Страница:
Но что это?! Некоторые, лежащие в его письменном столе разработки стали появляться в печати. Все повторялось, как тогда, в школе. Он думал над тем же, над чем думали другие, и думал верно. Значит, это возможно — быть универсалом?!
Конечно. Считается, что всякая наука имеет свой объект исследования. Это верно, но так же верно другое: всякая наука имеет дело со всем мирозданием, просто каждый учёный рассматривает мир с точки зрения своей науки, видит его сквозь призму своих методов и теорий
Вдобавок его, Абогина, ум не единственный. Кто-то обязательно должен набрести на те же идеи, заняться теми же разработками. Потому что истина объективна; не будь Эйнштейна, теория относительности все равно была бы создана.
Все верно, только очень и очень непонятно. Как он, дилетант, мог идти ноздря в ноздрю с биохимиками, экологами, техниками7 Без лаборатории, без экспериментов, без достаточной информации?
Так он вышел на главную загадку своей жизни. И впервые в жизни испугался препятствия.
Было чего пугаться Ящики перестали вмещать рукописи, и в тот памятный, год назад, вечер он устроил генеральную чистку. На дне одного из ящиков он обнаружил ту школьную работу об испарении каменного вещества планет и приложенный к ней журнал. С того давнего времени он ни разу не заглядывал ни в рукопись, ни в журнал, а тут пролистал их с тем чувством, с каким взрослый человек смотрит на трогательные или печальные реликвии детства.
И вдруг его бросило в жар. Тогда от растерянности и ошеломления он не обратил внимания на одну строчку журнальной публикации, теперь она бросилась в глаза: “…Так как данные о скорости испарения пород в вакууме отсутствовали, то для их получения была разработана и поставлена серия экспериментов”.
Отсутствовали! Абогин зажал рот, чтобы не закричать. Тогда, в детстве, он ниоткуда не мог их вычитать!
Что же происходит?! Он выкрал эти цифры из чьей-то памяти?! А может, не только цифры? Может быть, все, что он сделал в науке, это…
Так он долго сидел и раскачивался, как от боли. Вор, пусть и невольный, — вор9! Канат оборвался, он с вершины летел в пропасть.
В трудную минуту человек либо борется, либо отступает, третьего не дано. Пожалуй, у Абогина все началось не со спорта, а со страха и боли. У него рано стали портиться зубы. Его отвели к врачу, усадили в кресло, и надсадно жужжащий бор врезался в больное дупло. И мальчик тут же потерял сознание. Не от боли: бывает, что и взрослые здоровые мужчины падают в обморок при обычном уколе. Перепуганный врач кое-как привёл Игоря в чувство. Попробовали снова рассверлить зуб: Игорь снова потерял сознание.
Вот когда он рассердился на себя, на своё тело! Он потребовал, да, именно потребовал, чтобы его снова отвели к врачу. Вцепившись в подлокотники, жмурясь от беспощадного света рефлектора, он ждал боли, ждал страха, обморочного пота и в ярости приказывал себе: “А ну давай, сволочь! А ну схватимся!…” Он шёл навстречу страху и боли, насмерть дрался с тем тёмным и обморочным, что в нем поднималось…
Не сразу, но он победил себя. Быть может, с этого преодоления все и началось.
И в тот ужасный вечер он не изменил себе Минутная слабость, не более. Он вскочил. Идти навстречу, только так! Победить, во что бы то ни стало победить то тёмное, непонятное, что открылось в нем, а может быть, в окружающем мире!
Так Абогин погнал себя к новой вершине, где все было крутизной, неизвестностью, мраком.
И вот окончен подъем…
Абогин подошёл к окну, за которым, как прежде, серело и моросило и машины на улицах, ныряя в лужи, обрастали усами брызг.
Дальше-то что?
В домах напротив зажигался свет, пока ещё бледный, не озаряющий проёмы, отчего казалось, что глубины квартир семафорят друг другу. Жёлтый рожок люстры, красный конус торшера, зелёный прямоугольник настольной лампы — комнаты, будто флажками, сигналили друг другу о начале вечерней жизни своих обитателей. И где-то там, за окнами, быть может, за тысячекилометровыми пространствами Земли находились те люди, которые невольно для себя рассеивали окрест напряжение своих мыслей… Только он, Абогин, единственный в мире, знал об этой их особенности, такой необычной и, надо полагать, неведомой для них самих.
Теперь знал.
Все люди, как альпинисты в связке, только одни тянут вверх, другие — вниз, одни наращивают нить, другие её рвут. Число, разнообразие таких взаимодействий бесконечно, как бесконечна вселенная людей, лишь наивный или ограниченный ум считает, что сверх известного тут нет ничего. Ещё как есть! То, что в конце концов открылось Абогину, возможно, было не самым удивительным, хотя любая телепатия по сравнению с этим выглядела неверным и жалким отблеском истины. Атмосферное электричество незримо, пока не сверкнёт молния. А что такое творчество, как не протяжённый, миг за мигом все озаряющий разряд мысли? Появись у психологов свой “грозоотметчик Попова”, он прежде всего откликнулся бы на эту бурю, а вовсе не на лабораторные попытки угадывания, что задумал или нарисовал другой человек. Нет у психологов даже такого “грозоотметчика”, не было его и у Абогина. Ну и что? Человек сам по себе наичувствительнейший инструмент, этим он и воспользовался. Какой-нибудь дистанционный эмоционализатор, может быть, появится лишь в двадцать первом столетии, но и питекантроп прекрасно угадывал чувства других. Кстати: эмоции вроде бы выдаёт мимика лица, но тогда как мы определяем настроение кошки, чьи мускулы скрыты шерстью? А ведь мы точно знаем, когда она сердится, когда оскорблена или, наоборот, довольна, даже если не шелохнётся ни один волосок и щель зрачка остаётся недвижной.
Был ли Абогин особо восприимчив от рождения, или он так оттренировал своё мышление, что оно превратилось в сверхчуткий инструмент восприятия? Он не подслушивал чужие мысли, тут оказалось иное. Никто никогда не думает в одиночестве, что бы там ни твердил личный опыт. Дарвин разрабатывает свою теорию, а тем временем на другом конце земного шара к тем же выводам приходит Уоллес. Читая статью Лобачевского, Бойяйя в первую минуту не сомневается, что его идею неевклидовой геометрии украли! Есть разобщённые мыслители, но нет одиноких, всякое творчество коллективно в пространстве и времени, и тут, как и везде, неизвестного куда больше, чем познанного.
Для Абогина многое прояснилось: он не подслушивал мысли, он невольно улавливал напряжение работы чужого ума и, уловив, также невольно включался в неё. Возникал эффект сомышления, и какой! Толпа пересекает мост, тот не шелохнётся. Стоит, однако, согласовать шаг, войти в резонанс, как он рушится. Вне таблицы умножения дважды два способно стать чем угодно, вот в чем дело!
Эффект сомышления! Постепенно он научился входить в резонанс с чужими мыслями, научился им управлять, то подстраиваясь к неведомому ансамблю, то действуя как организатор и дирижёр. Теперь он свободно подключался к разрешению любой проблемы, если… если над ней работали вполне определённые люди. Способные к сомышлению, о чем они сами не догадывались, и, само собой, творческие. Однако далеко не каждый талантливый исследователь, как он убедился, обладал нужным свойством. В той же мере оно было производным какой-то иной способности. Но какой?
Казалось бы, это не имело особого значения. Не у всех есть голос и не все обладатели голоса — певцы, здесь то же самое. Кого это волнует? Никого, если не брать в расчёт, что творческий потенциал сомышления, как в том убедился Абогин, во столько же раз превосходил обычный, во сколько раз ядерная энергия мощнее химической.
И ведь к этому шло! В последней четверти двадцатого века уже стал недостаточным прежний уровень творчества, слишком много надвинулось срочных, трудных, грозных проблем, слишком многое зависело от их быстрого и успешного разрешения, — судьба всех. Поэтому усовершенствованием творчества занялись всерьёз. Поэтому возник метод “мозгового штурма”. Поэтому начался поиск принципов формирования таких исследовательских коллективов, в которых талант отдельных участников не складывался бы, а умножался. И все это было отдалённым приближением к тому, что открылось Абогину.
Мощь сомышления превосходила все известное. Это было восхитительно и ужасно, Абогин похолодел, представив себе возможные последствия. Ведь сама по себе мысль не более чем инструмент, одинаково пригодный для достижения звёзд и для всеуничтожения очередной сверхбомбой. А сомышление ещё и непознанный инструмент, рычаг, с лёгкостью готовый свернуть что угодно.
Вдруг вспомнилось. Позади рабочий день в стройотряде, тишина вечера, они лежат в нагретой траве, глядя, как к горизонту клонится розовый безмятежный диск солнца. И в этом покое, какой был задолго до человека, в умиротворяющей дрёме заката, раздумчивый, для себя, голос сокурсника, который мечтательно — зрачки в жёлтых глазах сошлись в неподвижную точку — смотрит на солнце: “Эх, вмазать бы туда ракетой, чтобы диск в осколки…” — “Да зачем?!” — “А так, для интереса… Чтобы колебнулось…”
Мимолётная блажь, пустая дурь воображения, а вот вспомнилось и окатило тревогой. Кто эти люди, в чьих руках оказалась пока не осознанная ими сила? Что у них за душой?
