Страница:
Грозен был Павел Петрович и красив. Будто на горе стоял.
- И вы знаете - что? Знаете ли вы - что? Что на творчество никакого не требуется даже и времени? Человек его не знает, когда создает... Когда любит... - Он вздохнул. - Перед смертью он обнаружит, что все остальное время он разрушал, то есть потреблял, то есть сам разрушался, вот и умер. Время! - взвыл он. - Кто ты? Может, ты - человек? Может, человек - это личинка такая, тля, моль пейзажа... личинка времени, куколка смерти?.. Как фараонов бинтовали? Не так ли, что они, как куколки, лежат? Пирамиды памятники смерти... все попытки обессмертить, вынести за скобки времени окажутся памятниками смерти. Страх - уже культ. Здесь все меня, видите ли, переживет, "все, даже ветхие скворешни...". Мы снисходительны к пейзажу, но лишь к такому, что смертей с нами, - вскорости и скворешня рассыплется, нас догоняя.... Что нам не нравится - так это черви... Черви, господи, черви, господи, черви... - забормотал он. - Начинается... - мрачно сказал он.
- Что - начинается?
- Время, его мать! Водка кончается - оно начинается. Они перетекают. Там нет зазора. Это одна вещь. Время тоже течет. Язык, он все скажет. Пора вскрыть этот могильник...
Беззвучно и сильно прорвалась сквозь тучу луна каким-то прокисшим ломтем. Взор Павла Петровича вспыхнул ей навстречу сходным светом. Он был столь неожиданно весь пьян, как мертв. Последним, героическим усилием вытряхнулся он из своей летаргии, судорога пробежала по всему телу, сочленяя разрозненные, расплавленные и сплывшиеся части.
- Пошли! - решительно сказал он и, словно под ним люк открылся, стал спускаться.
Крутые ступеньки, оказывается, перед ним были и вели в толщу стены. Вот уже одна голова осталась над, еще раз освещенная выдыхающейся луной; голова обернулась ко мне, общим контуром напоминая... черный мяч валялся, заброшенный, на верху стены, голова Крестителя все никак не скатывалась с блюда... голова звала за собой, и не было сил стронуться с места, не было сил не следовать за ним... В последний раз взглянул я окрест - одесную навечно спал монастырь, ошуюю дотлевал, объятый жизнью, город будущего, стекло и бетон, последняя головешка всемирного костра... Еще раз прыснула луна, и, угрожающе шевельнувшись, как ожившие мертвяки, пододвинулись монастырские строения... В последний раз повертел я оставшейся на воздухе головой и провалился в подземелье, сверкнула надо мной последняя звезда, словно это она упала...
- Осторожнее! - ласково прозвучал Павел Петрович. - Подайте руку... Да вот же рука! - Рука оказалась неожиданно живой, сильной и теплой. - Вот так. Сейчас придем.
Все уверенней двигались мы в этой катакомбе, что-то даже жизнеутверждающее, оптимистическое объявилось в нашем продвижении, будто впереди мог оказаться свет...
- Ну что такого неприятного в черве? - напутствовал меня голос, снова звучавший уверенно и трезво. - Паук чем не хорош? А не нравится человеку, неэстетичным кажется, особенно некрасиво ему именно то, что его переживет. Переживет даже не личность, а самого человека переживет, сам вид его переживет... вот он и морщится от напоминания: бурьян, пустошь, тараканы, мухи... Они ему опять и опять: тебя не будет, тебя не будет!.. Тьфу, заладили...
Тут я наткнулся на Павла Петровича, потому что тот, в свою очередь, уперся. Это был тупик. И темно же было! Я поднес растопыренную ладонь к глазам - и не видел.
- Пришли! - даже голос его повеселел. "Кончать он, что ли, меня будет?" - столь же весело подумал я и потрогал заодно свой бесполезный глаз. Самостоятельной жизнью дернулись под рукой реснички: я совсем не испугался, но нежность к своему замкнутому, самостоятельному существованию сладострастной волной пробежала по спине... Павел Петрович пнул в преграду, и она отозвалась радостно и гулко.
- Семе-е-ен! Семи-он! - кричал он, барабаня. Это была дверь. Куда она могла вести еще?
- Се-е-час! - наконец недоброжелательно донеслось оттуда.
Мне послышался облегченный вздох Павла Петровича: слава богу...
- Кто там? - Голос мой прозвучал испуганно, что меня удивило и задело.
- О, это... - Павел Петрович переминался нетерпеливо. - Великий человек... Не нам чета... Мудрец!
