Хутор уже почти догорел, и только несколько огоньков слабо мерцало в сумраке на самом краю поля. Я пристально вглядывался в этот край, ибо от того, заметят нас или нет, прежде чем мы сблизимся на короткий бросок, зависело для меня все. Мне казалось, что, прежде чем немцы спохватятся, взвод успеет одолеть хотя бы половину поля, остальное, разумеется, придется преодолевать под огнем. Конечно, это было не самое лучшее, но другого способа вернуть хутор я не находил. Впрочем, в одном нам как будто бы повезло, — луна опять скрылась за густой наволочью облаков, и ночь заметно стемнела.
   Под сапогами и валенками тихо поскрипывал снежный морозный наст, холодный несильный ветер обжигал лица. Я очень спешил и то широким шагом, то бегом все дальше уводил взвод от дороги. Было темно и тихо. Конечно, в конце концов немцы должны были повесить ракету, я ждал ее, чтобы, не медля ни секунды, залечь, пока она еще будет на взлете. Но их почему-то взлетело сразу три. Предчувствуя недоброе, я тут же распластался на снегу, рядом попадали бойцы, и только на правом фланге кто-то непростительно замешкался
   — длинная тройная тень его предательски заметалась по нещадно освещенному полю.
   Ракеты не успели догореть, как из-за хутора стремительно взвились еще три, и тут же призрачное в их свете пространство над головами пронзили первые трассы. Очереди вылетели из одного места, немного левее хутора, потом в воздухе к ним присоединились другие, послышался треск пулеметов, и в глухой тиши ночи поднялся такой тарарам, какого, казалось, не было днем, когда наступал полк.
   Я вслух выругался, вжался в снег, почти физически ощущая, как мое возбуждение и моя решимость оборачиваются мстительной злой безысходностью. Было ясно, что замысел мой разлетался вдребезги, наступать под таким огнем было сумасбродством.
   Уткнув подбородок в снег, я мучительно соображал, что делать. В глубине души недолго пожила и пропала робкая надежда на то, что это так, что немцы подняли такую стрельбу для острастки, что нас они не заметили. Думалось, а вдруг все стихнет. Но нет. Сотни огненных стрел, обгоняя друг друга, скрещиваясь и расходясь, стремительно неслись в нашу сторону, ударялись о снег, изломав траекторию, взлетали снова. В небо под облаками беспрерывно взмывали ракеты, и было видно, как ветер медленно раскручивает на небосклоне затейливую вязь их дымных хвостов.
   От такого уничтожающего огня нас спасало лишь расстояние. Все-таки взвод находился не менее чем в километре от хутора и потому рассеивание их очередей было огромное. По сути, немцы сыпали ими по всему полю.
   Повернув голову, я осмотрел свой взвод. Неровная его цепь, замерев, лежала под сверкающей пляской огня, казалось, ни одним движением не выдавая себя в этом поле. Но теперь эта его неподвижность уже не была преимуществом — нас наверняка обнаружили. Видимо, надо было подавать команду на отход.
   Однако я медлил. Я ждал, все еще надеясь на что-то неожиданное как чудо. Вдоль цепи, грудью разрывая снег, полз Гринюк. Я видел его, но сержант, прежде чем заговорить, тронул меня за сапог и сквозь грохот и треск прокричал:
   — Лейтенант! Почему лежим? Командуйте по-пластунски вперед!
   «Спасибо, Гринюк», — подумал я. А то мне показалось, что он приполз не за тем. Доведись воевать, взял бы его на место Хозяинова. А так… Впрочем, куда тут вперед?
   — Раненых много?
   — Да вроде не-ет! Давайте вперед! Замерзаем!
   — Видишь, что делается?
   — А! Была не была. Все одно заметили.
   Да, конечно, заметили, теперь спуску не будет. Теперь уж можно сближаться в открытую. Только что мы сделаем, сблизившись? Уложить пятнадцать человек при таком огне с близкого расстояния — дело пяти минут. Загублю взвод и сам лягу. Нет, так не годится.
   Но тогда как же быть?
   Ракеты над полем светили без перерыва. Только начинала угасать одна — немедленно в задымленное небо взмывала следующая. Ночь полнилась стоголосым грохотом выстрелов и сумасшедшей огненной пляской в воздухе, утихомирить которые у нас не было средств. Взвод был обречен. Единственное спасение было там, сзади, в реденькой молодой посадке, где осталась наша канава. Она, конечно, укроет, она спасет взвод, кроме меня. Мне места там нет — там моя гибель.
   Но что ж, видать, такова судьба!
   Сглотнув застрявший в горле комок, я скомандовал по цепи отход.


5


   И вот мы снова в наших растоптанных снежных окопчиках и ждем теперь уже недалекого утра.
   Немцы молчат. Ночь утихла, все вокруг замерло. С вызвездевшего неба ярко светит луна, окончательно хороня мои последние надежды как-нибудь выбраться из этой беды.
   До рассвета остался час. Маханьков только что сбегал к Бабкину и, сообщив эту безрадостную весть, уныло опустился на край моего окопчика.
   С неизбывной тоской в душе я глядел в серебристое от лунного света поле, и мысли мои были далеки от этого злосчастного хутора, который слабо поблескивал вдали двумя затухающими огоньками, от канавы с пятнадцатью автоматчиками и дороги, на которой мне так скоро предстояло закончить жизнь. Думал я как раз об этой своей такой неудавшейся жизни.
   Дурак, пентюх и обормот! А еще столько мечтал о подвигах! Зубрил в училище уставы, тянулся по службе, получил отличные характеристики. Экзамены сдал на пятерки. Выпустили по первому разряду с правом досрочного присвоения очередного воинского звания. К чему теперь эти права и это мое первое, оно же ставшее последним звание? Расстреляют, как собаку, за невыполнение боевого приказа, как нарушителя дисциплины и военной присяги. И поделом.
   — Вот так, Маханьков!..
   У меня это вырвалось вслух, и Маханьков зябко поежился под своею измятой, не шибко теплой шинелькой, трудно, продолжительно вздохнул.
   Да, через час меня расстреляют, я это знал определенно, но совершенно не мог представить себя убитым. Чего-то во мне недоставало для этого — воображения, что ли? Или, может, достаточной уверенности в грозной решимости командира полка. Как будто застрелить человека на войне бог весть какое сложное дело. И тем не менее именно эта неспособность ощутить смерть, как ни странно, наполняла меня неосознанным, почти инстинктивным чувством бессмертия. Казалось, командир полка грозился не мне. И хутор сдавал не я. Расстрелян тоже будет кто-то другой, потому что просто немыслимо убить меня. Ведь я же — вот он, живой!
   Но нет, думал я, все это ерунда, конечно. Чуда ждать не приходится, время не остановишь. Да и Маханьков, наверно, отлично сознавал мою незавидную участь, своим скорбным видом свидетельствуя свое сочувствие, от которого, впрочем, мне не становилось легче.
   А вот Гринюка, кажется, это мало заботило. Видно, тяготясь одиночеством на своем не таком уж далеком фланге, он пришел к нам по протоптанной над канавой тропе и остановился за спиной Маханькова.
   — Какой-то крик там. Слышали?
   Я поднял голову, Маханьков тоже насторожился. Минуту мы смотрели на Гринюка, чуть вслушиваясь, но нигде никаких криков не было.
   — Там вон, возле пригорочка. Или мне померещилось?
   — Будто ничего нет, — сказал Маханьков.
   — Ну, померещилось, значит. — Гринюк зябко постучал каблуком о каблук.
   — Фляжечку бы для сугреву, а? Маханьков, у тебя там не осталось?
   Маханьков удивленно посмотрел на него, не ответив, и тот, видно понял, что заботило нас.
   — Бросьте вы унывать, лейтенант.
   — Как бросишь! Вон час остался.
   — Го! Целый час еще! Целый час — это ого!
   Я смолчал. Он меня злил, этот непрошеный оптимист, который, пританцовывая от мороза, нес совершеннейшую, на мой взгляд, чепуху:
   — Час — его пережить надо.