От окна повеяло холодом. Абогин вздрогнул. “А что за душой у тебя? — спросил он себя. — Ум, воля, что ещё? Никого близкого рядом, один. Любишь ли ты ту магазинную проныру с крысиными усиками на сморщенном востроносом лице? Ни в коем случае. Ненавидишь? И этого нет. Жалеешь? Возможно. Холодно на вершине, голо. А что должно быть? Не знаешь… Все живут обычной жизнью, а ты слишком долго, упорно, трудно карабкался в гору, теперь вокруг пустота. Что, если такая же пустота окружает тех? И нет в ней точки опоры?”
Он прижался к окну. Снаружи все уже стало сумраком, всюду ярко горели огни чужих квартир, в стекле нечётко отражалось его собственное, напрягшееся, как для боя, лицо. Позади стыла тишина пустой комнаты.
Резко грянул телефонный звонок. Абогин замороженным движением снял трубку.
— Слушаю…
— Привет, старик, не хочешь повеселиться?
— А что такое?
— Премия привалила. За ту работёнку, ты знаешь… Тут все, и девочки ждут.
— Поздравляю.
— Спасибо. Так хватай колымагу — и ходу!
Действительно, почему бы и нет? Сколько уже было таких вечеров и таких компаний?
— Извини, не могу, срочная работа.
— Так впереди же суббота и воскресенье!
— Да, и ещё весна.
— Какая ещё весна?… При чем тут весна?
— Сам не знаю. Но времени нет.
— Ну, как хочешь… Привет весне! Как её, кстати, зовут?
— Надежда. А может, Любовь.
— Ну, ну… Желаю успеха.
Телефон замолчал.
Мог ли в компании, куда позвали, оказаться кто-нибудь из тех? Вполне. Они ходят по тем же улицам, едят тот же хлеб, получают — или не получают — премии. Все как у всех.
Неужели он никого не найдёт?
Они неразличимы в компаниях, они неразличимы на улицах, они неразличимы на своих обычных рабочих местах, иначе бы он, верно, уже кого-нибудь обнаружил. Ведь их немало. Они различимы, когда творят, они различимы, когда… Когда что?
Дурак, какой же дурак! Разве творчество связано только с познанием, с изменением внешнего мира, разве там узел проблем? Легче воскресить человека после клинической смерти, чем после духовной. Иной раз проще повернуть реку, чем помирить очередного Ивана Ивановича с Иваном Никифорови-чем. Вывести человека в космос, чем понять его. Что ищешь, то и находишь, а где, когда и что ты искал? В науке, в одной лишь науке эксперимента и чисел! А вокруг? Там, в человеческой вселенной, где все незримо, пока не становится поступком, улыбкой, канцелярской бумагой, чертежом звездолёта, песней или выстрелом в спину. Творческое сомышление, да? А может, ещё и сочувствие? Сверхсознание?
В принципе новое качество того, другого и третьего с очередным знаком плюс или минус?
Твоя вершина, быть может, лишь часть хребта, а ты её, дотоле неведомую, посчитал единственной!
Абогин слабо улыбнулся своему отражению в стекле, всем окнам, какие горели в этот час повсюду, везде. Решение принято. Год или месяц, десятилетие или жизнь займёт новый поиск, какая разница? Упорства ему не занимать.
“Если я не ошибся, — загадал он, — если наутро будет весна, то…”
Он не ошибся, наутро небо расчистилось и стало весенним, запоздавший апрель в считанные дни спешил проделать всю положенную ему работу. Однако прошло ещё много тусклых и солнечных, летних и зимних месяцев, прежде чем Абогин вышел на последний подъем. Не важно, что к этому подъёму его подвезла самая обычная пригородная электричка, не важно, что дорога, по которой он теперь шёл, плавно огибала некошеные склоны холмов, в разнотравье которых знойно гудели пчелы, ныряла в лес, где над непросохшими лужами роились бабочки и все стонало комариным звоном; не важно, что он не знал, куда, собственно, ведёт эта дорога. Он позвал, и его позвали, так было надо. Он не торопился. Размаривающе, после города неправдоподобно пахли луговые цветы и сырая земля, и ветерок, который с обочины кивал ромашками, нёс пух одуванчиков и, ероша листву, то затенял все лёгкой тенью кучевых облаков, то просеивал сквозь листья яркие блики солнца.
Так дорога вела мимо полей, деревенских изгородей, за которыми среди белых кур с фиолетовыми отметинами на хвостах расхаживал такой же инкубаторский, но оттого не менее горделивый петух. Абогин без колебания следовал ею. Лишь иногда он приостанавливался на развилках, но всякий раз что-то подсказывало ему направление. Странно, он даже не удивлялся своему выбору, хотя кого-нибудь из тех было бы логичней встретить в городе. Им было виднее. Та новая человеческая общность, которая возникла и к которой он теперь принадлежал, лучше знала, что нужно ему и всем. Ведь это был не один ум, не одна душа. Несущественно, что никто никого пока не знал в лицо, что готовящаяся встреча была первой и пробной. Общность никого ни к чему не принуждала, такой власти у неё не было, но её частички уже нуждались друг в друге, уже искали себя, и кто-то первый должен был проверить, как все это получится. Место не имело значения, просто тот, другой, намеченный общим согласием, не мог сейчас далеко отлучиться, а Абогин мог. Вот он и шёл на свидание, самое невероятное из всех, какие только были в веках.
Но ведь и сама жизнь с её телевизионным межконтинентальным зрением, грибами ядерных взрывов, оживлением людей после смерти и уже достижимыми далями других планет была невероятностью для людей всякого иного века… Не важно, что он шёл лугами, по которым татарская конница некогда волочила связанных детей и женщин, брёл перелесками, из-за которых рубились удельные князья, дорогами, которые едва не подмяли фашистские танки. Хотя нет, это было важно, необыкновенно важно! Предки отстояли эту землю для него, для всех, теперь о ней должно было позаботиться его, иначе вооружённое поколение.
Было уже под вечер, когда из потемневшего леса дорога вывела Абогина на опушку. Красота далей заставила его остановиться. Луга и рощи спадали к реке, голубея с каждой верстой, и над этой прозрачной дымкой завис неяркий, безмятежный, как все вокруг, малиновый шар солнца. И не было ничего особенного в этой всхолмлённой синеве, в этом ясном вечере, в зубчатой гряде леса, которая темно врезывалась в дальний горизонт, дорожная пыль привычно пахла мягким теплом, и вдоль обочины, как прежде, белели ромашки, и тихие по сторонам берёзки были все теми же родными, знакомыми, близкими, а сердце забилось, словно все это было впервые.
Тёмная неспешная фигурка показалась вдали, обозначилась за изгибом дороги, густая трава скрывала ноги, придавая движению невесомость. Человек близился, укрупнялся в свечении вечера и все же оставался тоненьким, хрупким, и, когда расстояние сократилось, Абогин с замиранием сердца признал в нем девушку. На ней была кофточка, брючки, все рабочее, выгоревшее, лишь на голове свежо белел венок ромашек, она шла открыто, бестрепетно, знающе, как до этого шёл сам Абогин.
“Ах, кабы она была добра!” — пронеслось и подумалось в нем теми словами, которые были сказаны задолго до него, совсем в другом веке, но которые теперь были как нельзя кстати.
Именно они нужны были сейчас. Девушка смотрела с робким доверием, её ноги переступали все медленней Но так было, пока Абогин не сделал к ней шаг. И тут, хотя разделяющее их расстояние не исчезло, все было сказано так же полно, как если бы они провели вместе всю жизнь. Им не надо было знакомиться, они давно знали друг друга, как могут знать только те, кто предназначен друг для друга. При этом они были не одни, они это тоже знали, но то была не помеха, а помощь, чтобы враз слетело все наносное, внешнее и каждый вернее понял другого.
Смуглое от солнца и ветра лицо девушки дрогнуло радостным изумлением, и оно сменялось счастливой уверенностью, пока Абогин к ней шёл. С той же счастливой уверенностью Абогин обнял её узкие плечи Она подалась к нему, и оба повернулись к застывшему кругу солнца. Не было сказано ни слова Волосы девушки пахли ромашкой, сеном недавней косовицы, пылью дорог, лодочки маленьких ладоней загрубели, твёрдо очерченная тканью грудь приподнималась при вдохе, сначала частом, затем все более успокоенном, словно до этой минуты девушка бежала, а теперь замерла, глядя на раскалённый, такой земной и близкий в вечерней дымке и одновременно космический шар солнца
“А где же все? — прижимаясь к её плечу, мысленно спросил Абогин — Я их чувствую, но я их не вижу”. — “Смотри со мной вместе, — донёсся ответ. — Теперь получится”.
И он впервые увидел тех, кто думал с ним вместе. Молодые, старые, красивые и некрасивые, но одинаково бережно-внимательные лица промелькнули в нем и исчезли, однако теперь это уже не имело значения. Сколько их в мире, уже осознавших себя! Себя, своё предназначение и силу, которая крепнет и будет расширяться в веках.
Все исчезло, не осталось ничего, кроме голубеющих далей родной земли, закатного солнца, девушки с ромашками в волосах. Надолго ли быть чистому воздуху, простору трав, самому человеку? Этому миру грозило многое, но и многое его защищало. Справимся, уже с уверенностью подумал Абогин, справимся! Мы не “дети конца”, мы резерв будущего.
Девушка кивнула в ответ.
— А ведь мы даже не знаем имён друг друга, куда ж это годится! — сказал Абогин, смеясь.
— Какая разница? — Она улыбнулась. — Мы есть…
Их руки нашли друг друга, так замерли. Солнце наконец коснулось горизонта, как оно это делало уже миллиарды лет и будет делать ещё миллиарды раз, безразличное ко всем детям Земли и тем не менее всему дающее жизнь.
