Зажмурясь, Ронин сделал первый глоток.
* * *
   Быть может, именно с пищей была связана та загадка, которая не давала покоя всей экспедиции.
   Земная история, как и истории других цивилизаций, свидетельствовала, что всякий последующий этап развития короче предыдущего. То было не просто обобщение горстки уже известных фактов. В сущности, прогресс — это ответная, не единственная, но самая перспективная реакция жизни на изменение условий существования. Чем обширней и глубже перемены, тем больше возникает новых проблем и тем изощрённей должен становиться разум, иначе проблемы, оставаясь нерешёнными, усугубляются, что ведёт к гибели. Но всякий шаг цивилизации, в свою очередь, вызывает перемены, которые с ростом её могущества оказываются все стремительней и обширней. Так, самовозбуждаясь, она наращивает свой бег и все туже закручивает спираль своего развития.
   Археологические изыскания показали, что и на этой планете до поры до времени все шло как обычно. Но с появлением земледелия что-то застопорилось. Везде, в самых плодородных долинах, при самых благоприятных условиях почву обрабатывали, как и сотни тысяч лет назад, и нигде не было зачатков городской культуры. Они, судя по раскопкам, не раз возникали, но тут же гибли как отсечённые побеги.
   Конечно, ход прогресса менее всего прямолинеен. Скорей он напоминает течение реки, которая в своём мощном беге роет не только русло, но, повинуясь условиям рельефа, создаёт ещё и заводи, старицы, болота. Бывает, понятно, и так, что перед внушительной преградой живой ток воды замирает, вздувается озером и долго копит силы, пока не прорвёт её с грохотом. История любой планеты знает свои заводи, заиленные рукава и болота. Случался порой и разлив течения, когда все стремнины, казалось, замирали в стоячем покое лет. Но то были сравнительно недолгие паузы, которые неизбежно сменялись порывами бурь. Здесь же над мёртвым зеркалом невозмутимо плыли десятки тысячелетий.
   Имелось два объяснения. Или перед мальтурийцами возникла какая-то исключительная преграда, которая надолго, но все же временно заперла прогресс, или… или выдохся сам разум! Последнее допущение ставило под удар всю теорию эволюции.
   В его пользу, однако, говорило многое. Попытки создания городов давно прекратились. Технология, обычаи, социальный строй — все окостенело много тысячелетий назад. Девственных, пригодных для обработки пространств было сколько угодно, но они не осваивались, и население не росло. Нетронутые леса и степи, развалины несостоявшихся городов, брошенные кое-где поля, какая-то небрежность земледельческого труда, жёсткость социальной структуры, замерший дух любознательности, даже этот пир некстати могли быть зловещими признаками угасания.
   Могли…
   В посёлке стало куда оживлённей: пировали или готовились к пиру уже во всех хижинах. Внимание Ронина раздваивалось. Он следил и за тем, что происходит вокруг, и совершал чудеса ловкости, отправляя часть пищи не в рот, а в густую траву, где уже алчно копошилась какая-то живность. Ещё он невольно прислушивался к ощущениям в желудке, куда, казалось, лёг тяжеленный кирпич.
   Наконец еда убавилась настолько, что, не нарушая правил деликатности, можно было начать разговор. Выждав ещё немного, Ронин равнодушно осведомился, почему оставлены полевые работы.
   Шипастые головы старейшин благосклонно полиловели. Последовавший ответ можно было понять так, что праздники редкость, но уж если праздник, то он праздник. Его, однако, можно было истолковать совсем иначе: зачем работать, когда еды много?