   — Вы-то переживете.
   — Может, да, а может, и нет. На войне оно всяко бывает.
   Гринюк потопал еще и опустился на колени у края окопчика. Затем, потирая руки, довольно бодро, с какой-то наигранной легкостью подался к Маханькову.
   — Закурим, что ли, парнишка? Чтоб дома не журились?
   Я отвернулся. Было почти противно смотреть на это его беспричинное бодрячество, которое коробило меня, издрожавшегося от холода и истерзанного муками этой роковой для меня ночи. А тут еще жутко мерзли ноги, но вставать и греть их нехитрым солдатским способом у меня недоставало сил. Сцепив озябшие руки в рукавах, я тоскливо смотрел в ночные сумерки, куда уходила дорога и где был наш полковой НП. И наверное, поэтому я сразу услышал в той стороне одиночный винтовочный выстрел, звучно грохнувший в сторожкой предутренней тишине. Правда, мое внимание нисколько не задержалось на нем: мало ли ночью стреляют на передовой да и в тылу тоже. Но тотчас же торопливо бабахнуло еще и еще. И через секунду затрещало, зашипело, заохало; трассирующие, видно с рикошета, веером разлетелись над пологим бугром.
   Маханьков и Гринюк с недовернутыми цигарками недоуменно застыли возле окопа.
   — Что такое?
   — Обалдели они, там, что ли?
   — Часовой, может? С перепугу, — сказал кто-то в цепи.
   Нет, пожалуй, это не с перепугу. На случайный переполох это было мало похоже — уж больно остервенело палили автоматы. Грохнул, должно быть, гранатный разрыв, и опять — автоматы и редкое важное гроханье винтовок.
   — Что за холера?
   Гринюк сунул неприкуренную цигарку за отворот шапки и вскочил на ноги.
   — Кажись, нелады. Надо б послать кого.
   — Давай! Бери отделение — и бегом!
   Младший сержант бросился вдоль канавы, а Маханьков, тоже увлекаемый всем случившимся, перескочил окопчик.
   — И я?
   На секунду он задержался, ожидая моего согласия, но я недолго помедлил
   — что-то во мне вдруг воспротивилось его уходу. Наверно, события этой ночи чем-то сблизили нас, и теперь во мне заговорило естественное нежелание остаться здесь без него. Но я вспомнил о неуклонно убывавших минутах моего часа и махнул рукой. Семь человек Гринюка уже выбегали на дорогу, и Маханьков, закинув за плечо автомат, быстро догнал их.
   Стрельба тем временем все разгоралась, похоже, действительно в нашем тылу шел бой. Где-то за хутором заухали немецкие минометы, тяжелые мины, сотрясая землю, начали рваться в расположении батальонов. Темное небо завыло, зашуршало, задвигалось. Но я все не мог согласиться с мыслью, что сквозь боевые порядки полка прорвались немцы — ведь тогда мы оказывались в полном окружении, а это было похуже всех наших предыдущих бед. В канаве все насторожились, повернулись в окопчиках и, поглядывая по сторонам, вслушивались в загадочное громыхание боя.
   И тогда на дороге появился боец. В неподпоясанной гимнастерке, с автоматом в руках он был не наш, я сразу понял это и, что-то смекнув, выбежал ему навстречу. Боец, вдруг увидев цепь, закричал, почти завопил, как это возможно, только попав в беду:
   — Автоматчики?.. Автоматчики — всем бегом туда! Слышите? Немцы!..
   — Где немцы? Откуда немцы? — предчувствуя уже недоброе, сдавленным голосом спрашивал я.
   — Командир, да? Начштаба приказал бегом…
   Боец вдруг замолчал, будто проглотил слова, и пошатнулся, схватившись рукой за бок. Мы все молчали, а он стал клониться все ниже и ниже; чтобы не упасть, шатко переступил на дороге, проговорив тихо:
   — Ребята, бинта…
   Кто-то бросился к нему из канавы, а меня в этот миг будто встряхнуло что-то. Сознание враз озарила догадка-надежда, и я даже содрогнулся от мысли, что могу опоздать. Вскочив на полотно дороги, я крикнул взводу: «За мной, бегом!» — и ошалело побежал навстречу визгу, треску и тивканию огня. Он теперь не пугал меня, самое страшное — хутор и дорога — оставались сзади, а смерть там, на НП, мне казалась наградой.