Конечно. Считается, что всякая наука имеет свой объект исследования. Это верно, но так же верно другое: всякая наука имеет дело со всем мирозданием, просто каждый учёный рассматривает мир с точки зрения своей науки, видит его сквозь призму своих методов и теорий
Вдобавок его, Абогина, ум не единственный. Кто-то обязательно должен набрести на те же идеи, заняться теми же разработками. Потому что истина объективна; не будь Эйнштейна, теория относительности все равно была бы создана.
Все верно, только очень и очень непонятно. Как он, дилетант, мог идти ноздря в ноздрю с биохимиками, экологами, техниками7 Без лаборатории, без экспериментов, без достаточной информации?
Так он вышел на главную загадку своей жизни. И впервые в жизни испугался препятствия.
Было чего пугаться Ящики перестали вмещать рукописи, и в тот памятный, год назад, вечер он устроил генеральную чистку. На дне одного из ящиков он обнаружил ту школьную работу об испарении каменного вещества планет и приложенный к ней журнал. С того давнего времени он ни разу не заглядывал ни в рукопись, ни в журнал, а тут пролистал их с тем чувством, с каким взрослый человек смотрит на трогательные или печальные реликвии детства.
И вдруг его бросило в жар. Тогда от растерянности и ошеломления он не обратил внимания на одну строчку журнальной публикации, теперь она бросилась в глаза: “…Так как данные о скорости испарения пород в вакууме отсутствовали, то для их получения была разработана и поставлена серия экспериментов”.
Отсутствовали! Абогин зажал рот, чтобы не закричать. Тогда, в детстве, он ниоткуда не мог их вычитать!
Что же происходит?! Он выкрал эти цифры из чьей-то памяти?! А может, не только цифры? Может быть, все, что он сделал в науке, это…
Так он долго сидел и раскачивался, как от боли. Вор, пусть и невольный, — вор9! Канат оборвался, он с вершины летел в пропасть.
В трудную минуту человек либо борется, либо отступает, третьего не дано. Пожалуй, у Абогина все началось не со спорта, а со страха и боли. У него рано стали портиться зубы. Его отвели к врачу, усадили в кресло, и надсадно жужжащий бор врезался в больное дупло. И мальчик тут же потерял сознание. Не от боли: бывает, что и взрослые здоровые мужчины падают в обморок при обычном уколе. Перепуганный врач кое-как привёл Игоря в чувство. Попробовали снова рассверлить зуб: Игорь снова потерял сознание.
Вот когда он рассердился на себя, на своё тело! Он потребовал, да, именно потребовал, чтобы его снова отвели к врачу. Вцепившись в подлокотники, жмурясь от беспощадного света рефлектора, он ждал боли, ждал страха, обморочного пота и в ярости приказывал себе: “А ну давай, сволочь! А ну схватимся!…” Он шёл навстречу страху и боли, насмерть дрался с тем тёмным и обморочным, что в нем поднималось…
Не сразу, но он победил себя. Быть может, с этого преодоления все и началось.
И в тот ужасный вечер он не изменил себе Минутная слабость, не более. Он вскочил. Идти навстречу, только так! Победить, во что бы то ни стало победить то тёмное, непонятное, что открылось в нем, а может быть, в окружающем мире!
Так Абогин погнал себя к новой вершине, где все было крутизной, неизвестностью, мраком.
И вот окончен подъем…
Абогин подошёл к окну, за которым, как прежде, серело и моросило и машины на улицах, ныряя в лужи, обрастали усами брызг.
Дальше-то что?
В домах напротив зажигался свет, пока ещё бледный, не озаряющий проёмы, отчего казалось, что глубины квартир семафорят друг другу. Жёлтый рожок люстры, красный конус торшера, зелёный прямоугольник настольной лампы — комнаты, будто флажками, сигналили друг другу о начале вечерней жизни своих обитателей. И где-то там, за окнами, быть может, за тысячекилометровыми пространствами Земли находились те люди, которые невольно для себя рассеивали окрест напряжение своих мыслей… Только он, Абогин, единственный в мире, знал об этой их особенности, такой необычной и, надо полагать, неведомой для них самих.
Теперь знал.
Все люди, как альпинисты в связке, только одни тянут вверх, другие — вниз, одни наращивают нить, другие её рвут. Число, разнообразие таких взаимодействий бесконечно, как бесконечна вселенная людей, лишь наивный или ограниченный ум считает, что сверх известного тут нет ничего. Ещё как есть! То, что в конце концов открылось Абогину, возможно, было не самым удивительным, хотя любая телепатия по сравнению с этим выглядела неверным и жалким отблеском истины. Атмосферное электричество незримо, пока не сверкнёт молния. А что такое творчество, как не протяжённый, миг за мигом все озаряющий разряд мысли? Появись у психологов свой “грозоотметчик Попова”, он прежде всего откликнулся бы на эту бурю, а вовсе не на лабораторные попытки угадывания, что задумал или нарисовал другой человек. Нет у психологов даже такого “грозоотметчика”, не было его и у Абогина. Ну и что? Человек сам по себе наичувствительнейший инструмент, этим он и воспользовался. Какой-нибудь дистанционный эмоционализатор, может быть, появится лишь в двадцать первом столетии, но и питекантроп прекрасно угадывал чувства других. Кстати: эмоции вроде бы выдаёт мимика лица, но тогда как мы определяем настроение кошки, чьи мускулы скрыты шерстью? А ведь мы точно знаем, когда она сердится, когда оскорблена или, наоборот, довольна, даже если не шелохнётся ни один волосок и щель зрачка остаётся недвижной.
Был ли Абогин особо восприимчив от рождения, или он так оттренировал своё мышление, что оно превратилось в сверхчуткий инструмент восприятия? Он не подслушивал чужие мысли, тут оказалось иное. Никто никогда не думает в одиночестве, что бы там ни твердил личный опыт. Дарвин разрабатывает свою теорию, а тем временем на другом конце земного шара к тем же выводам приходит Уоллес. Читая статью Лобачевского, Бойяйя в первую минуту не сомневается, что его идею неевклидовой геометрии украли! Есть разобщённые мыслители, но нет одиноких, всякое творчество коллективно в пространстве и времени, и тут, как и везде, неизвестного куда больше, чем познанного.
Для Абогина многое прояснилось: он не подслушивал мысли, он невольно улавливал напряжение работы чужого ума и, уловив, также невольно включался в неё. Возникал эффект сомышления, и какой! Толпа пересекает мост, тот не шелохнётся. Стоит, однако, согласовать шаг, войти в резонанс, как он рушится. Вне таблицы умножения дважды два способно стать чем угодно, вот в чем дело!
Эффект сомышления! Постепенно он научился входить в резонанс с чужими мыслями, научился им управлять, то подстраиваясь к неведомому ансамблю, то действуя как организатор и дирижёр. Теперь он свободно подключался к разрешению любой проблемы, если… если над ней работали вполне определённые люди. Способные к сомышлению, о чем они сами не догадывались, и, само собой, творческие. Однако далеко не каждый талантливый исследователь, как он убедился, обладал нужным свойством. В той же мере оно было производным какой-то иной способности. Но какой?
Казалось бы, это не имело особого значения. Не у всех есть голос и не все обладатели голоса — певцы, здесь то же самое. Кого это волнует? Никого, если не брать в расчёт, что творческий потенциал сомышления, как в том убедился Абогин, во столько же раз превосходил обычный, во сколько раз ядерная энергия мощнее химической.
И ведь к этому шло! В последней четверти двадцатого века уже стал недостаточным прежний уровень творчества, слишком много надвинулось срочных, трудных, грозных проблем, слишком многое зависело от их быстрого и успешного разрешения, — судьба всех. Поэтому усовершенствованием творчества занялись всерьёз. Поэтому возник метод “мозгового штурма”. Поэтому начался поиск принципов формирования таких исследовательских коллективов, в которых талант отдельных участников не складывался бы, а умножался. И все это было отдалённым приближением к тому, что открылось Абогину.
Мощь сомышления превосходила все известное. Это было восхитительно и ужасно, Абогин похолодел, представив себе возможные последствия. Ведь сама по себе мысль не более чем инструмент, одинаково пригодный для достижения звёзд и для всеуничтожения очередной сверхбомбой. А сомышление ещё и непознанный инструмент, рычаг, с лёгкостью готовый свернуть что угодно.
Вдруг вспомнилось. Позади рабочий день в стройотряде, тишина вечера, они лежат в нагретой траве, глядя, как к горизонту клонится розовый безмятежный диск солнца. И в этом покое, какой был задолго до человека, в умиротворяющей дрёме заката, раздумчивый, для себя, голос сокурсника, который мечтательно — зрачки в жёлтых глазах сошлись в неподвижную точку — смотрит на солнце: “Эх, вмазать бы туда ракетой, чтобы диск в осколки…” — “Да зачем?!” — “А так, для интереса… Чтобы колебнулось…”
Мимолётная блажь, пустая дурь воображения, а вот вспомнилось и окатило тревогой. Кто эти люди, в чьих руках оказалась пока не осознанная ими сила? Что у них за душой?
От окна повеяло холодом. Абогин вздрогнул. “А что за душой у тебя? — спросил он себя. — Ум, воля, что ещё? Никого близкого рядом, один. Любишь ли ты ту магазинную проныру с крысиными усиками на сморщенном востроносом лице? Ни в коем случае. Ненавидишь? И этого нет. Жалеешь? Возможно. Холодно на вершине, голо. А что должно быть? Не знаешь… Все живут обычной жизнью, а ты слишком долго, упорно, трудно карабкался в гору, теперь вокруг пустота. Что, если такая же пустота окружает тех? И нет в ней точки опоры?”
Он прижался к окну. Снаружи все уже стало сумраком, всюду ярко горели огни чужих квартир, в стекле нечётко отражалось его собственное, напрягшееся, как для боя, лицо. Позади стыла тишина пустой комнаты.
Резко грянул телефонный звонок. Абогин замороженным движением снял трубку.
— Слушаю…
— Привет, старик, не хочешь повеселиться?
— А что такое?
— Премия привалила. За ту работёнку, ты знаешь… Тут все, и девочки ждут.
— Поздравляю.
— Спасибо. Так хватай колымагу — и ходу!
Действительно, почему бы и нет? Сколько уже было таких вечеров и таких компаний?
— Извини, не могу, срочная работа.
— Так впереди же суббота и воскресенье!
— Да, и ещё весна.
— Какая ещё весна?… При чем тут весна?
— Сам не знаю. Но времени нет.
— Ну, как хочешь… Привет весне! Как её, кстати, зовут?
— Надежда. А может, Любовь.
— Ну, ну… Желаю успеха.
Телефон замолчал.
Мог ли в компании, куда позвали, оказаться кто-нибудь из тех? Вполне. Они ходят по тем же улицам, едят тот же хлеб, получают — или не получают — премии. Все как у всех.
Неужели он никого не найдёт?
Они неразличимы в компаниях, они неразличимы на улицах, они неразличимы на своих обычных рабочих местах, иначе бы он, верно, уже кого-нибудь обнаружил. Ведь их немало. Они различимы, когда творят, они различимы, когда… Когда что?
Дурак, какой же дурак! Разве творчество связано только с познанием, с изменением внешнего мира, разве там узел проблем? Легче воскресить человека после клинической смерти, чем после духовной. Иной раз проще повернуть реку, чем помирить очередного Ивана Ивановича с Иваном Никифорови-чем. Вывести человека в космос, чем понять его. Что ищешь, то и находишь, а где, когда и что ты искал? В науке, в одной лишь науке эксперимента и чисел! А вокруг? Там, в человеческой вселенной, где все незримо, пока не становится поступком, улыбкой, канцелярской бумагой, чертежом звездолёта, песней или выстрелом в спину. Творческое сомышление, да? А может, ещё и сочувствие? Сверхсознание?
В принципе новое качество того, другого и третьего с очередным знаком плюс или минус?
Твоя вершина, быть может, лишь часть хребта, а ты её, дотоле неведомую, посчитал единственной!
Абогин слабо улыбнулся своему отражению в стекле, всем окнам, какие горели в этот час повсюду, везде. Решение принято. Год или месяц, десятилетие или жизнь займёт новый поиск, какая разница? Упорства ему не занимать.
“Если я не ошибся, — загадал он, — если наутро будет весна, то…”
Он не ошибся, наутро небо расчистилось и стало весенним, запоздавший апрель в считанные дни спешил проделать всю положенную ему работу. Однако прошло ещё много тусклых и солнечных, летних и зимних месяцев, прежде чем Абогин вышел на последний подъем. Не важно, что к этому подъёму его подвезла самая обычная пригородная электричка, не важно, что дорога, по которой он теперь шёл, плавно огибала некошеные склоны холмов, в разнотравье которых знойно гудели пчелы, ныряла в лес, где над непросохшими лужами роились бабочки и все стонало комариным звоном; не важно, что он не знал, куда, собственно, ведёт эта дорога. Он позвал, и его позвали, так было надо. Он не торопился. Размаривающе, после города неправдоподобно пахли луговые цветы и сырая земля, и ветерок, который с обочины кивал ромашками, нёс пух одуванчиков и, ероша листву, то затенял все лёгкой тенью кучевых облаков, то просеивал сквозь листья яркие блики солнца.
Так дорога вела мимо полей, деревенских изгородей, за которыми среди белых кур с фиолетовыми отметинами на хвостах расхаживал такой же инкубаторский, но оттого не менее горделивый петух. Абогин без колебания следовал ею. Лишь иногда он приостанавливался на развилках, но всякий раз что-то подсказывало ему направление. Странно, он даже не удивлялся своему выбору, хотя кого-нибудь из тех было бы логичней встретить в городе. Им было виднее. Та новая человеческая общность, которая возникла и к которой он теперь принадлежал, лучше знала, что нужно ему и всем. Ведь это был не один ум, не одна душа. Несущественно, что никто никого пока не знал в лицо, что готовящаяся встреча была первой и пробной. Общность никого ни к чему не принуждала, такой власти у неё не было, но её частички уже нуждались друг в друге, уже искали себя, и кто-то первый должен был проверить, как все это получится. Место не имело значения, просто тот, другой, намеченный общим согласием, не мог сейчас далеко отлучиться, а Абогин мог. Вот он и шёл на свидание, самое невероятное из всех, какие только были в веках.
Но ведь и сама жизнь с её телевизионным межконтинентальным зрением, грибами ядерных взрывов, оживлением людей после смерти и уже достижимыми далями других планет была невероятностью для людей всякого иного века… Не важно, что он шёл лугами, по которым татарская конница некогда волочила связанных детей и женщин, брёл перелесками, из-за которых рубились удельные князья, дорогами, которые едва не подмяли фашистские танки. Хотя нет, это было важно, необыкновенно важно! Предки отстояли эту землю для него, для всех, теперь о ней должно было позаботиться его, иначе вооружённое поколение.
Было уже под вечер, когда из потемневшего леса дорога вывела Абогина на опушку. Красота далей заставила его остановиться. Луга и рощи спадали к реке, голубея с каждой верстой, и над этой прозрачной дымкой завис неяркий, безмятежный, как все вокруг, малиновый шар солнца. И не было ничего особенного в этой всхолмлённой синеве, в этом ясном вечере, в зубчатой гряде леса, которая темно врезывалась в дальний горизонт, дорожная пыль привычно пахла мягким теплом, и вдоль обочины, как прежде, белели ромашки, и тихие по сторонам берёзки были все теми же родными, знакомыми, близкими, а сердце забилось, словно все это было впервые.
Тёмная неспешная фигурка показалась вдали, обозначилась за изгибом дороги, густая трава скрывала ноги, придавая движению невесомость. Человек близился, укрупнялся в свечении вечера и все же оставался тоненьким, хрупким, и, когда расстояние сократилось, Абогин с замиранием сердца признал в нем девушку. На ней была кофточка, брючки, все рабочее, выгоревшее, лишь на голове свежо белел венок ромашек, она шла открыто, бестрепетно, знающе, как до этого шёл сам Абогин.
“Ах, кабы она была добра!” — пронеслось и подумалось в нем теми словами, которые были сказаны задолго до него, совсем в другом веке, но которые теперь были как нельзя кстати.
Именно они нужны были сейчас. Девушка смотрела с робким доверием, её ноги переступали все медленней Но так было, пока Абогин не сделал к ней шаг. И тут, хотя разделяющее их расстояние не исчезло, все было сказано так же полно, как если бы они провели вместе всю жизнь. Им не надо было знакомиться, они давно знали друг друга, как могут знать только те, кто предназначен друг для друга. При этом они были не одни, они это тоже знали, но то была не помеха, а помощь, чтобы враз слетело все наносное, внешнее и каждый вернее понял другого.
Смуглое от солнца и ветра лицо девушки дрогнуло радостным изумлением, и оно сменялось счастливой уверенностью, пока Абогин к ней шёл. С той же счастливой уверенностью Абогин обнял её узкие плечи Она подалась к нему, и оба повернулись к застывшему кругу солнца. Не было сказано ни слова Волосы девушки пахли ромашкой, сеном недавней косовицы, пылью дорог, лодочки маленьких ладоней загрубели, твёрдо очерченная тканью грудь приподнималась при вдохе, сначала частом, затем все более успокоенном, словно до этой минуты девушка бежала, а теперь замерла, глядя на раскалённый, такой земной и близкий в вечерней дымке и одновременно космический шар солнца
“А где же все? — прижимаясь к её плечу, мысленно спросил Абогин — Я их чувствую, но я их не вижу”. — “Смотри со мной вместе, — донёсся ответ. — Теперь получится”.
И он впервые увидел тех, кто думал с ним вместе. Молодые, старые, красивые и некрасивые, но одинаково бережно-внимательные лица промелькнули в нем и исчезли, однако теперь это уже не имело значения. Сколько их в мире, уже осознавших себя! Себя, своё предназначение и силу, которая крепнет и будет расширяться в веках.
Все исчезло, не осталось ничего, кроме голубеющих далей родной земли, закатного солнца, девушки с ромашками в волосах. Надолго ли быть чистому воздуху, простору трав, самому человеку? Этому миру грозило многое, но и многое его защищало. Справимся, уже с уверенностью подумал Абогин, справимся! Мы не “дети конца”, мы резерв будущего.
Девушка кивнула в ответ.
— А ведь мы даже не знаем имён друг друга, куда ж это годится! — сказал Абогин, смеясь.
— Какая разница? — Она улыбнулась. — Мы есть…
Их руки нашли друг друга, так замерли. Солнце наконец коснулось горизонта, как оно это делало уже миллиарды лет и будет делать ещё миллиарды раз, безразличное ко всем детям Земли и тем не менее всему дающее жизнь.