором зрители располагались сверху, на высоких трибунах.
   Когда смотришь с высокого бортика бассейна на кровавую драму, разворачивающуюся на его кафельном дне, и вопросительный взгляд того, кто оказался сильнее, требует твоего мнения по поводу судьбы распростертого у его ног соперника, понимаешь, что чувствовали римские патриции, трясущие кулаками с опущенными книзу большими пальцами. Понимаешь, чего они ждали.
   Они хотели увидеть то, ради чего собирались в театре, главную героиню спектакля.
   И приглашали ее на выход уткнутыми в землю большими пальцами и криками:
   Убей его!.
   Бои, которые устраивал Крестный, как и бои гладиаторов в Древнем Риме, были бенефисами смерти.
   Он заставлял своих «мальчиков» убивать друг друга, и порой напряженно прислушивался к себе, не зная, какой исход поединка более желателен для него.
   Они все были его воспитанниками, некоторых он знал годами, успел к ним привыкнуть, нельзя сказать, чтобы полюбить, но привязаться.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента