Страница:
Дмитрий Биленкин
Проба личности
* * *
Внимание Поспелова привлекли голоса за дверью. Он приостановился. Вечера в интернате не отличались тишиной, дело было не в шуме, который доносился из кабинета истории, даже не в том, что ребята, похоже, занялись там чем-то скрытым от глаз учителя. На это они имели полное право. Кому, однако, мог принадлежать фальцетам срывающийся, явно старческий и, судя по интонациям, перепуганный голос?
— Помилосердствуйте… Все пакостные наветы недругов моих, клевещущая злоба завистников…
Что за странная лексика! Впрочем, это кабинет истории, там все может быть…
— Нет, Фаддей Венедиктович, — послышалось за дверью. — Вы, пожалуйста, ответьте на наш вопрос.
Фаддей Венедиктович? Поспелов сдвинул брови. Какое необычное имя! И почему-то знакомое. Фаддей… Венедиктович… “Так это же Булгарин! — ахнул Поспелов. — Девятнадцатый век, Пушкин, травля, доносы… Ничего не понимаю!”
Уже давно вид закрытых ребятами дверей не мог навести педагога на мысль о чем-то дурном, но так же точно в подобной ситуации и педагог не был для ребят нежеланным гостем. Без долгих размышлений Поспелов толкнул дверь и, войдя в помещение, тихонько притворил её за собой.
Семеро мальчиков и девочек не заметили его бесшумного появления. Они были так увлечены своим занятием, что отвлечь их, чего доброго, не смогло бы и нашествие инопланетян. Слова вопроса, с которыми Поспелов хотел к ним обратиться, остались непроизнесенными. И немудрёно! Там, где он очутился, был самый обычный, погруженный в полумрак школьный кабинет, в котором сидели столь же несомненные, хорошо знакомые учителю подростки двадцать первого века, — голоногие, голорукие, весьма взволнованные и привычно сдержанные. Но такой же несомненной, такой же подлинной была смежная реальность — уставленная громоздкой мебелью, как бы продолжавшая аудиторию комната, изразцовое чело печи в простенке, конторка с впопыхах брошенным поверх рукописи гусиным пером, шкаф с тёмными корешками книг на полках, узкое и высокое окно, в которое падал хмурый свет дня, явно петербургского, потому что над крышами вдали восставал шпиль Петропавловки. И ничто материальное не отделяло эту комнату от действительности двадцать первого века: просто в двух шагах от ребят акмолитовое покрытие пола кончалось, как обрезанное ножом, и сразу начинался навощённый паркет. Вот только свет из окна, озарявший фигуру у конторки, не проникал за черту, хотя в воздухе ему не было никакой видимой преграды.
Но не эта реальность состыковки двух эпох поразила учителя. Будучи физиком, он прекрасно понимал, что все находящееся там, за чертой, столь зримое и очевидное, на деле было произведением фантоматики, неотличимой от настоящего моделью прошлого, сотканной компьютером голограммой. Парадокс, обратный тому, который возникает при быстром мелькании спиц в колесе: там грубая сталь, оставаясь веществом, расплывается в призрак; здесь призрачное ничто превращалось для взгляда в самую что ни на есть подлинную и телесную материю. Туда, в девятнадцатый век, можно было даже шагнуть, потрогать предметы, но лишь затем, чтобы убедиться в мнимости и этой конторки, и этого массивного, с завитушками шкафа, и этих резных кресел, столь же проницаемых для взмаха руки, как самая обычная тень. И в том, что среди всей этой иллюзорной обстановки находился прилизанный, с лоснящимся от пота лицом Фаддей Венедиктович Булгарин (Видок Фиглярин, по нелестной аттестации современников), тоже не было ничего исключительного. Как все остальное, компьютер и его моделировал по рисункам, запискам, воспоминаниям той эпохи, воссоздал облик, душевный склад, характер мыслей, наделил фантом самостоятельной, насколько это вообще возможно, жизнью доподлинного Фаддея Венедиктовича, так что фигура у конторки могла слушать, думать, говорить и чувствовать, как сам Булгарин. Нового для Поспелова тут ничего не было. Всего несколько лет назад шальная жажда справедливости толкнула его, тогда ещё студента, подобным образом воссоздать Лобачевского, чтобы хоть тень великого человека услышала благодарность потомков, ведь Лобачевский при жизни не дождался ни единого слова признания, даже простого понимания своего труда. Однако уже ослепший старик сразу перебил его излияния: “Благодарю вас, сударь, но я и так знал, что моя воображаемая геометрия будет нужна”.
Однако сейчас от Поспелова ускользал самый смысл затеи, и он не мог понять того странного разговора, который завладел его вниманием.
— Повторяю вопрос, Фаддей Венедиктович. Вы понимали значение Пушкина в литературе?
Поспелов сразу узнал говорящего: Игорь, конечно, и тут был главным!
— Понимал-с, прекрасно понимал, ваше…
— Напоминаю: без титулов, пожалуйста!
— Хорошо-с. — Казалось, что Булгарин при каждом слове мелко раскланивается, но это впечатление создавал его ныряющий, с придыханием голос, потому что телесно он держался со смиренным достоинством.
— Если вы понимали, кто такой Пушкин, то почему вы его травили?
— Ложь сплетников и низких клеветников! Я, я — травил?! Господи, пред тобой стою, всегда желал Александру Сергеевичу добра, стихи его с восторгом печатал, мне он писал приятельски, сохранил, как святыню… могу показать…
Рука Булгарина дёрнулась к конторке.
— Не надо. — В голосе Игоря прорвалась брезгливость. — Эти письма двадцатых годов нам хорошо известны. Скажите лучше, что вы писали о Пушкине, например, в марте и августе 1830 года.
— Не отрицаю! — поспешно и даже как-то обрадованно воскликнул Булгарин. — Случалось, пенял достопочтенному Александру Сергеевичу, звал, некоторым образом, к достойному служению царю и отечеству. Не понят был, оскорблён эпиграммами, поношением литературных трудов моих, недостойным намёком на прошлое супруги, но зла — упаси боже! — не сохранил, ту эпиграммку сам напечатал, рыдал при безвременной кончине Александра Сергеевича… Заносчив был покойный, добрых советов не слушал, ронял своё величие поэта, так все мы, грешные, ошибаемся! Господи, отпусти ему прегрешения, как я их ему отпустил…
От обилия чувств лицо Булгарина покривилось; он сконфуженно утёр слезу.
Шелест возмущения прошёл по залу. Одна из девочек даже вскочила, готовая броситься, выкрикнуть потрясшее её негодование. Остальным удалось сохранить спокойствие, только взгляды всех сразу устремились на Игоря. Девочка, помедлив, села. Губы Игоря сурово сжались. “Да, — сочувственно подумал Поспелов. — Вот это и есть демагогия, с которой вы, ребятишечки, никогда не сталкивались. Такого её мастера, как Фаддей, голыми руками взять и надеяться нечего… И чего, интересно, вы хотите добиться, милые вы мои?”
— Значит, добра желали. — Слова Игоря тяжело упали в зал. — Тогда поясните, как это ваше утверждение согласуется с тем, что вы секретно писали и говорили о Пушкине Бенкендорфу?
Сжав пальцами край конторки, Булгарин подался вперёд, будто желая лучше расслышать. Его глаза, в которых ещё стояли слезы, моргнули, совсем как у старого, привычного к побоям пса. Никакого звука он, впрочем, не издал.
— Забыли? Может быть, напомнить вам некоторые ваши доносы? Этот, например: “К сему прилагаю все тайно ходящие в списках стихи г. Пушкина, содержание которых несомненно изобличает вредный уклон его мыслей…”
“Ого! — изумился Поспелов. — Где они нашли такой документ? Впрочем, что я… Это же артефакт, иначе в учебниках было бы. Конечно! Такого доноса Булгарина не сохранилось, но как палеонтолог по одной кости способен реконструировать скелет, так и центральный компьютер, к которому ребята, несомненно, подключились, может по известным фактам и записям воссоздать утраченный текст. Не дословно, но вряд ли и сам Булгарин хорошо помнит написанное им когда-то… Рискованно, но, кажется, ребята попали в самую точку”.
— …Назвать день, когда вы это написали?
Ответа не последовало. Что-то шепчущие губы Булгарина побелели, он пошатнулся, криво оседая в ближнее кресло.
— Страховочный импульс!!! — бешено крикнул Игорь. — Упредить не могли?!
— Спокойно, спокойно, — ломким басом отозвался второй с края подросток. Его короткие пальцы проворно коснулись чего-то на пульте дистанционного управления, который он держал на коленях. Склонённое лицо подсветили беглые огоньки индикатора. — Это не сердечный приступ (Поспелов невольно вздрогнул), даже не обморок. Просто испуг и ма-аленькая игра в жука-притворяшку.
— Но ты хоть сбалансировал тонус?
— Ещё бы! Пусть посидит, отдохнёт, поразмыслит…
— А обратная связь?
— Отключена. Не видит он теперь нас и не слышит — эмоционируй как хочешь!
Поспелов вжался в тень, ибо ребята тут же повскакали с мест. Всех прорвало. Всем не терпелось высказаться, все спешили высказаться и кричали наперебой, как только возможно в их возрасте.
— Вот тип!!! С таким слизняком возиться — потом год тошнить будет…
— Игорь, чего ты: “Пушкин да Пушкин!” Надо по всему спектру, исподволь, а ты — бац!… Я тебе медитировал, медитировал…
— Нет, ты представь, каково было Пушкину! Вот только он написал “Пророка”, в уме ещё не остыли строчки “И внял я неба содроганье…”, а в редакции к нему с улыбочкой Булгарин, и надо раскланиваться с этим доносчиком, руку жать…
— Раскланивался он с ним, как же! Он в письмах его “сволочью нашей литературы” называл…
— То в письмах! А в жизни от него куда денешься…
— …Ленка, ты заметила, какие у Булгарина стали глаза? Печальные-печальные…
— А я что говорила! Жизнь у него была собачья, может, не так он и виноват…
— Кто не виноват?! Булгарин?!
— Ну о чем вы… Надо разобраться, выяснить…
— Нет, вы слышали?! Она ему сочувствует!!!
— Почему бы и нет? Надо по справедливости.
— А он к кому-нибудь был справедлив?
— Так это же он! Уподобиться хочешь?
— Что, что ты сказала? Повтори!
— Ничего я не сказала, только булгарины и позже были. Гораздо позже, а раз так…
— Увидите, каяться он сейчас будет. Возразить-то нечего. Даже скуч…
— Тихо! — Игорь предостерегающе вскинул руку. — Приходит в себя. По местам, живо! Петя, готовь связь, а вы думайте, прежде чем советовать…
Все тотчас смолкло. Будто и не было суматохи, крика, задиристой перепалки, привычка к самодисциплине мигом взяла своё. Свободно и непринуждённо, в то же время подтянуто и достойно в зале сидели… Судьи? Нет. Но и не зрители. И уж, пожалуй, не дети. Исследователи. У всех в ушах снова очутились медитационные фоноклипы, которые позволяли Игорю улавливать мысленные советы, отбирать лучшие, так что мышление становилось коллективным, хотя разговор вёл только один. Поспелов невольно залюбовался знакомыми лицами, на которых сейчас так ясно отражалась сосредоточенная работа ума и чувств. Вмешиваться не имело смысла. Какой бы ни была поставленная цель, ребята подготовились серьёзно, с той ответственностью и внутренней свободой, без которой не может быть гражданина.
Веки Булгарина меж тем затрепетали. Он исподтишка кинул быстрый, опасливый взгляд. Помертвел на мгновение. Вялая рука сотворила крёстное знамение. Лицо его как-то внезапно успокоилось, он тяжело поднялся, старчески прошаркал вперёд и выпрямился с кротким достоинством.
— Сидите, если вам трудно, — поспешно сказал Игорь.
— Не слабостью угнетён, — тихо прошелестело над залом. Губы Булгарина горестно дрогнули. — Тем сражён и повержен, что и тут настигла меня клевета…
— Вы хотите сказать, что никогда не писали доносов на Пушкина?
— То не доносы… То крик совести, то служба подданного, ради которой страдал и страдаю. Никем, никем не понят! — Голос Булгарина надрывно возвысился, руки широко и моляще простёрлись к залу. — Тебе, всеблагим, открыты истинные” порывы моей души, суди справедливо!
Голос упал и сник. Поспелова точно обдало холодом, ибо теперь, после этих слов, ему с пугающей ясностью открылось то, о чем он уже смутно догадывался, но от чего, протестуя, убегал его смятенный ум. Ведь это же… Чем или кем должны были представиться Булгарину вот эти самые подростки?! Адским наваждением? Галлюцинацией? Самим судом божьим?!
В любое из этих допущений Булгарину, конечно, было поверить легче, чем в истину. Не важно, что никакого подлинного Булгарина здесь не было. Этот воссозданный голографией и компьютерной техникой призрак вёл и чувствовал себя так, как в этих обстоятельствах мог себя вести и чувствовать живой Фаддей Венедиктович. Несомненно, ребята успели ему внушить (или даже заранее вложили в него это знание), что с ним говорят потомки. Но психика, пусть всего лишь психика модели, руководствуется представлениями своей эпохи. Значит, фантом мог думать…
Поспелов растерянно взглянул на ребят. Ощущают ли они хоть каплю той жути, которая овладела им?
Не похоже. В жизнь Поспелова фантоматика вошла как новинка, а вот для них она была привычной данностью. Зато все ирреальное, потустороннее, что когда-то страшило ум, было для них фразой в учебнике, безликим фактом далёкого прошлого, который надо было рационально учесть, когда имеешь дело с этим прошлым, только и всего. Просто Игорь нагнулся к Пете и осведомился шёпотом: “Насчёт бога, это он как, искренне?” Тот пожал плечами. “Судя по эмоционализатору — чистой воды прагматизм”. — “Ага, спасибо…”
— Стало быть, Фаддей Венедиктович, — продолжал Игорь спокойно, — мотивом ваших поступков была общественная польза?
— Так, истинно так! Верю, вы убедитесь…
— Уже убедились. Все же поясните, пожалуйста, как именно ваши доносы в Третье отделение способствовали процветанию отечественной литературы.
— Каждодневно служили, каждодневно, и хотя не всегда ценились, как должно, благотворное влияние своё оказали. Что сталось бы с Пушкиным да и с другими литераторами, кабы неведение помешало властям тотчас подметить дурное на ниве словесности и мягко, отеческой рукой упредить последствия? Страшно подумать, каких лекарств потребовала бы запущенная болезнь! В том мой долг и состоял, чтобы, пока не поздно, внимание обращать и тревогу бить. Старался по мере слабых сил и преуспел, надеюсь.
— Настолько преуспели, Фаддей Венедиктович, что эти ваши старания по заслугам оценены потомством.
— Ах! — Пухлые щёчки Булгарина тронул светлый румянец, глаза растроганно заблестели; всем своим обликом он выразил живейшую готовность заключить собеседника в объятия. — Писал, писал я как-то его высокопревосходительству Дубельту Леонтию Васильевичу: “Есть бог и потомство; быть может, они вознаградят меня за мои страдания”. Счастлив, что оправдалось!
Булгарин многозначительно устремил указательный палец к небу.
— Да-а, Фаддей Венедиктович, — протянул Игорь. — Мы вас вполне понимаем. Служили верно, искренне, рьяно, а вознаграждаемы были не по заслугам. Хуже того, обиды имели.
— Страдал, ещё как страдал, — с готовностью подхватил тот. — Даже под арест был посажен безвинно за неугодное государю мнение о романе господина Загоскина!
— Не только под арест… Случалось, жандармские генералы и за ушко вас брали, и в угол, как мальчишку, на колени ставили. Вас, литератора с всероссийским именем! Было?
“Неужели было?” — недоверчиво удивился незнакомый с документами той эпохи Поспелов, но вмиг осевшее лицо Булгарина развеяло его сомнения.
— Имел разные поношения… — Голос Булгарина сразу осип. — Оттого и возлагал на потомков надежды, что даже со стороны их высокопревосходительств терпел мучения!
— Сочувствуем, Фаддей Венедиктович. Это не жизнь, когда не то что за мнение, за самые восторженные похвалы властям предержащим вы получали нагоняй. Ведь и так бывало?
— Святая истина! Побранил однажды в газете петербургский климат, так мне претензия: “Как смеешь ругать климат царской столицы!” Стоило отдать должное мерам правительства, так и тут не угодил! Сказали мне: “Не нуждаемся мы в твоих похвалах…”
— И все-таки вы продолжали служить этой унижавшей вас власти. О личном достоинстве не говорю, но отчего же вы так восхваляли строй, при котором вас за провинность в угол на колени ставили?
— Не ради почестей старался! Поносителей своих презирал…
— И Дубельта?
— Его особо!
— Чего же вы тогда к нему в письмах обращались: “отец и командир”?
— Это же так принято по-русски, по-семейному…
— Барин холопа наградит, он же его накажет, а холоп ещё и ручку облобызает, так?
— Снова я не понят! — с горечью воскликнул Булгарин — Не дурным слугам — идее я был предан, за то и терпел…
— Ясно! В своих “Воспоминаниях” вы писали: “Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и закону… Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа насчёт его обязанностей к богу, к законным властям и законам… Кто действует иначе, тот преступает перед законами человеческими…” Вот это и есть та идея, ради которой вы, терпя унижения, трудились так ревностно?
— Да-с! За приверженность богу, царю и властям законным мятежники мне голову отрубить грозились!
— Положим, с декабристами вы сначала завязали крепкую дружбу, хотя для вас не было тайной, что они как раз хотят “преступить перед законами человеческими”.
— Виноват, оступился по молодости, тут же раскаялся и делом доказал свою преданность!
— Совершенно верно! Сразу после декабрьского восстания вы представили проект усовершенствования цензуры и стали сотрудником Третьего отделения. Оставим это. Не будет ли ошибкой сказать, что Николай I и его правительство следовали той же, что и вы, идее?
— Несомненно! Иначе как бы я мог…
— Хорошая, неуклонно проводимая в жизнь идея должна принести народу благо. Согласны?
— Так…
— Тогда объясните, пожалуйста, слова из вашей собственной докладной записки о положении дел в России: “От системы укрывательства всякого зла и от страха ответственности одному за всех выродилась в России страшная система министерского деспотизма и сатрапства генерал-губернаторов…”
— То о дурных слугах царя писано, о недостатках, кои надлежит исправить!
— Дурные слуги, так у вас получается, — это министры, генерал-губернаторы, сам шеф Третьего отделения, а недостатки — всеобщая система произвола и лжи. Вот что, по вашим собственным словам, расцвело под солнцем вашей идеи! Так чему вы служили в действительности? Может быть, не идее вовсе, не царю, не государству, а самому себе?
— Неправда! Все ложно истолковано!
— Ну зачем так, Фаддей Венедиктович! Есть факты, и есть логика. Вы, полагаю, убедились, что нам известно о вас все самое тайное. Не лучше ли самому сказать правду?
На Булгарина было жалко смотреть, точно его, было согретого пониманием, внезапно окатили ледяной водой. Он съёжился, поблек и онемел, казалось. Но в его затравленном взгляде мелькали колкие, злые искры, что никак не вязалось с жалобным и растерянным выражением его лица.
— Скажу-с, — выдавил он глухо. — Всю правду-с… Веру в добро и истину сквозь беды пронёс, но затравлен был обстоятельствами, опутан ими, как пленник сетями, и… и…
— И?…
— И оступался… Слаб человек, никому зла не хотел, но сволочью был окружён, завистниками; вынужден был бороться, святые не без греха…
— Кто же заставил вас сближаться со сволочью? В начале двадцатых годов к вам хорошо относились лучшие люди России.
— Они сущность мою видели! Останься жив Грибоедов, который, в Персию уезжая, мне, как лучшему другу, рукопись своей комедии доверил…
— Которую вы затем продали за несколько тысяч рублей. Вы и прежних друзей — декабристов предали. Только не говорите, что из идейных побуждений! Вы и своего могущественного благодетеля Шишкова тоже предали.
— Ради бога, поймите же меня, наконец! Издатель и литератор в России — агнец среди волков…
— Позвольте! Никто из писателей, чьи книги стоят у нас на полках, не служил в Третьем отделении, не доносил на своих собратьев, хотя находился в тех же условиях.
— В других, совершенно других! Я не стыжусь своего прошлого, но в глазах властей…
— Вы не стыдитесь своего прошлого?
— Я храбро сражался против Бонапарта под Фридландом, ранен был во славу русского оружия…
— А потом во славу французского оружия сражались против крестьян Испании, позднее, в Отечественной войне двенадцатого года, бились против русских солдат…
— Даже пристрастная комиссия оправдала меня!
— От которой вы кое-что скрыли, да и Бенкендорф замолвил словечко. Хозяева вами брезговали, но в вас нуждались, тут все понятно. И то, что вас в своё время заставило уйти к Наполеону, — тоже.
— Несправедливость полкового командира, отставка, злая нищета…
— Да, да, знаем, как вы в Ревеле стояли с протянутой рукой и хорошим литературным штилем, иногда даже стихами просили милостыню…
Округлая фигура Булгарина дёрнулась, как лягушка под ударом тока.
— Не было этого!!!
Все вздрогнули, ибо так мог бы возопить раненый.
— Было, — побледнев, но непреклонно повторил Игорь. В его словах Поспелову даже почудился лязг скальпеля. — Было, Фаддей Венедиктович. Таких ли мелочей вам стыдиться? И горькую вы тогда пили, и офицерскую шинель крали, все было.
Булгарин отшатнулся, ловя воздух широко раскрытым ртом, и боль, которую он сейчас испытывал, передалась всем, вызвала желание отпрянуть, защититься от горького, непрошеного, тягостного к нему сочувствия. И ещё больше от острого, гипнотического, недостойного любопытства к невольно открывшимся уголкам этой выжженной цинизмом души. Даже оператор растерянно забыл о своих переключателях, хотя казалось, что Булгарина сейчас хватит непритворный обморок. Все словно коснулись клемм какого-то высокого и опасного психического напряжения, и уже готов был раздаться крик: “Выключить, выключить!”
Но Булгарин не грохнулся в обморок. Наоборот, его голос внезапно обрёл твёрдость.
— Все правда. — Он быстро облизал высохшие губы. — Падал я на самое дно бездны, молил о помощи, но оставили меня как бог, так и люди. Сколько я претерпел от них! Так я понял, в каком мире живу… Хотел потом забыть и очиститься, оттого и потянулся к лучшим людям России. Но знали, знали жандармы, какие на мне пятнышки! Что для них человек? Пылинка в делах государственных, звук пустой… Хорошо чистеньким! А мне под нажимом куда деваться? Снова в нищету, на дно, стреляться с похмелья? Уж нет-с! Во мне талант был сокрыт, его сам бог велел всем беречь. Стал я себя укреплять, ненавистников нажил, зато “Иваном Выжигиным” и многими другими своими сочинениями русскую словесность прославил!
От столь внезапного поворота, от дышащих искренностью слов Булгарина растерялся даже, казалось бы, готовый ко всему Игорь. “Вывернулся!” — с отчаянием и безотчётным восхищением подумал Поспелов, и от этого мелькнувшего в душе восхищения ему стало гадко, совестно и противно.
— Вы считаете свои книги вкладом в литературу? — успел оправиться от замешательства Игорь.
— Нескромно было бы мне отвечать словами Александра Сергеевича: “Я памятник себе воздвиг нерукотворный…” Однако же редкая книга видывала такой успех, как мой “Выжигин”. Даже мой поноситель Белинский признавал это.
— Верно, успех был. Только, несмотря на шумную рекламу, официальную поддержку и вами же организованное славословие, читатель очень скоро и прочно охладел как к “Выжигину”, так и к другим вашим сочинениям. Вы не задумывались почему?
— Небо содрогнулось бы, начни я перечислять все интриги смутьянов, которые, вознося новомодные сочинения, портили вкус публики и отвращали её от истинно патриотических образцов литературы! Но все вернётся на свои места, все!
— С вашим “патриотизмом”, Фаддей Венедиктович, мы, положим, разобрались. Поговорим лучше об обстоятельствах, которые вас заставили клеветать и доносить. Эх, Фаддей Венедиктович, и вранью есть мера! Обстоятельства… Вы очень скоро стали богатым. Могли бы спокойно отойти от дел и писать романы в своём имении. Только не говорите нам, что вас не отпускало со службы Третье отделение! Но вы упорно продолжали свою деятельность. Обогащались, не брезгуя ничем. Кажется, не было такого талантливого писателя, художника, актёра, на которого вы хоть раз не напечатали бы хулу. Даже геометрию Лобачевского ваша газета охаяла… без права ответа, конечно. Десятилетиями вы точно, прицельно били по всему честному, талантливому, передовому, что возникало в России. Сказать почему?
Булгарин молчал, до ниточки сжав побелевшие губы.
— Во-первых, вы в глубине души прекрасно понимали, что без поддержки властей, без сотрудничества с Третьим отделением вы и ваши сочинения — ноль. Только так, выслуживаясь, подличая, угождая, вы могли утвердить своё имя и обогатиться.
— Господи, дождусь ли я справедливости?! Имел я доходы — так разве это грех? Не затем я домогался влияния, а чтобы, заимев полное доверие властей, осторожно склонять их к улучшению дел и облегчению тягот! Мои записки правительству, кои вы уже трогали, и мои прожекты доказывают…
— Что даже вам было тяжело в обстановке всеобщего бесправия! Верим. Но вы же его и умножали. Не вы ли предлагали проект устройства новой сыскной полиции, во главе которой рекомендовали поставить самого что ни на есть зверя? Нет, Фаддей Венедиктович, не сидит на вас маска потайного либерализма. Все, увы, куда проще. Вот логика ваших поступков. Пушкина вы до поры до времени не трогали, даже печатали с расшаркиванием. Потом вдруг стали строчить на него доносы, печатно намекнули, что он плагиатор, чем даже вызвали царское неудовольствие. Откуда такая внезапная перемена, что произошло? Только одно. Пушкин с друзьями затеял газету, которая могла составить опасную конкуренцию вашей “Пчеле”…
— Помилосердствуйте… Все пакостные наветы недругов моих, клевещущая злоба завистников…
Что за странная лексика! Впрочем, это кабинет истории, там все может быть…
— Нет, Фаддей Венедиктович, — послышалось за дверью. — Вы, пожалуйста, ответьте на наш вопрос.
Фаддей Венедиктович? Поспелов сдвинул брови. Какое необычное имя! И почему-то знакомое. Фаддей… Венедиктович… “Так это же Булгарин! — ахнул Поспелов. — Девятнадцатый век, Пушкин, травля, доносы… Ничего не понимаю!”
Уже давно вид закрытых ребятами дверей не мог навести педагога на мысль о чем-то дурном, но так же точно в подобной ситуации и педагог не был для ребят нежеланным гостем. Без долгих размышлений Поспелов толкнул дверь и, войдя в помещение, тихонько притворил её за собой.
Семеро мальчиков и девочек не заметили его бесшумного появления. Они были так увлечены своим занятием, что отвлечь их, чего доброго, не смогло бы и нашествие инопланетян. Слова вопроса, с которыми Поспелов хотел к ним обратиться, остались непроизнесенными. И немудрёно! Там, где он очутился, был самый обычный, погруженный в полумрак школьный кабинет, в котором сидели столь же несомненные, хорошо знакомые учителю подростки двадцать первого века, — голоногие, голорукие, весьма взволнованные и привычно сдержанные. Но такой же несомненной, такой же подлинной была смежная реальность — уставленная громоздкой мебелью, как бы продолжавшая аудиторию комната, изразцовое чело печи в простенке, конторка с впопыхах брошенным поверх рукописи гусиным пером, шкаф с тёмными корешками книг на полках, узкое и высокое окно, в которое падал хмурый свет дня, явно петербургского, потому что над крышами вдали восставал шпиль Петропавловки. И ничто материальное не отделяло эту комнату от действительности двадцать первого века: просто в двух шагах от ребят акмолитовое покрытие пола кончалось, как обрезанное ножом, и сразу начинался навощённый паркет. Вот только свет из окна, озарявший фигуру у конторки, не проникал за черту, хотя в воздухе ему не было никакой видимой преграды.
Но не эта реальность состыковки двух эпох поразила учителя. Будучи физиком, он прекрасно понимал, что все находящееся там, за чертой, столь зримое и очевидное, на деле было произведением фантоматики, неотличимой от настоящего моделью прошлого, сотканной компьютером голограммой. Парадокс, обратный тому, который возникает при быстром мелькании спиц в колесе: там грубая сталь, оставаясь веществом, расплывается в призрак; здесь призрачное ничто превращалось для взгляда в самую что ни на есть подлинную и телесную материю. Туда, в девятнадцатый век, можно было даже шагнуть, потрогать предметы, но лишь затем, чтобы убедиться в мнимости и этой конторки, и этого массивного, с завитушками шкафа, и этих резных кресел, столь же проницаемых для взмаха руки, как самая обычная тень. И в том, что среди всей этой иллюзорной обстановки находился прилизанный, с лоснящимся от пота лицом Фаддей Венедиктович Булгарин (Видок Фиглярин, по нелестной аттестации современников), тоже не было ничего исключительного. Как все остальное, компьютер и его моделировал по рисункам, запискам, воспоминаниям той эпохи, воссоздал облик, душевный склад, характер мыслей, наделил фантом самостоятельной, насколько это вообще возможно, жизнью доподлинного Фаддея Венедиктовича, так что фигура у конторки могла слушать, думать, говорить и чувствовать, как сам Булгарин. Нового для Поспелова тут ничего не было. Всего несколько лет назад шальная жажда справедливости толкнула его, тогда ещё студента, подобным образом воссоздать Лобачевского, чтобы хоть тень великого человека услышала благодарность потомков, ведь Лобачевский при жизни не дождался ни единого слова признания, даже простого понимания своего труда. Однако уже ослепший старик сразу перебил его излияния: “Благодарю вас, сударь, но я и так знал, что моя воображаемая геометрия будет нужна”.
Однако сейчас от Поспелова ускользал самый смысл затеи, и он не мог понять того странного разговора, который завладел его вниманием.
— Повторяю вопрос, Фаддей Венедиктович. Вы понимали значение Пушкина в литературе?
Поспелов сразу узнал говорящего: Игорь, конечно, и тут был главным!
— Понимал-с, прекрасно понимал, ваше…
— Напоминаю: без титулов, пожалуйста!
— Хорошо-с. — Казалось, что Булгарин при каждом слове мелко раскланивается, но это впечатление создавал его ныряющий, с придыханием голос, потому что телесно он держался со смиренным достоинством.
— Если вы понимали, кто такой Пушкин, то почему вы его травили?
— Ложь сплетников и низких клеветников! Я, я — травил?! Господи, пред тобой стою, всегда желал Александру Сергеевичу добра, стихи его с восторгом печатал, мне он писал приятельски, сохранил, как святыню… могу показать…
Рука Булгарина дёрнулась к конторке.
— Не надо. — В голосе Игоря прорвалась брезгливость. — Эти письма двадцатых годов нам хорошо известны. Скажите лучше, что вы писали о Пушкине, например, в марте и августе 1830 года.
— Не отрицаю! — поспешно и даже как-то обрадованно воскликнул Булгарин. — Случалось, пенял достопочтенному Александру Сергеевичу, звал, некоторым образом, к достойному служению царю и отечеству. Не понят был, оскорблён эпиграммами, поношением литературных трудов моих, недостойным намёком на прошлое супруги, но зла — упаси боже! — не сохранил, ту эпиграммку сам напечатал, рыдал при безвременной кончине Александра Сергеевича… Заносчив был покойный, добрых советов не слушал, ронял своё величие поэта, так все мы, грешные, ошибаемся! Господи, отпусти ему прегрешения, как я их ему отпустил…
От обилия чувств лицо Булгарина покривилось; он сконфуженно утёр слезу.
Шелест возмущения прошёл по залу. Одна из девочек даже вскочила, готовая броситься, выкрикнуть потрясшее её негодование. Остальным удалось сохранить спокойствие, только взгляды всех сразу устремились на Игоря. Девочка, помедлив, села. Губы Игоря сурово сжались. “Да, — сочувственно подумал Поспелов. — Вот это и есть демагогия, с которой вы, ребятишечки, никогда не сталкивались. Такого её мастера, как Фаддей, голыми руками взять и надеяться нечего… И чего, интересно, вы хотите добиться, милые вы мои?”
— Значит, добра желали. — Слова Игоря тяжело упали в зал. — Тогда поясните, как это ваше утверждение согласуется с тем, что вы секретно писали и говорили о Пушкине Бенкендорфу?
Сжав пальцами край конторки, Булгарин подался вперёд, будто желая лучше расслышать. Его глаза, в которых ещё стояли слезы, моргнули, совсем как у старого, привычного к побоям пса. Никакого звука он, впрочем, не издал.
— Забыли? Может быть, напомнить вам некоторые ваши доносы? Этот, например: “К сему прилагаю все тайно ходящие в списках стихи г. Пушкина, содержание которых несомненно изобличает вредный уклон его мыслей…”
“Ого! — изумился Поспелов. — Где они нашли такой документ? Впрочем, что я… Это же артефакт, иначе в учебниках было бы. Конечно! Такого доноса Булгарина не сохранилось, но как палеонтолог по одной кости способен реконструировать скелет, так и центральный компьютер, к которому ребята, несомненно, подключились, может по известным фактам и записям воссоздать утраченный текст. Не дословно, но вряд ли и сам Булгарин хорошо помнит написанное им когда-то… Рискованно, но, кажется, ребята попали в самую точку”.
— …Назвать день, когда вы это написали?
Ответа не последовало. Что-то шепчущие губы Булгарина побелели, он пошатнулся, криво оседая в ближнее кресло.
— Страховочный импульс!!! — бешено крикнул Игорь. — Упредить не могли?!
— Спокойно, спокойно, — ломким басом отозвался второй с края подросток. Его короткие пальцы проворно коснулись чего-то на пульте дистанционного управления, который он держал на коленях. Склонённое лицо подсветили беглые огоньки индикатора. — Это не сердечный приступ (Поспелов невольно вздрогнул), даже не обморок. Просто испуг и ма-аленькая игра в жука-притворяшку.
— Но ты хоть сбалансировал тонус?
— Ещё бы! Пусть посидит, отдохнёт, поразмыслит…
— А обратная связь?
— Отключена. Не видит он теперь нас и не слышит — эмоционируй как хочешь!
Поспелов вжался в тень, ибо ребята тут же повскакали с мест. Всех прорвало. Всем не терпелось высказаться, все спешили высказаться и кричали наперебой, как только возможно в их возрасте.
— Вот тип!!! С таким слизняком возиться — потом год тошнить будет…
— Игорь, чего ты: “Пушкин да Пушкин!” Надо по всему спектру, исподволь, а ты — бац!… Я тебе медитировал, медитировал…
— Нет, ты представь, каково было Пушкину! Вот только он написал “Пророка”, в уме ещё не остыли строчки “И внял я неба содроганье…”, а в редакции к нему с улыбочкой Булгарин, и надо раскланиваться с этим доносчиком, руку жать…
— Раскланивался он с ним, как же! Он в письмах его “сволочью нашей литературы” называл…
— То в письмах! А в жизни от него куда денешься…
— …Ленка, ты заметила, какие у Булгарина стали глаза? Печальные-печальные…
— А я что говорила! Жизнь у него была собачья, может, не так он и виноват…
— Кто не виноват?! Булгарин?!
— Ну о чем вы… Надо разобраться, выяснить…
— Нет, вы слышали?! Она ему сочувствует!!!
— Почему бы и нет? Надо по справедливости.
— А он к кому-нибудь был справедлив?
— Так это же он! Уподобиться хочешь?
— Что, что ты сказала? Повтори!
— Ничего я не сказала, только булгарины и позже были. Гораздо позже, а раз так…
— Увидите, каяться он сейчас будет. Возразить-то нечего. Даже скуч…
— Тихо! — Игорь предостерегающе вскинул руку. — Приходит в себя. По местам, живо! Петя, готовь связь, а вы думайте, прежде чем советовать…
Все тотчас смолкло. Будто и не было суматохи, крика, задиристой перепалки, привычка к самодисциплине мигом взяла своё. Свободно и непринуждённо, в то же время подтянуто и достойно в зале сидели… Судьи? Нет. Но и не зрители. И уж, пожалуй, не дети. Исследователи. У всех в ушах снова очутились медитационные фоноклипы, которые позволяли Игорю улавливать мысленные советы, отбирать лучшие, так что мышление становилось коллективным, хотя разговор вёл только один. Поспелов невольно залюбовался знакомыми лицами, на которых сейчас так ясно отражалась сосредоточенная работа ума и чувств. Вмешиваться не имело смысла. Какой бы ни была поставленная цель, ребята подготовились серьёзно, с той ответственностью и внутренней свободой, без которой не может быть гражданина.
Веки Булгарина меж тем затрепетали. Он исподтишка кинул быстрый, опасливый взгляд. Помертвел на мгновение. Вялая рука сотворила крёстное знамение. Лицо его как-то внезапно успокоилось, он тяжело поднялся, старчески прошаркал вперёд и выпрямился с кротким достоинством.
— Сидите, если вам трудно, — поспешно сказал Игорь.
— Не слабостью угнетён, — тихо прошелестело над залом. Губы Булгарина горестно дрогнули. — Тем сражён и повержен, что и тут настигла меня клевета…
— Вы хотите сказать, что никогда не писали доносов на Пушкина?
— То не доносы… То крик совести, то служба подданного, ради которой страдал и страдаю. Никем, никем не понят! — Голос Булгарина надрывно возвысился, руки широко и моляще простёрлись к залу. — Тебе, всеблагим, открыты истинные” порывы моей души, суди справедливо!
Голос упал и сник. Поспелова точно обдало холодом, ибо теперь, после этих слов, ему с пугающей ясностью открылось то, о чем он уже смутно догадывался, но от чего, протестуя, убегал его смятенный ум. Ведь это же… Чем или кем должны были представиться Булгарину вот эти самые подростки?! Адским наваждением? Галлюцинацией? Самим судом божьим?!
В любое из этих допущений Булгарину, конечно, было поверить легче, чем в истину. Не важно, что никакого подлинного Булгарина здесь не было. Этот воссозданный голографией и компьютерной техникой призрак вёл и чувствовал себя так, как в этих обстоятельствах мог себя вести и чувствовать живой Фаддей Венедиктович. Несомненно, ребята успели ему внушить (или даже заранее вложили в него это знание), что с ним говорят потомки. Но психика, пусть всего лишь психика модели, руководствуется представлениями своей эпохи. Значит, фантом мог думать…
Поспелов растерянно взглянул на ребят. Ощущают ли они хоть каплю той жути, которая овладела им?
Не похоже. В жизнь Поспелова фантоматика вошла как новинка, а вот для них она была привычной данностью. Зато все ирреальное, потустороннее, что когда-то страшило ум, было для них фразой в учебнике, безликим фактом далёкого прошлого, который надо было рационально учесть, когда имеешь дело с этим прошлым, только и всего. Просто Игорь нагнулся к Пете и осведомился шёпотом: “Насчёт бога, это он как, искренне?” Тот пожал плечами. “Судя по эмоционализатору — чистой воды прагматизм”. — “Ага, спасибо…”
— Стало быть, Фаддей Венедиктович, — продолжал Игорь спокойно, — мотивом ваших поступков была общественная польза?
— Так, истинно так! Верю, вы убедитесь…
— Уже убедились. Все же поясните, пожалуйста, как именно ваши доносы в Третье отделение способствовали процветанию отечественной литературы.
— Каждодневно служили, каждодневно, и хотя не всегда ценились, как должно, благотворное влияние своё оказали. Что сталось бы с Пушкиным да и с другими литераторами, кабы неведение помешало властям тотчас подметить дурное на ниве словесности и мягко, отеческой рукой упредить последствия? Страшно подумать, каких лекарств потребовала бы запущенная болезнь! В том мой долг и состоял, чтобы, пока не поздно, внимание обращать и тревогу бить. Старался по мере слабых сил и преуспел, надеюсь.
— Настолько преуспели, Фаддей Венедиктович, что эти ваши старания по заслугам оценены потомством.
— Ах! — Пухлые щёчки Булгарина тронул светлый румянец, глаза растроганно заблестели; всем своим обликом он выразил живейшую готовность заключить собеседника в объятия. — Писал, писал я как-то его высокопревосходительству Дубельту Леонтию Васильевичу: “Есть бог и потомство; быть может, они вознаградят меня за мои страдания”. Счастлив, что оправдалось!
Булгарин многозначительно устремил указательный палец к небу.
— Да-а, Фаддей Венедиктович, — протянул Игорь. — Мы вас вполне понимаем. Служили верно, искренне, рьяно, а вознаграждаемы были не по заслугам. Хуже того, обиды имели.
— Страдал, ещё как страдал, — с готовностью подхватил тот. — Даже под арест был посажен безвинно за неугодное государю мнение о романе господина Загоскина!
— Не только под арест… Случалось, жандармские генералы и за ушко вас брали, и в угол, как мальчишку, на колени ставили. Вас, литератора с всероссийским именем! Было?
“Неужели было?” — недоверчиво удивился незнакомый с документами той эпохи Поспелов, но вмиг осевшее лицо Булгарина развеяло его сомнения.
— Имел разные поношения… — Голос Булгарина сразу осип. — Оттого и возлагал на потомков надежды, что даже со стороны их высокопревосходительств терпел мучения!
— Сочувствуем, Фаддей Венедиктович. Это не жизнь, когда не то что за мнение, за самые восторженные похвалы властям предержащим вы получали нагоняй. Ведь и так бывало?
— Святая истина! Побранил однажды в газете петербургский климат, так мне претензия: “Как смеешь ругать климат царской столицы!” Стоило отдать должное мерам правительства, так и тут не угодил! Сказали мне: “Не нуждаемся мы в твоих похвалах…”
— И все-таки вы продолжали служить этой унижавшей вас власти. О личном достоинстве не говорю, но отчего же вы так восхваляли строй, при котором вас за провинность в угол на колени ставили?
— Не ради почестей старался! Поносителей своих презирал…
— И Дубельта?
— Его особо!
— Чего же вы тогда к нему в письмах обращались: “отец и командир”?
— Это же так принято по-русски, по-семейному…
— Барин холопа наградит, он же его накажет, а холоп ещё и ручку облобызает, так?
— Снова я не понят! — с горечью воскликнул Булгарин — Не дурным слугам — идее я был предан, за то и терпел…
— Ясно! В своих “Воспоминаниях” вы писали: “Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и закону… Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа насчёт его обязанностей к богу, к законным властям и законам… Кто действует иначе, тот преступает перед законами человеческими…” Вот это и есть та идея, ради которой вы, терпя унижения, трудились так ревностно?
— Да-с! За приверженность богу, царю и властям законным мятежники мне голову отрубить грозились!
— Положим, с декабристами вы сначала завязали крепкую дружбу, хотя для вас не было тайной, что они как раз хотят “преступить перед законами человеческими”.
— Виноват, оступился по молодости, тут же раскаялся и делом доказал свою преданность!
— Совершенно верно! Сразу после декабрьского восстания вы представили проект усовершенствования цензуры и стали сотрудником Третьего отделения. Оставим это. Не будет ли ошибкой сказать, что Николай I и его правительство следовали той же, что и вы, идее?
— Несомненно! Иначе как бы я мог…
— Хорошая, неуклонно проводимая в жизнь идея должна принести народу благо. Согласны?
— Так…
— Тогда объясните, пожалуйста, слова из вашей собственной докладной записки о положении дел в России: “От системы укрывательства всякого зла и от страха ответственности одному за всех выродилась в России страшная система министерского деспотизма и сатрапства генерал-губернаторов…”
— То о дурных слугах царя писано, о недостатках, кои надлежит исправить!
— Дурные слуги, так у вас получается, — это министры, генерал-губернаторы, сам шеф Третьего отделения, а недостатки — всеобщая система произвола и лжи. Вот что, по вашим собственным словам, расцвело под солнцем вашей идеи! Так чему вы служили в действительности? Может быть, не идее вовсе, не царю, не государству, а самому себе?
— Неправда! Все ложно истолковано!
— Ну зачем так, Фаддей Венедиктович! Есть факты, и есть логика. Вы, полагаю, убедились, что нам известно о вас все самое тайное. Не лучше ли самому сказать правду?
На Булгарина было жалко смотреть, точно его, было согретого пониманием, внезапно окатили ледяной водой. Он съёжился, поблек и онемел, казалось. Но в его затравленном взгляде мелькали колкие, злые искры, что никак не вязалось с жалобным и растерянным выражением его лица.
— Скажу-с, — выдавил он глухо. — Всю правду-с… Веру в добро и истину сквозь беды пронёс, но затравлен был обстоятельствами, опутан ими, как пленник сетями, и… и…
— И?…
— И оступался… Слаб человек, никому зла не хотел, но сволочью был окружён, завистниками; вынужден был бороться, святые не без греха…
— Кто же заставил вас сближаться со сволочью? В начале двадцатых годов к вам хорошо относились лучшие люди России.
— Они сущность мою видели! Останься жив Грибоедов, который, в Персию уезжая, мне, как лучшему другу, рукопись своей комедии доверил…
— Которую вы затем продали за несколько тысяч рублей. Вы и прежних друзей — декабристов предали. Только не говорите, что из идейных побуждений! Вы и своего могущественного благодетеля Шишкова тоже предали.
— Ради бога, поймите же меня, наконец! Издатель и литератор в России — агнец среди волков…
— Позвольте! Никто из писателей, чьи книги стоят у нас на полках, не служил в Третьем отделении, не доносил на своих собратьев, хотя находился в тех же условиях.
— В других, совершенно других! Я не стыжусь своего прошлого, но в глазах властей…
— Вы не стыдитесь своего прошлого?
— Я храбро сражался против Бонапарта под Фридландом, ранен был во славу русского оружия…
— А потом во славу французского оружия сражались против крестьян Испании, позднее, в Отечественной войне двенадцатого года, бились против русских солдат…
— Даже пристрастная комиссия оправдала меня!
— От которой вы кое-что скрыли, да и Бенкендорф замолвил словечко. Хозяева вами брезговали, но в вас нуждались, тут все понятно. И то, что вас в своё время заставило уйти к Наполеону, — тоже.
— Несправедливость полкового командира, отставка, злая нищета…
— Да, да, знаем, как вы в Ревеле стояли с протянутой рукой и хорошим литературным штилем, иногда даже стихами просили милостыню…
Округлая фигура Булгарина дёрнулась, как лягушка под ударом тока.
— Не было этого!!!
Все вздрогнули, ибо так мог бы возопить раненый.
— Было, — побледнев, но непреклонно повторил Игорь. В его словах Поспелову даже почудился лязг скальпеля. — Было, Фаддей Венедиктович. Таких ли мелочей вам стыдиться? И горькую вы тогда пили, и офицерскую шинель крали, все было.
Булгарин отшатнулся, ловя воздух широко раскрытым ртом, и боль, которую он сейчас испытывал, передалась всем, вызвала желание отпрянуть, защититься от горького, непрошеного, тягостного к нему сочувствия. И ещё больше от острого, гипнотического, недостойного любопытства к невольно открывшимся уголкам этой выжженной цинизмом души. Даже оператор растерянно забыл о своих переключателях, хотя казалось, что Булгарина сейчас хватит непритворный обморок. Все словно коснулись клемм какого-то высокого и опасного психического напряжения, и уже готов был раздаться крик: “Выключить, выключить!”
Но Булгарин не грохнулся в обморок. Наоборот, его голос внезапно обрёл твёрдость.
— Все правда. — Он быстро облизал высохшие губы. — Падал я на самое дно бездны, молил о помощи, но оставили меня как бог, так и люди. Сколько я претерпел от них! Так я понял, в каком мире живу… Хотел потом забыть и очиститься, оттого и потянулся к лучшим людям России. Но знали, знали жандармы, какие на мне пятнышки! Что для них человек? Пылинка в делах государственных, звук пустой… Хорошо чистеньким! А мне под нажимом куда деваться? Снова в нищету, на дно, стреляться с похмелья? Уж нет-с! Во мне талант был сокрыт, его сам бог велел всем беречь. Стал я себя укреплять, ненавистников нажил, зато “Иваном Выжигиным” и многими другими своими сочинениями русскую словесность прославил!
От столь внезапного поворота, от дышащих искренностью слов Булгарина растерялся даже, казалось бы, готовый ко всему Игорь. “Вывернулся!” — с отчаянием и безотчётным восхищением подумал Поспелов, и от этого мелькнувшего в душе восхищения ему стало гадко, совестно и противно.
— Вы считаете свои книги вкладом в литературу? — успел оправиться от замешательства Игорь.
— Нескромно было бы мне отвечать словами Александра Сергеевича: “Я памятник себе воздвиг нерукотворный…” Однако же редкая книга видывала такой успех, как мой “Выжигин”. Даже мой поноситель Белинский признавал это.
— Верно, успех был. Только, несмотря на шумную рекламу, официальную поддержку и вами же организованное славословие, читатель очень скоро и прочно охладел как к “Выжигину”, так и к другим вашим сочинениям. Вы не задумывались почему?
— Небо содрогнулось бы, начни я перечислять все интриги смутьянов, которые, вознося новомодные сочинения, портили вкус публики и отвращали её от истинно патриотических образцов литературы! Но все вернётся на свои места, все!
— С вашим “патриотизмом”, Фаддей Венедиктович, мы, положим, разобрались. Поговорим лучше об обстоятельствах, которые вас заставили клеветать и доносить. Эх, Фаддей Венедиктович, и вранью есть мера! Обстоятельства… Вы очень скоро стали богатым. Могли бы спокойно отойти от дел и писать романы в своём имении. Только не говорите нам, что вас не отпускало со службы Третье отделение! Но вы упорно продолжали свою деятельность. Обогащались, не брезгуя ничем. Кажется, не было такого талантливого писателя, художника, актёра, на которого вы хоть раз не напечатали бы хулу. Даже геометрию Лобачевского ваша газета охаяла… без права ответа, конечно. Десятилетиями вы точно, прицельно били по всему честному, талантливому, передовому, что возникало в России. Сказать почему?
Булгарин молчал, до ниточки сжав побелевшие губы.
— Во-первых, вы в глубине души прекрасно понимали, что без поддержки властей, без сотрудничества с Третьим отделением вы и ваши сочинения — ноль. Только так, выслуживаясь, подличая, угождая, вы могли утвердить своё имя и обогатиться.
— Господи, дождусь ли я справедливости?! Имел я доходы — так разве это грех? Не затем я домогался влияния, а чтобы, заимев полное доверие властей, осторожно склонять их к улучшению дел и облегчению тягот! Мои записки правительству, кои вы уже трогали, и мои прожекты доказывают…
— Что даже вам было тяжело в обстановке всеобщего бесправия! Верим. Но вы же его и умножали. Не вы ли предлагали проект устройства новой сыскной полиции, во главе которой рекомендовали поставить самого что ни на есть зверя? Нет, Фаддей Венедиктович, не сидит на вас маска потайного либерализма. Все, увы, куда проще. Вот логика ваших поступков. Пушкина вы до поры до времени не трогали, даже печатали с расшаркиванием. Потом вдруг стали строчить на него доносы, печатно намекнули, что он плагиатор, чем даже вызвали царское неудовольствие. Откуда такая внезапная перемена, что произошло? Только одно. Пушкин с друзьями затеял газету, которая могла составить опасную конкуренцию вашей “Пчеле”…