- А кто он? - настаивал я.
- Семен-то?.. Да так. Отшельник.
- Ну!.. - Я балдел от происходящего. - Он Семен или Семион?
- Точно не знаю. Сейчас спросим. - И Павел Петрович заколотил по двери снова, и словно под ней все это время стояли... залязгал засов, брякнул крюк, визгнула жесть, острое лезвие света резануло из щели...
Ослепительно светила пятнадцатисвечовая лампочка. Семион был высокий, на грубых шарнирах мужик, длинное молчаливое его лицо выходило за рамку: то челюсть, то лоб; он был в измазанном фартуке и пах краской. Павел Петрович повлек его, молчаливого, вглубь под локоток, оставив меня озираться. Погреб был долог, тот его конец тонул в темноте. Посреди в два ряда были вмазаны в цемент огромные бочки, накрытые тяжкими крышками. Сложный и могучий дух кислоты и соленой сырости (будто тут умерло море) не вязался с запахом краски, оставшимся от Семиона. Они прошли еще в одну дверцу, откуда вспыхнул и впрямь яркий свет. Семион, ярко освещенный, взглянул через плечо на меня, будто проверяя что-то из нашептанного ему Павлом Петровичем, и они оба там скрылись.
Долго стоял я, про меня забыли. А может, бросили?.. Наконец я рискнул заглянуть... Они обернулись с подозрительно трезвыми лицами, как застигнутые. В руках у Павла Петровича была икона необыкновенно свежая и яркая, он ее как бы повертывал и так и этак; руки же у Семиона были заняты иначе: в правой - кисточка, в левой посверкивали пол-литра. На верстачке под сильной лампой в рабочем беспорядке толпились тюбики и бутылочки, и вся комнатка была величиной с бочку, которую мы всю и заполнили. На единственном стуле отдельно стояла еще одна икона, оказавшаяся тем же самым "Спасом", с которым мы выпивали. Как она сюда попала? Я не заметил" чтобы Павел Петрович что-нибудь нес в руках...
- Узнаете? - спросил он.
Я кивнул. Но оказалось, не про то он спросил.
- Кирилл и Мефодий, - сказал он обращая ко мне свежую икону.
- Этот Кирилл? - растерянно указал я.
- Угадали, - усмехнулся Павел Петрович. Я хотел было спросить Семиона, как так получилось, что и он реставратор, но Семион, прихватив два стакана, кивком позвал нас за собою.
Я уже не удивлялся, завороженный. Семион поставил бутылку и стаканы на бочку и, подналегши, сдвинул крышку с соседней; ниоткуда взялся в его руке ковшичек-черпачок, которым он из бочки и черпанул. Не что иное как соленые огурцы заплескались в ковшичке, как рыбки. Он выплеснул ковшичек на крышку; живописной кучкой насыпались они, лоснясь.
- Патефончиков бы... - сладковато сказал Павел Петрович.
- Кончились. - Это было первое слово, услышанное мною от Семиона.
- Ну, с донышка?.. (Семион молчал, так же клоня набок голову и будто меня разглядывая.) Я сам полезу... - умолял Павел Петрович.
Семион нехотя согласился, и Павел Петрович направился к третьей бочке; крышка на ней была откинута, и, свесившись в нее, он стал шарить в ней ковшиком, как недавно в ларе, будто и в бочке была еще бутылка...
- За ноги подержи, - донеслось из бочки. Семион не шевельнулся, и это был я, кто стал держать его за ноги.
- Тяни! - наконец крикнул он в гулко отозвавшуюся бочку. И вот он стоял, красный от прилива крови и победный, держа в руках два патиссона. С рук его капал рассол.
- Где мы? - наконец осмелился я.
- А я вам разве не сказал? - удивился Павел Петрович. - Да ведь ясно где! Вы что, никогда не бывали на засолочной базе?
Что-то страшное вроде улыбки осветило мрачное лицо мудрого Семиона, и я понял, кого и что все это мне напоминало. "Три мушкетера". Лилльский палач! Этот привет от любимого писателя тронул мое сердце, и не стало предела моему восхищению...
- А Семион? - любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками н отвел взгляд.
- Он не по этой части, - сказал Павел Петрович, разливая. - Он выше этого...
Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом - хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части... Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
- Еще почему вряд ли я художник... Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами... Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
- Кроманьонец, - сказал я.