6


   Но вот я не погиб, а только ранен и довольно легко — в руку. То, что происходило затем на склоне пригорка с НП, заняло каких-нибудь десять минут и видится теперь мне до мелочей четко и явственно. Оказывается, немцы обходили мой взвод, чтобы ударить нам с тыла, да напоролись в ночи на полковой НП. К счастью, мы были рядом и прибежали на выручку вовремя. Автоматчики ворвались в траншею, когда в ней уже были немцы, в ход пошли гранаты, лопаты, ножи. Восемнадцать немецких трудов осталось на этом бугре. Но перепало и нам.
   Когда все было кончено, в траншее на меня наскочил начштаба, он пожал мою здоровую руку и сразу же записал имя-отчество — для наградного листа. Сначала мне показалось, что он шутит, но капитан спросил еще и фамилию того младшего сержанта, отделение которого подбежало к пригорку первым и тем на минуту отвлекло немцев.
   — Гринюк была его фамилия, — сказал я.
   — Что — тоже?
   — Тоже.
   Капитан нахмурился, и его химический карандаш твердо хрустнул на полевой сумке. Начштаба выругался.
   Теперь я сам не понимаю себя — что-то во мне произошло противоречивое и загадочное. Где-то в глубине души я рад, почти счастлив и в то же время от нестерпимой обиды мне хочется плакать. Я едва сдерживаю свое нетерпение и не нахожу места в этом селе. Я ушел со двора комендантского взвода, где на окровавленной соломе лежат под брезентом Гринюк, Дудченко, Усольцев и Бабкин. Стараюсь не подходить близко к хате с раскиданной взрывом крышей, где застыл на скамье такой отчужденный теперь от всего майор Воронин. Не хочется мне идти и в санитарную роту. Сейчас там завозно, накурено, раненые ждут завтрака, машин из медсанбата, а через сени напротив умирает с разорванным животом Маханьков. Говорят, везти его в медсанбат уже нет смысла.
   Будь оно все проклято!
   К майору у меня, несмотря ни на что, только тихая жалость. К его гибели я непричастен, мы честно старались выручить его на НП, но я все думаю: лучше бы он жил. Авось не расстрелял бы, как ночью грозился. И тут самое скверное в том, что уж никогда и не узнаешь, действительно ли он намеревался исполнить свою угрозу или только хотел попугать. Это уже навсегда останется для меня загадкой.
   Машины, судя по всему, будут не скоро. В небе над селом висит невысокое солнце, за лесом, наверное, все на тех же высотах гремит бой. Неизвестно, как сегодня повезет батальонам…
   Я медленно бреду по улице и подхожу к школе. На небольшой площадке под окнами четверо моих уцелевших автоматчиков роют могилу. Одну, общую. Сначала командира полка хотели хоронить отдельно, но комиссар сказал: не стоит копать. Да и некому. Всего здоровых у меня осталось семеро — троих отдали на пополнение роты связи, четверо закопают убитых и пойдут в стрелковый батальон капитана Паршина.
   По рыхлой осыпающейся земле я взбираюсь на верх глинистой горки и молча гляжу вниз. Ребята, застегнув через плечо поясные ремни, работают в одних гимнастерках. Все молчат, слышно только, как стучат, скрежещут лопаты да устало, рывками дышат бойцы. Из ямы, то и дело осыпая мои сапоги, вылетают сырые комья земли. И я не сторонюсь их — я чувствую к этой могиле какую-то неизъяснимую свою причастность. Наверное, потому, что среди тех, кто скоро ляжет сюда, очень даже возможно, мог бы лежать и я. Судьбе или случаю угодно было распорядиться иначе, и все же какая-то частица моего я будет вечно пребывать тут — с Гринюком, Дудченко, Усольцевым, Бабкиным. И с майором Ворониным тоже.

 
   1967 г.