   Ронин не спешил с уточнениями. Многозначность разговора была здесь нормой даже в общении друг с другом. Простейшее утверждение “Утром взойдёт солнце” звучало, например, так: “Свет одолеет ночь, как ему будет позволено”. Выражение “…как ему будет позволено” означало, что день может оказаться солнечным, а может быть и пасмурным. Шифр усложнялся, едва речь касалась чего-то более важного, настолько, что как вопрос, так и ответ включали в себя сразу и утверждение, и сомнение, и отрицание. Иногда Ронин чувствовал, что вот-вот свихнётся, ибо смысл произнесённого зависел от пропорции всех этих частей и ещё от того, к чему более склонялось сомнение — к утверждению или к отрицанию.
   Но и это было не все, так как в разговоре часто возникала “фигура умолчания” — предмет или событие, о котором вообще нельзя было упоминать иначе как паузой, в лучшем случае — иносказанием.
   Хитроумная система умолчания и маскировки истины вряд ли была умышленной. Она оказалась такой же закономерной производной бесперспективного состояния цивилизации, как и та “мысленная невидимость”, с которой на первых шагах столкнулся Ронин. Движение вперёд невозможно без откровенности и правды, застой — без сокрытия и лжи. А если самообман длится долго, то разум слепнет, как глаз, долго видящий одну лишь тьму.
   Расспросы мальтурийцев напоминали блуждания без фонаря по лабиринту. Конечно, их цивилизация не могла познать ход своей истории, тем более управлять ею. Но, может быть, они подозревали неладное и как раз на эти знания наложили табу, чтобы не беспокоить себя напрасными размышлениями? Или они понятия не имели о том, что происходит? Все до единого считали своё состояние правильным и хорошим?
   Сбор урожая давал шанс кое-что выяснить. Слегка волнуясь, Ронин произнёс длинную, тщательно продуманную речь, смысл которой состоял в просьбе познакомить его с тем, как хранится и распределяется зерно.
   Просьба Ронина была встречена долгим молчанием. Ничего необычного в этом не было — старейшины не любили торопиться с ответом, но сейчас их молчание показалось Ронину ледяным. Насколько он сумел понять по прежним беседам, затронутая тема обременялась множеством табу, так что отказ был наиболее вероятен. Впрочем, кто их знает! Пока они молчат и не двигаются, понять их настроение невозможно, поскольку глаза фасеточного типа — а именно такие были у мальтурийцев — для человека лишены всякого выражения, как и для них человеческие, наверно.
   Ноги затекли, и Ронин воспользовался паузой, чтобы устроиться поудобней. Движение спугнуло парочку микки-маусов, которые славно попировали тем, что Ронин сбросил в траву, — в зубах одного ещё был зажат комок каши.
   “Надо не забыть поймать их для биологов”, — вспомнил Ронин. И тут же эта мысль вылетела у него из головы, потому что в позах старейшин произошла какая-то внезапная и, может быть, зловещая перемена. Не сделав ни одного явного движения, они вроде как бы подались к нему.
   С угрозой? Удивлением? Ронин, не дыша, замер. Перед ним неподвижным полукольцом застыли старейшины, и взгляд их мозаичных глаз был устремлён на Ронина. Так прошла минута, другая… “Хоть бы у них, как у Дики, кончик хвоста подёргивался! — вскричал про себя Ронин. — Что я такого сделал?!”
   — Если “после” предшествует “до”, поступок есть и его нет, — мигнув шершавыми веками, наконец произнёс крайний слева старейшина.
   — Далёкое “после” может предшествовать близкому “до” или наоборот, — отозвался старейшина в центре.
   “Они заспорили, — быстро сообразил Ронин. — Но о чем, о чем?”
   — Важна жертва…
   Старейшина слева сделал глубокую паузу.
   — …Когда время пришло, а когда оно не пришло, жертва принесена и не принесена.
   “Так! Выходит, меня угораздило возблагодарить какого-то бога, но, кажется, не того, не так или не вовремя… Какого бога?! Тем, что я подвинулся?! Рано я стал углублять контакт, рано…”
   — Дух поступка важней поступка, когда не наоборот, — последовало возражение. — Определяет благость намерения, которого здесь больше или меньше, наполовину или с лихвой, иная мера бесполезна.
   “Ага! Значит, мой поступок по сути своей неплох…”
   — Если хромает одна нога и нет хвоста, то часть — не целое, далёкое удаляется, даже когда оно близкое.
   — Шаг меняет дорогу, и дорога меняет шаг, знакомая меньше, чем незнакомая, далёкая скорей, чем близкая, заслуга больше в этом, чем в том, иначе то же, но не совсем.
   “Вот это диалектика! — невольно восхитился Ронин. — Почему же тогда мысль у них так плохо вяжется с делом?”
   — Слышал и понял, совсем и отчасти, то, что меряется, зависит от того, чем меряется, справедливо не всегда, но чаще.
   “Ого! Неужели мой критик соглашается с моим заступником? Не спор, а дремучий лес… Умно-то умно, а для дела такое растекание мысли как бег с оглядкой. Не в этом ли причина застоя? Уж скорей бы они вынесли приговор…”
   Но дискуссия продолжалась, и чем больше Ронин вникал, тем меньше улавливал смысл. Вскоре он почувствовал, что тупеет. Плохо, когда в незнакомой местности нет дорог, но не легче, когда тропинок тысячи и все ведут неизвестно куда. Ронин понял, что пора отключиться, иначе ошалеешь.
   В изнеможении он глянул вверх. Там плыли облака, такие же пушистые, как и на Земле, — водяной пар везде одинаков. Почти одинаков, ибо оттенков — в изотопном составе, строении капель, количестве примесей — сотни, и если видеть только оттенки или, наоборот, не замечать их вовсе, то никакой подлинной картины мира заведомо не откроется.
   Монотонная вязь спора внезапно оборвалась. Головы старейшин согласно мотнулись.
   — Знай, чужеземец, если знание — твоё или наше — подлинно. Ты принёс часть своей пищи ради…
   Глубокая пауза умолчания!
   — …Пожертвовал ею не на месте и не в то время, но, пожалуй, вовремя и к месту.
   Выходит, они заметили, что он просыпал пищу! Ну да, этот проклятый прыгун с добычей в зубах, наверное, выдал… Вот так история! Значит, он ненароком совершил ритуал очень важный, только неправильно… Ну и ну! Его проступок простили, даже одобрили, а дальше что?!
   — …Мы не хотели и, возможно, собирались показать тебе, что, вероятно, ты хотел знать, а твоё стремление приблизиться к нам решило иначе. Мы доведём тебя до источника жизни, который всегда полон и пуст…
   “Мы не хотели показывать закрома, но ты совершил обряд, и мы их покажем”, — мгновенно перевёл Ронин. Вот и рассчитывай тут по всем правилам науки…
* * *
   Куда же они его поведут? К домашним сусекам или к хранилищу?
   Старейшины повернули к хранилищу. Так… Выходит, урожай они собирают в общие закрома, а потом распределяют по семьям, иначе необъяснимо, почему запасы убывают так быстро.
   Это подтверждал и вид хранилища. Стены были сложены давно, кое-как, и, похоже, с тех пор никто их не чинил. Хоть и временная кладовая, могли бы побеспокоиться… В деревнях, которые существовали десятки тысяч лет назад, даже по развалинам можно было судить, что тогда хранилища строили как крепости. А здесь такая потрясающая беспечность! Явный, от поколения к поколению усиливающийся регресс…
   “О чем только думают ваши умные головы! — возмутился про себя Ронин. — Пока вы распределите и надёжно укроете зерно, им же полакомятся какие угодно твари! Можно подумать, что пищи у вас избыток, а ведь это, насколько я понимаю, далеко не так”.
   Вслух он, понятно, ничего не сказал. Сведений о голоде пока не хватало, да и ситуация была явно неподходящей.
   Они уже подходили к двери, когда из глубины хранилища донёсся невнятный шум. Старейшины замерли как изваяния. Ронин и вовсе ничего не мог понять. Внутри что-то происходило. Оттуда слышались шелест, шуршание, писк. Старейшина рванул дверь. И сразу из всех щелей, как вода из дырявой бочки, хлынул поток микки-маусов. Их было несметное множество! Они валили и в дверь, бежали, взмывали в воздух, сталкивались, обезумев, пищали, падали, словно за ними по пятам гнался смертельный ужас.
   И вдруг этот ужас возник в луче света.
   Выражение “потемнело в глазах” Ронин всегда считал надуманным, но тут мир качнулся и помутнел.
   Ибо в метре от входа стояла Дики. Её суженные зрачки горели свирепым огнём охоты.
   — Дики!!! — не своим голосом заорал Ронин.
   Хищный блеск глаз притух. Коротко мяукнув, она нырнула в глубь хранилища и тут же вернулась, держа в зубах мёртвого микки-мауса. Есть эту безвкусную мышь она, понятно, не собиралась, но кто устоит перед соблазнами охотничьего рая? Только не кошка, чьё мнение о себе столь высоко, что, преодолев глупый человеческий запрет, она желает гулять и гуляет там, где ей вздумается, благо нигде нет этих гнусных собак… Трубно неся свой хвост, она прошествовала к Ронину и уронила добычу к его ногам.
   Дотоле окаменевшие старейшины, возбуждённо свистя, придвинулись. Ронин в панике подхватил кошку, готовый бежать, пока это ещё возможно.
   Но уже со всех сторон к нему тянулись крючковатые пальцы.
   — Останься! Не уноси божественное существо!
   Божественное?! Впрочем, когда-то и на Земле, у египтян, кошка была священным животным.
   Пронзительная догадка осенила Ронина. Все камешки загадочной мозаики стали на место — и то, почему никто не заботился о хранилищах, и то, почему селение пировало в разгар жатвы, и то, почему просыпанную человеком пищу сочли искупительной жертвой, и даже то, почему старейшины внезапно отбросили витиеватость, — такой язык негоден в решительную минуту.
   Все равновесие жизни основано на сдерживании одного вида другим, а на этой планете не нашлось кошки, которая бы последовала за мышами, когда те освоили закрома и житницы. И это стало началом конца, потому что чем больше оказывалось пищи, тем энергичней плодились микки-маусы… Конечно, с ними боролись упорно и долго, но крылатых, прожорливых, всепроникающих паразитов было столько, что у мальтурийцев опустились руки. Невозможны стали запасы и накопления, бессмысленно было улучшать хозяйство, и ход истории замер.
   Ошеломлённая криками, Дики шипела и вырывалась, стремясь вскарабкаться Ронину на плечо. Надо было срочно успокоить старейшин. Надо было немедленно избавить Дики от участи божества.
   И ещё надо было спешно вывести породу мальтурийских кошек.

Точка зрения

   Необычные оранжевые камни привлекли внимание Увака, когда он возвращался с охоты. Камни были тяжелые, маслянисто светящие, никто из племени таких никогда не видел. Увак приволок их в пещеру, задумчиво повертел, стукнул друг о друга.
   И исчез.
   Погоревав, племя решило, что охотника уволок притаившийся в камнях зверь. Никогда такого не бывало, чтобы камень превращался в зверя, но как иначе объяснить, что вместе с Уваком исчезли и сами камни? Вывод мог быть только одним.
   Прошло, однако, несколько дней, и Увак возник в пещере также внезапно, как и пропал, — целехонький.
   Когда переполох улегся, все обратили внимание, что Увак одет в диковинную, белую на груди, тонюсенькую шкуру. От нее исходил незнакомый запах.
   — Ты убил каменного зверя и снял с него шкуру? — принюхиваясь, спросила старая и мудрая Олла.
   Увак покачал головой. Вид у него был подавленный. К нему поспешно пододвинули тушу кабана, он накинулся на нее так, что затрещали кости, и слегка повеселел, глядя на родные лица своих соплеменников. Те сдержанно, с достоинством молчали, ибо негоже теребить человека расспросами, когда он ест.
   — Я видел много удивительного, — проговорил Увак, насытившись.
   Его голос дрогнул от волнения.
   — Мы решили, что тебя уволок каменный зверь, — сказала Олла.
   — Так и было! Я и опомниться не успел, как очутился в пасти. Но хищник, который меня утащил, не был прожорливым. У него трудное имя: ма-ши-на вре-ме-ни. Всех каменных зверей там называют машинами. Их больше, чем оленей в лесу.
   — На них охотятся?
   — У них несъедобное, твердое, как кремень, мясо. Но люди их боготворят.
   — Далеко от нас живут эти люди?
   — Дальше, чем страна снов. Они наши потомки. Внуки наших внуков. Так они мне объяснили, и я тому верю.
   — Непонятно, — сказала Олла. — А живут они в пещерах или на деревьях?
   — В пещерах.
   — Такие же, значит, цивилизованные, как и мы.
   Увак криво усмехнулся и в сердцах отшвырнул обглоданную кость.
   — Я тоже так подумал, когда увидел их пещеры. Тьма пещер! Все скалы, куда ни глянь, заполнены ими, как улей сотами. Площадки перед входами кишат толпами так, что рукой нельзя взмахнуть — обязательно кого-нибудь заденешь. Сами пещеры теплые, светлые, хотя и душные. Все же эти люди, наши потомки, — жалкое племя.
   — Почему, если у них такие хорошие, как ты говоришь, пещеры?
   — Тому много причин. Вот, смотри. — Увак показал на свою странную шкуру. — Наша одежда прочная, ее трудно разорвать, не так ли?
   — Правда, правда! — хором закричало племя.
   — А эта? — Увак рванул край своей одежды, и она подалась снизу доверху.
   Все выпучили глаза.
   — Это не все, — с горечью продолжал Увак. — Наши потомки не умеют охотиться.
   — Ну, это уж сказки, — возразила Олла. — Быть такого не может!
   — Нет, не сказки! Они не умеют охотиться, потому что они слабые. Они не могут догнать зверя. Не могут его свалить. Они едва смогли поднять мою дубину.
   — Я и то поднимаю ее одной левой! — насмешливо бросил десятилетний сын Увака.
   — Тут что-то не так, — задумчиво покачала головой Олла. — Откуда они тогда берут пищу?
   — Им ее добывают каменные звери. Машины.
   — Увак, ты разучился мыслить. Слова твои прыгают как зайцы. Раз наши потомки настолько подчинили себе свирепых каменных зверей, что те приносят им свою добычу, значит, потомки очень умные. А ты говоришь, что они слабые и жалкие.
   — Хорошо, теперь мои слова побегут как олени. Слушай же! Самое удивительное в их мире — это машины. Они очень разные. Есть больше мамонта, есть маленькие, с крысу, есть сильные, есть слабые. Одни бегают быстрее антилопы, другие плавают как рыбы, третьи летают как птицы, четвертые неподвижны как глыбы. И все шумят. Едят они камень или черный сок земли. Когда они бодрствуют, к ним страшно подступиться: такие они свирепые. Но когда они спят, то ничего не слышат. Тогда с ними можно делать что угодно. Человек на моих глазах потрошил одну такую спящую машину. Но эти звери очень хитрые и очень умные. Людям они прямо в пещеры проводят ручьи, чтобы те не знали жажды, свет костра, уж не знаю как, отделяют от жара углей и тоже приносят в жилища. Они выкапывают из земли коренья, собирают для человека плоды. Они подчинили себе всех других животных, держат их в неволе, чтобы кормить ими людей. Они возят людей в своем чреве не только по земле, но и по воздуху…
   — А я что говорила! — Олла торжествующе взглянула на соплеменников. Мы, люди, сильнее всех животных, потому что у нас есть ум. Так было, есть и — видите? — будет.
   — Нет, Олла, — лицо Увака стало печальным. — Все наоборот. Не наши потомки владеют каменными животными, а каменные животные, машины, владеют ими.
   — Но ты же сам говорил…
   — Верно. Но я не зря упомянул о хитрости машин. Вот мы сейчас все сидим у костра. Охота была удачной?
   — Удачной!
   — Желудки наши сыты?
   — Сыты!
   — Мяса много?
   — Много!
   — А что мы делаем, когда желудок сыт, мяса много, огонь горит весело? Мы спим, развлекаемся, поем, рисуем, придумываем сказки, украшаем одежду. Кто может нас заставить работать изо дня в день, когда в этом нет нужды? Никто! А наших потомков не спрашивают, хотят они работать или нет, они и на сытый желудок работают. Они служат машинам!
   Стало очень тихо, так тихо, что сделалась слышна капель в глубине пещеры. Увак с умилением обвел взглядом закопченные своды, ниши с грудами меховых одеял, костер, мудрые лица своих соплеменников и тяжело вздохнул.
   — Машины заставляют их работать на себя, — сказал он глухо. — Ночью, не только днем. А если кто работает небрежно, тех машины наказывают. Они увечат их, иногда убивают. Я сам видел, как у входа в пещеру одна бегающая машина раздавила ребенка, видимо, он чем-то провинился. И люди пальцем не посмели тронуть убийцу!
   Пещера загудела негодованием. Увак поднял руку.
   — Это не все! Вы спросите, вы, конечно, спросите, зачем тогда машины кормят людей, держат в тепле? Затем же, зачем мы кормим и оберегаем собак!
   Воины схватились за дубинки. Матери испуганно прижали к себе детей. Гнев и горечь были на всех лицах.
   — Это при том, — голос Увака зазвенел, — это при том, что с машинами, как ни ужасны они на вид, легко справиться, когда они спят. Но никто не помышляет о борьбе! Люди не убивают их во сне, они их чистят, они их лечат! Тот человек, который при мне распорол машине брюхо, горевал, что не может ее вылечить! Люди, как видите, даже не осознают своего зависимого положения. Смутно они, правда, ощущают это. И обманывают себя, придумывая сказки. Послушали бы вы эти жалкие сказки! Люди убедили себя, что не они служат машинам, а машины им. Да, да! Они даже уверяли меня, что машины без людей не могут рождаться, что они, люди, делают машины, чтобы те им служили. И сами же повели меня смотреть, как машина сама делает другие машины! Сама, без людей, я сам видел, как это происходит! Вот до чего дошел их самообман.
   Наступило тягостное молчание. Все сидели, подперев головы, у некоторых женщин из глаз текли слезы.
   — Я хотел вразумить потомков, — продолжал Увак. — Я хотел напомнить им о гордости человека, о могуществе их предков, но они меня даже не поняли. А вот машины заволновались. Сначала они пытались убить меня перед входом в пещеру, как убили того ребенка, но я им, конечно, не дался. Они видели, что я их не боюсь. И они струсили. Они поспешили вернуть меня назад, когда увидели, что я им опасен. Но они тайком украли мою шкуру, дав взамен эту гнусную одежду раба! Не желаю ее носить, шкуру мне, шкуру!
   Он в неистовстве разорвал на себе кримпленовый костюм и успокоился, лишь завернувшись в одежду свободного племени. Он долго и угрюмо смотрел на огонь, и так же подавленно смотрело на огонь все племя.
   — Но, Увак, — робко возразила одна из женщин. — Может быть, у наших несчастных потомков ум только дремлет и есть надежда…
   — Их ум! — Увак презрительно усмехнулся. — Их тело стало хилым, потому что машины умышленно приучили людей к ненастоящей пище. Они, представляете, не могут разгрызть берцовую кость и никогда не ели мясо сырым! Скверная еда, слабое тело, как тут может уцелеть ум? Вот мы, — в его голосе зазвучала гордость. — Мы помним все, не так ли?
   — Да, — тихо прошелестел ответ.
   — Все наше умение, все наши знания мы держим у себя в голове, верно?
   — Верно!
   — Вот! Мы помним все повадки зверей, все запахи, все тропы, все наши предания и ремесла. Каждый из нас держит в голове все, что необходимо племени. А они ничего не могут запомнить без подсказки памятных значков, таких маленьких черных меток, которые они называют письменностью. Настолько ослабел их ум!
   — Значит, нет у людей будущего, — тихо вздохнула мудрая старая Олла. Бедные, бедные наши дети!
   Она закрыла лицо руками. И не заметила, что ее маленький правнук, который все время что-то упоенно мастерил, прокатил по камню тележку, и в тишине звякнуло первое в истории колесо.

Видящие нас

   — Есть окна в прошлое. Хочешь заглянуть?
   Вопрос был задан чуть-чуть лениво, с порхнувшей улыбкой, но пальцы моего приятеля выбили на полированном столике никак не соответствующую усмешке дробь. Я невольно посмотрел на них. "Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей". Игнатьев, безусловно, был дельным кибернетиком, но с некоторых пор он стал заботиться о своем облике, словно находился перед глазом кинокамеры. Таким мне и запомнилось это мгновение: чашечка выпитого кофе, домашний свет торшера на полировке, благодушие отвлеченного разговора — и внезапный вопрос, небрежная улыбка, смущенная дробь красиво подстриженных ногтей.
   — Вот как? — ответил я в тон хозяину. — Где же эти окна?
   — Хотя бы здесь.
   Гибким движением Игнатьев полуобернулся к полке, выхватил папку, веером рассыпал ее содержимое у моих ног. По ковру с шуршанием разлетелись репродукции жанровых и портретных картин старых мастеров.
   — А! — сказал я разочарованно, ибо все обернулось плоской истиной. Как же, как же! Вот этот суровый дядя в камзоле смотрит на нас прямо из восемнадцатого века. А тут мы видим сводню и милую девочку, которая и не подозревает, скольким поколениям выставил ее на обозрение художник. Это все, что ты хотел мне показать?
   — Не совсем. Пойдем!
   — Куда?
   — В лабораторию, конечно.
   Не дав мне опомниться, он вскочил с той решимостью, которая разом отсекает все колебания. Недоумевая, я накинул плащ и вышел вслед за Игнатьевым.
   От его дома до института было минут пять ходьбы через лесок, который делит академический поселок на жилую и производственную часть. Слабо шелестел дождь, с мокрых ветвей коротко ссыпались набрякшие капли. На пересечении дорожек ртутными светлячками горели фонари. Везде было пусто, только на шоссе нас задержала мышь-полевка, которой у самых наших ног вздумалось перебежать через асфальт. Ближе к корпусам потянуло сырым ветром с реки; город был поставлен на косогоре, кажется, в том самом месте, где при каком-то московском князе была злая сеча с татарами. Теперь над самым скатом размахнулась ажурная конструкция радиотелескопа, изогнутые дугой антенны, как заметил один заезжий писатель, напоминали богатырские, нацеленные в небосвод луки. От нас их скрывали здания.
   Все так же безмолвно мы поднялись по широкой лестнице на второй этаж. Игнатьев отпер дверь лаборатории, щелкнул выключателем настольной лампы. Намокший плащ он скинул прямо на табурет; я сделал то же самое. В сухие запахи металла, резины и чего-то еще, сугубо лабораторного, вкрался робкий аромат лесного дождя. На табуретке застыли бесформенные очертания наших плащей. Лампа скупо озаряла многокнопочные панели, шероховатые бока громоздких анализаторов, путаницу подводящих кабелей, из полумрака тусклыми бельмами глядели окошки всевозможных осциллографов, дисплеев и тому подобного.