- Ну да, вот он. Все настоящие художники - кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы... чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах замечали? - сплошь такая узко- и крутолобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше - у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже... в старом учебнике естествознания... с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти... Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник...
Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
- Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений... Хотя мысль, горько сказал он, - смертельна! Я хотел спросить почему, но не мог.
- Сейчас я вам скажу почему, - сказал он, заже-вывая огурцом. - Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края... Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос... И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать... И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли... Как Семион... (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник... Там и остался, где его высадили... Там и начал колоться. Как говорят, сел на иглу. Ему теперь ничего не надо... А нам объясняют, что для жизни нужны кислород, вода, пища, и это тоже будет правда, потому что так оно и есть... объясняют, что жизнь на Земле - это редчайшее чудо, пото-му что сочетание условий, при которых она возможна, уникально и неповторимо в космосе, что диапазон жизни феноменально узок, что мы погибнем тотчас, как нам не хватит градуса тепла, глотка воздуха или воды... И это опять правда. И только сознание наше, видите ли, всемогуще и беспредельно, как мир... Не улавливаете несоответствия? Нет еще? Поясняю. То, в чем мы живем, то, что мы видим, воспринимаем и постигаем, то, что мы называем реальностью, - тоже диапазон, за пределами которого мы так же гибнем, как замерзаем или задыхаемся. Мы думаем, что реальность наша беспредельна, только, видите ли, мы ее еще пока не всю познали; на .самом жз деле наша реальность - тот же диапазон, отнюдь не шире того, что мы слышим или видим. Мы живы лишь в этом диапазоне. И мы живем лишь в нем, мы живем совсем не в реальности, а лишь в слое реальности, который, по сути, если бы мы были способны вообразить реальные соотношения, не толще живописного .слоя. Вот в этом масляном слое мы и живем, на котором нас нарисовали. И живопись эта прекрасна, ибо какой художник ее написал! Какой Художник! Леонардо с ним несравним, как... как... И сравнение-то с ним - несравнимо! Для нас о н нарисовал жизнь, устройство которой мы понемногу разбираем, разбираем еще и в буквальном смысле... "Так по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод..." Мы копошимся, ползая по слою, и все думаем, что проникаем вглубь, не в силах понять, что там, в глуби, совсем уже не наша реальность, нам не отпущенная, отнюдь не данная на-м в ощущении... что устройство нашей жизни имеет еще свое устройство, отнюдь не внутри нашей жизни расположенное. Не в яблоке заключен закон Ньютона и не в ванне - Архимеда. В слое нарисованной для нас жизни есть устройство, являющееся, в свою очередь, слоем реальности, у которой, в свою очередь, найдется устройство, помещенное не в нем, а еще в одном, нескольких, не знаю скольких еще слоях, но опять ничего нам, даже если бы мы туда проникли, не объясняющих. Не было такой задачи, чтобы мы поняли, была задача, чтобы мы жили! Она и была прекрасно - господи, как прекрасно! воплощена. В воплощении и плоскость есть, не только плоть... Теперь мыслящий человек, теперь - художник... Художник не понимает, а отражает, поэтому это прекрасно. Что отразиться в нем может лишь то, что было уже прекрасно, но если он при этом еще и постигает, видите ли, то, полагая, что идет вглубь, он идет поперек слоя, а слой-то узок, не толще масла, а что за ним?.. За ним грунт, за ним холст, основа, а за ним - пропасть, дыра, рваные края, а там - пыль, темнота, стека с гвоздем и веревкой, чтобы повеситься, бездарная подпись с бессмысленным названием... Про живопись никто не знает, кроме живописцев, но, поверьте мне, истинный талант в живописи никогда дальше нем-ой догадки, что за красотой есть что-то, не пойдет, а мыслящий дурак - пойдет. Там, там они все - Леонардо, Эль Греко, и Гойя, и Ван Гог... все они вышли за диапазон, за пределы изображения и ничего, кроме безумия, за этими пределами не обрели... Сезанн... - И опять его перекосило как от зубной боли.
- Что же все-таки Сезанн? - вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.
- А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова... Кто был наиболее близок к живописи в слове?
- Гоголь. - Тут я не сомневался.
- Правильно. А в живописи ничего не понимал... Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое - там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни... Нам, не гениям, в-се что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи... - и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели я жажда .жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника - это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения - это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Ни более и ни далее. Далее смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщения в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось - это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! кричал на меня Павел Петрович. - Богом сосчитано до одного. Дальше ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то - дьявол.
Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.
- В дьявола я не верю, - вдруг воспротивился я.
- То есть как?! - воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.
- То есть в творца, в Христа... - залепетал я, зажатый двумя мудрецами. - Верю как в реальность, что они были... есть... а что дьявол так же есть, как они, - нет.
- Он не верит... - испуганно прошептал Семион Павлу Петровичу. - Во что же он тогда верит?!
- Слушай его, слушай, - сказал Павел Петрович.
- Да ведь весь воздух кишит?.. - И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство. Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.
- Чем кишит? - разозлился я.
- Невидимыми существами! - И он заозирался будто в страхе.
- И в тот свет - не верю! - уперся .я.
- То есть как?! - Семион, казалось, лишился дара речи.
Павел Петрович не без интереса на. нас поглядывал.
- А так, - сказал я зло.
- Так ведь раз есть свет этот, - сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, - так есть и тот...
- Слушай его, слушай, - с удовольствием поддержал Павел Петрович.
- Как магнит не разрубишь пополам, - сказал Семион.
- Как свет и тьма! - воскликнул Павел Петрович.
- Как жизнь и смерть! - заиграл желваками Семион.
Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания... Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый... То лицо Се-миона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла... Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Се-миона снова как не бывало...
- Ты кто? - спрашивал я Павла Петровича. Кто он?..
- Ни одного более носорога! Почему с появлением человека не появилось ни одного более вида? И если дрожь омерзения пробирает нас от какого-то паука или гада, что был до нас и нас переживет, то какими глазами сама природа смотрит на нас, какая дрожь пробегает по ее коже? Представляете этот взгляд? На нас?
Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах... Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК. его идей, браковщиком его истин, - так или иначе, я был тем, ради кого он говорил... Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал, без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем... Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам бог?
- В творении не предусмотрены наши блага, блага - это дело наших рукГ - голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. - Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, - любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу... Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту...
Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правда, то есть реальность, был вот этот огурец. Безумие - это не то, что мы можем себе вообразить и испугаться, безумие - это когда уже там, а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.
- Опять забудете, - говорил он ласково. Потому что мы, оказывается, собирались.
- Ну ты нашабился! - восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. - Дал бы дернуть...
С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.
Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабкание в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба... оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться - очутились прямо на улице по ту сторону кремля.
- Мы сейчас пойдем в одно место, - сказал Павел Петрович.
- Куда уж... ведь ночь... - Это не я - моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.
- Там нас очень ждут. - Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.
Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал - я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы и тумана, остывая., излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.
То есть это мне так показалось, что мы пошли. Потому что и фонарь почему-то пошел с нами, и дорога повлеклась, как эскалатор... Павел Петрович, конечно, говорил, но я уже не улавливал, то и дело выпадая из его речи в соседнюю темноту улицы, он меня бережно поддерживал под локоток, снова вводя в русло, освещенное все тем же фонарем...
Речь его струилась по этому руслу, как поток, как стихи... Но это и были стихи!
О вечность, вечность! Что найдем мы там
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа, где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам,
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
Я был восхищен и подавлен.
- Прекрасные стихи...
Он испепелил меня взглядом и заиграл желваками. Будто я Сезанна помянул...
О суета! И вот ваш полубог
Ваш человек: искусством завладевший,
Землей и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить...
Павел Петрович осекся и снова ожег меня взглядом, будто это я и был само воплощение...
- Эт-то в-ваши?... - робко догадался я. Великая скорбь залила его чело. Он замотал головой от невыносимого страдания.
- Он и обезьяна, и питекантроп, и каменный, и бронзовый, и золотой, соседствует с первым, а первый с двадцатым, он в галстуке и набедренной повязке, с пращой и автоматом, рабовладелец, смерд, буржуа и пролетарий, грек, монгол и русский - все это одновременно, все это сейчас, не говоря уж о том, что он и женщина и мужчина... Мы судим по верхнему этажу, который он надстроил уже в наше время, но мы не знаем, какой из этажей реально заселен в нашем соседе: может, это монгольский сотник пятнадцатого века в "Жигулях", а может, слушатель платоновской академии в джинсах... Мы все из кожи вон уподобляемся друг другу, настаивая как раз на несущественных отличиях как на индивидуальности... и никто нам не подскажет, кто мы. Что ты скажешь про возраст дерева?.. Нет, не надо его пилить, чтобы считать кольца! - перебил он меня. - Что за варварство! Каждая клеточка дерева - разного возраста. Не старше ли нижняя ветвь верхней? А не моложе ли свежий лист нижней ветви старого листа верхней?..
- И вы знаете - что? Знаете ли вы - что? Что на творчество никакого не требуется даже и времени? Человек его не знает, когда создает... Когда любит... - Он вздохнул. - Перед смертью он обнаружит, что все остальное время он разрушал, то есть потреблял, то есть сам разрушался, вот и умер. Время! - взвыл он. - Кто ты? Может, ты - человек? Может, человек - это личинка такая, тля, моль пейзажа... личинка времени, куколка смерти?.. Как фараонов бинтовали? Не так ли, что они, как куколки, лежат? Пирамиды памятники смерти... все попытки обессмертить, вынести за скобки времени окажутся памятниками смерти. Страх - уже культ. Здесь все меня, видите ли, переживет, "все, даже ветхие скворешни...". Мы снисходительны к пейзажу, но лишь к такому, что смертей с нами, - вскорости и скворешня рассыплется, нас догоняя.... Что нам не нравится - так это черви... Черви, господи, черви, господи, черви... - забормотал он. - Начинается... - мрачно сказал он.
- Что - начинается?
- Время, его мать! Водка кончается - оно начинается. Они перетекают. Там нет зазора. Это одна вещь. Время тоже течет. Язык, он все скажет. Пора вскрыть этот могильник...
Беззвучно и сильно прорвалась сквозь тучу луна каким-то прокисшим ломтем. Взор Павла Петровича вспыхнул ей навстречу сходным светом. Он был столь неожиданно весь пьян, как мертв. Последним, героическим усилием вытряхнулся он из своей летаргии, судорога пробежала по всему телу, сочленяя разрозненные, расплавленные и сплывшиеся части.
- Пошли! - решительно сказал он и, словно под ним люк открылся, стал спускаться.
Крутые ступеньки, оказывается, перед ним были и вели в толщу стены. Вот уже одна голова осталась над, еще раз освещенная выдыхающейся луной; голова обернулась ко мне, общим контуром напоминая... черный мяч валялся, заброшенный, на верху стены, голова Крестителя все никак не скатывалась с блюда... голова звала за собой, и не было сил стронуться с места, не было сил не следовать за ним... В последний раз взглянул я окрест - одесную навечно спал монастырь, ошуюю дотлевал, объятый жизнью, город будущего, стекло и бетон, последняя головешка всемирного костра... Еще раз прыснула луна, и, угрожающе шевельнувшись, как ожившие мертвяки, пододвинулись монастырские строения... В последний раз повертел я оставшейся на воздухе головой и провалился в подземелье, сверкнула надо мной последняя звезда, словно это она упала...
- Осторожнее! - ласково прозвучал Павел Петрович. - Подайте руку... Да вот же рука! - Рука оказалась неожиданно живой, сильной и теплой. - Вот так. Сейчас придем.
Все уверенней двигались мы в этой катакомбе, что-то даже жизнеутверждающее, оптимистическое объявилось в нашем продвижении, будто впереди мог оказаться свет...
- Ну что такого неприятного в черве? - напутствовал меня голос, снова звучавший уверенно и трезво. - Паук чем не хорош? А не нравится человеку, неэстетичным кажется, особенно некрасиво ему именно то, что его переживет. Переживет даже не личность, а самого человека переживет, сам вид его переживет... вот он и морщится от напоминания: бурьян, пустошь, тараканы, мухи... Они ему опять и опять: тебя не будет, тебя не будет!.. Тьфу, заладили...
Тут я наткнулся на Павла Петровича, потому что тот, в свою очередь, уперся. Это был тупик. И темно же было! Я поднес растопыренную ладонь к глазам - и не видел.
- Пришли! - даже голос его повеселел. "Кончать он, что ли, меня будет?" - столь же весело подумал я и потрогал заодно свой бесполезный глаз. Самостоятельной жизнью дернулись под рукой реснички: я совсем не испугался, но нежность к своему замкнутому, самостоятельному существованию сладострастной волной пробежала по спине... Павел Петрович пнул в преграду, и она отозвалась радостно и гулко.
- Семе-е-ен! Семи-он! - кричал он, барабаня. Это была дверь. Куда она могла вести еще?
- Се-е-час! - наконец недоброжелательно донеслось оттуда.
Мне послышался облегченный вздох Павла Петровича: слава богу...
- Кто там? - Голос мой прозвучал испуганно, что меня удивило и задело.
- О, это... - Павел Петрович переминался нетерпеливо. - Великий человек... Не нам чета... Мудрец!
- А кто он? - настаивал я.
- Семен-то?.. Да так. Отшельник.
- Ну!.. - Я балдел от происходящего. - Он Семен или Семион?
- Точно не знаю. Сейчас спросим. - И Павел Петрович заколотил по двери снова, и словно под ней все это время стояли... залязгал засов, брякнул крюк, визгнула жесть, острое лезвие света резануло из щели...
Ослепительно светила пятнадцатисвечовая лампочка. Семион был высокий, на грубых шарнирах мужик, длинное молчаливое его лицо выходило за рамку: то челюсть, то лоб; он был в измазанном фартуке и пах краской. Павел Петрович повлек его, молчаливого, вглубь под локоток, оставив меня озираться. Погреб был долог, тот его конец тонул в темноте. Посреди в два ряда были вмазаны в цемент огромные бочки, накрытые тяжкими крышками. Сложный и могучий дух кислоты и соленой сырости (будто тут умерло море) не вязался с запахом краски, оставшимся от Семиона. Они прошли еще в одну дверцу, откуда вспыхнул и впрямь яркий свет. Семион, ярко освещенный, взглянул через плечо на меня, будто проверяя что-то из нашептанного ему Павлом Петровичем, и они оба там скрылись.
Долго стоял я, про меня забыли. А может, бросили?.. Наконец я рискнул заглянуть... Они обернулись с подозрительно трезвыми лицами, как застигнутые. В руках у Павла Петровича была икона необыкновенно свежая и яркая, он ее как бы повертывал и так и этак; руки же у Семиона были заняты иначе: в правой - кисточка, в левой посверкивали пол-литра. На верстачке под сильной лампой в рабочем беспорядке толпились тюбики и бутылочки, и вся комнатка была величиной с бочку, которую мы всю и заполнили. На единственном стуле отдельно стояла еще одна икона, оказавшаяся тем же самым "Спасом", с которым мы выпивали. Как она сюда попала? Я не заметил" чтобы Павел Петрович что-нибудь нес в руках...
- Узнаете? - спросил он.
Я кивнул. Но оказалось, не про то он спросил.
- Кирилл и Мефодий, - сказал он обращая ко мне свежую икону.
- Этот Кирилл? - растерянно указал я.
- Угадали, - усмехнулся Павел Петрович. Я хотел было спросить Семиона, как так получилось, что и он реставратор, но Семион, прихватив два стакана, кивком позвал нас за собою.
Я уже не удивлялся, завороженный. Семион поставил бутылку и стаканы на бочку и, подналегши, сдвинул крышку с соседней; ниоткуда взялся в его руке ковшичек-черпачок, которым он из бочки и черпанул. Не что иное как соленые огурцы заплескались в ковшичке, как рыбки. Он выплеснул ковшичек на крышку; живописной кучкой насыпались они, лоснясь.
- Патефончиков бы... - сладковато сказал Павел Петрович.
- Кончились. - Это было первое слово, услышанное мною от Семиона.
- Ну, с донышка?.. (Семион молчал, так же клоня набок голову и будто меня разглядывая.) Я сам полезу... - умолял Павел Петрович.
Семион нехотя согласился, и Павел Петрович направился к третьей бочке; крышка на ней была откинута, и, свесившись в нее, он стал шарить в ней ковшиком, как недавно в ларе, будто и в бочке была еще бутылка...
- За ноги подержи, - донеслось из бочки. Семион не шевельнулся, и это был я, кто стал держать его за ноги.
- Тяни! - наконец крикнул он в гулко отозвавшуюся бочку. И вот он стоял, красный от прилива крови и победный, держа в руках два патиссона. С рук его капал рассол.
- Где мы? - наконец осмелился я.
- А я вам разве не сказал? - удивился Павел Петрович. - Да ведь ясно где! Вы что, никогда не бывали на засолочной базе?
Что-то страшное вроде улыбки осветило мрачное лицо мудрого Семиона, и я понял, кого и что все это мне напоминало. "Три мушкетера". Лилльский палач! Этот привет от любимого писателя тронул мое сердце, и не стало предела моему восхищению...
- А Семион? - любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками н отвел взгляд.
- Он не по этой части, - сказал Павел Петрович, разливая. - Он выше этого...
Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом - хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части... Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
- Еще почему вряд ли я художник... Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами... Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
- Кроманьонец, - сказал я.
- Ну да, вот он. Все настоящие художники - кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы... чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах замечали? - сплошь такая узко- и крутолобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше - у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже... в старом учебнике естествознания... с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти... Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник...
Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
- Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений... Хотя мысль, горько сказал он, - смертельна! Я хотел спросить почему, но не мог.
- Сейчас я вам скажу почему, - сказал он, заже-вывая огурцом. - Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края... Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос... И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать... И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли... Как Семион... (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник... Там и остался, где его высадили... Там и начал колоться. Как говорят, сел на иглу. Ему теперь ничего не надо... А нам объясняют, что для жизни нужны кислород, вода, пища, и это тоже будет правда, потому что так оно и есть... объясняют, что жизнь на Земле - это редчайшее чудо, пото-му что сочетание условий, при которых она возможна, уникально и неповторимо в космосе, что диапазон жизни феноменально узок, что мы погибнем тотчас, как нам не хватит градуса тепла, глотка воздуха или воды... И это опять правда. И только сознание наше, видите ли, всемогуще и беспредельно, как мир... Не улавливаете несоответствия? Нет еще? Поясняю. То, в чем мы живем, то, что мы видим, воспринимаем и постигаем, то, что мы называем реальностью, - тоже диапазон, за пределами которого мы так же гибнем, как замерзаем или задыхаемся. Мы думаем, что реальность наша беспредельна, только, видите ли, мы ее еще пока не всю познали; на .самом жз деле наша реальность - тот же диапазон, отнюдь не шире того, что мы слышим или видим. Мы живы лишь в этом диапазоне. И мы живем лишь в нем, мы живем совсем не в реальности, а лишь в слое реальности, который, по сути, если бы мы были способны вообразить реальные соотношения, не толще живописного .слоя. Вот в этом масляном слое мы и живем, на котором нас нарисовали. И живопись эта прекрасна, ибо какой художник ее написал! Какой Художник! Леонардо с ним несравним, как... как... И сравнение-то с ним - несравнимо! Для нас о н нарисовал жизнь, устройство которой мы понемногу разбираем, разбираем еще и в буквальном смысле... "Так по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод..." Мы копошимся, ползая по слою, и все думаем, что проникаем вглубь, не в силах понять, что там, в глуби, совсем уже не наша реальность, нам не отпущенная, отнюдь не данная на-м в ощущении... что устройство нашей жизни имеет еще свое устройство, отнюдь не внутри нашей жизни расположенное. Не в яблоке заключен закон Ньютона и не в ванне - Архимеда. В слое нарисованной для нас жизни есть устройство, являющееся, в свою очередь, слоем реальности, у которой, в свою очередь, найдется устройство, помещенное не в нем, а еще в одном, нескольких, не знаю скольких еще слоях, но опять ничего нам, даже если бы мы туда проникли, не объясняющих. Не было такой задачи, чтобы мы поняли, была задача, чтобы мы жили! Она и была прекрасно - господи, как прекрасно! воплощена. В воплощении и плоскость есть, не только плоть... Теперь мыслящий человек, теперь - художник... Художник не понимает, а отражает, поэтому это прекрасно. Что отразиться в нем может лишь то, что было уже прекрасно, но если он при этом еще и постигает, видите ли, то, полагая, что идет вглубь, он идет поперек слоя, а слой-то узок, не толще масла, а что за ним?.. За ним грунт, за ним холст, основа, а за ним - пропасть, дыра, рваные края, а там - пыль, темнота, стека с гвоздем и веревкой, чтобы повеситься, бездарная подпись с бессмысленным названием... Про живопись никто не знает, кроме живописцев, но, поверьте мне, истинный талант в живописи никогда дальше нем-ой догадки, что за красотой есть что-то, не пойдет, а мыслящий дурак - пойдет. Там, там они все - Леонардо, Эль Греко, и Гойя, и Ван Гог... все они вышли за диапазон, за пределы изображения и ничего, кроме безумия, за этими пределами не обрели... Сезанн... - И опять его перекосило как от зубной боли.
- Что же все-таки Сезанн? - вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.
- А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова... Кто был наиболее близок к живописи в слове?
- Гоголь. - Тут я не сомневался.
- Правильно. А в живописи ничего не понимал... Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое - там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни... Нам, не гениям, в-се что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи... - и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели я жажда .жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника - это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения - это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Ни более и ни далее. Далее смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщения в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось - это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! кричал на меня Павел Петрович. - Богом сосчитано до одного. Дальше ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то - дьявол.
Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.
- В дьявола я не верю, - вдруг воспротивился я.
- То есть как?! - воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.
- То есть в творца, в Христа... - залепетал я, зажатый двумя мудрецами. - Верю как в реальность, что они были... есть... а что дьявол так же есть, как они, - нет.
- Он не верит... - испуганно прошептал Семион Павлу Петровичу. - Во что же он тогда верит?!
- Слушай его, слушай, - сказал Павел Петрович.
- Да ведь весь воздух кишит?.. - И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство. Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.
- Чем кишит? - разозлился я.
- Невидимыми существами! - И он заозирался будто в страхе.
- И в тот свет - не верю! - уперся .я.
- То есть как?! - Семион, казалось, лишился дара речи.
Павел Петрович не без интереса на. нас поглядывал.
- А так, - сказал я зло.
- Так ведь раз есть свет этот, - сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, - так есть и тот...
- Слушай его, слушай, - с удовольствием поддержал Павел Петрович.
- Как магнит не разрубишь пополам, - сказал Семион.
- Как свет и тьма! - воскликнул Павел Петрович.
- Как жизнь и смерть! - заиграл желваками Семион.
Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания... Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый... То лицо Се-миона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла... Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Се-миона снова как не бывало...
- Ты кто? - спрашивал я Павла Петровича. Кто он?..
- Ни одного более носорога! Почему с появлением человека не появилось ни одного более вида? И если дрожь омерзения пробирает нас от какого-то паука или гада, что был до нас и нас переживет, то какими глазами сама природа смотрит на нас, какая дрожь пробегает по ее коже? Представляете этот взгляд? На нас?
Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах... Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК. его идей, браковщиком его истин, - так или иначе, я был тем, ради кого он говорил... Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал, без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем... Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам бог?
- В творении не предусмотрены наши блага, блага - это дело наших рукГ - голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. - Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, - любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу... Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту...
Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правда, то есть реальность, был вот этот огурец. Безумие - это не то, что мы можем себе вообразить и испугаться, безумие - это когда уже там, а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.
- Опять забудете, - говорил он ласково. Потому что мы, оказывается, собирались.
- Ну ты нашабился! - восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. - Дал бы дернуть...
С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.
Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабкание в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба... оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться - очутились прямо на улице по ту сторону кремля.
- Мы сейчас пойдем в одно место, - сказал Павел Петрович.
- Куда уж... ведь ночь... - Это не я - моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.
- Там нас очень ждут. - Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.
Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал - я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы и тумана, остывая., излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.
То есть это мне так показалось, что мы пошли. Потому что и фонарь почему-то пошел с нами, и дорога повлеклась, как эскалатор... Павел Петрович, конечно, говорил, но я уже не улавливал, то и дело выпадая из его речи в соседнюю темноту улицы, он меня бережно поддерживал под локоток, снова вводя в русло, освещенное все тем же фонарем...
Речь его струилась по этому руслу, как поток, как стихи... Но это и были стихи!
О вечность, вечность! Что найдем мы там
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа, где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам,
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
Я был восхищен и подавлен.
- Прекрасные стихи...
Он испепелил меня взглядом и заиграл желваками. Будто я Сезанна помянул...
О суета! И вот ваш полубог
Ваш человек: искусством завладевший,
Землей и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить...
Павел Петрович осекся и снова ожег меня взглядом, будто это я и был само воплощение...
- Эт-то в-ваши?... - робко догадался я. Великая скорбь залила его чело. Он замотал головой от невыносимого страдания.
- Он и обезьяна, и питекантроп, и каменный, и бронзовый, и золотой, соседствует с первым, а первый с двадцатым, он в галстуке и набедренной повязке, с пращой и автоматом, рабовладелец, смерд, буржуа и пролетарий, грек, монгол и русский - все это одновременно, все это сейчас, не говоря уж о том, что он и женщина и мужчина... Мы судим по верхнему этажу, который он надстроил уже в наше время, но мы не знаем, какой из этажей реально заселен в нашем соседе: может, это монгольский сотник пятнадцатого века в "Жигулях", а может, слушатель платоновской академии в джинсах... Мы все из кожи вон уподобляемся друг другу, настаивая как раз на несущественных отличиях как на индивидуальности... и никто нам не подскажет, кто мы. Что ты скажешь про возраст дерева?.. Нет, не надо его пилить, чтобы считать кольца! - перебил он меня. - Что за варварство! Каждая клеточка дерева - разного возраста. Не старше ли нижняя ветвь верхней? А не моложе ли свежий лист нижней ветви старого листа верхней?..