Страница:
– Как красиво, – вяло сказал я, обводя глазами это великолепие.
– Плохой рынок, – сказал друг. – Вот недели через две!.. Тут-то мы и поравнялись с этой сливой, и мой друг начал ее покупать. То ли достойная женщина никак не ожидала покупателя, но наше появление оказалось как бы внезапным для нее, и за свое дело торговли, после секундного замешательства и словно в компенсацию его, она принялась слишком порывисто, хотя и не роняя нисколько своего достоинства. От резкого ее движения верхняя слива покачнулась и, чуть помедлив, покатилась. И женщина, и ее дочь чуть подались вслед за ней безотчетным движением, но ловить ее было уже поздно, и помимо того, что был риск, ловя одну сливу, своротить всю пирамиду, как-то и непристойно. Так они обе застыли, остановив чуть заметное и непроявленное свое движение, и следили за падением сливы. Я тоже несколько замер, меня всегда гипнотизирует неожиданное падение. Слива скатилась с пирамиды, прихватив за собой еще одну. Они спрыгнули с мраморного прилавка на плиточный пол и резко покатились, обгоняя друг друга.
Мы проводили их глазами до полной остановки, и достойная женщина уже взвешивала сливы моему другу.
Две сливы лежали неподалеку одна от другой на грязноватом полу, и над ними ходили люди. Женщина успешно и споро справлялась со своим делом, но тайком, помимо своей воли взглядывала на те две сиротливые сливы. Их заметил мальчишка, мы посмотрели на него с надеждой, но время базарных беспризорников, подбирающих с полу, давно прошло… Люди стали жить богаче… Какой-то человек чуть не наступил на сливу, но в последнюю секунду, неуклюже вздернув ногой, обошел стороной. Мы вздохнули.
Две маленькие сливы дешевого сорта. Как мне объяснить, что во всех этих переживаниях нет ни нищенства, ни жадности! Просто жалко, что они пропали, что их раздавят, что их никто не съест.
Эта жалость к сливе была благородна. Это было уважение к сливе. Цена земли и цена труда в каждой его капле.
В этом тоже культура.
Культура даром не дается. Если коренные ленинградцы до сих пор неспособны выбросить зачерствевшую корку на помойку, то это означает вовсе не близость к земле и уважение к труду землепашца – этого, быть может, уже нет в их крови, – но если вычесть сегодняшнюю сытость из этой вот не выброшенной, а непременно пристроенной куда-то корки, то в разности получится блокада. И этот глубокий и далекий голод дает людям, давно забывшим землю, элемент крестьянской культуры. И не только это уважение к хлебу есть культура, но и к такой культуре необходимо относиться с уважением, как к хлебу.
Пища – это пища. Не только жизненная функция, но и понятие. Этим открытием я во многом обязан Армении. Там сохранилась культура еды, еще не порабощенная общепитом.
Я закрываю глаза и вижу этот стол… Вот помидоры, такие круглые, такие красные, такие отдельные друг от друга. Вот кулачок деревенского сыра с отпечатавшейся на нем сеточкой марли. Вот лук – длинные немятые стрелы в капельках воды. Вот зелень – зелень зеленая, зелень синяя, зелень красная, целый воз, целый стог. Это не еда – это кристаллы еды, это не соединения – элементы. Вот уж что Бог послал…
И стопка лаваша. Как древняя-древняя рукопись. Лаваш – отец хлеба, первый хлеб, первохлеб. Мука и вода – так я понимаю – кристалл хлеба. Вечный хлеб. Вот развернуто влажное полотенце – и вздыхают вечно свежие страницы лаваша.
Это чистое-чистое утро. Садится мой друг. Сажусь я. Мы отрываем угол лаваша, кладем туда стрелы лука, стебли травы и сыр, свертываем в тугую трубку, не спеша подносим ко рту, чисто откусываем и не спеша жуем. Мы не торопимся, мы не жадничаем, мы и не гурманствуем – мы едим. Мы уважаем хлеб, и уважаем друг друга, и уважаем себя.
– Лаваш – это хлеб, – говорит мой друг, отрывая новый лоскут. – Лаваш – это тарелка, – говорит он, укладывая на лаваш зелень. – Лаваш – это салфетка, – говорит он, вытирая лавашем рот… И съедает салфетку.
Я не видел в Армении грязных тарелок, недоеденных, расковырянных блюд. В Армении едят достойно. И дело не в ножах и вилках, не в салфетках. Можно, оказывается, есть и руками… Вытирать тарелку хлебом, потому что было вкусно, всегда вкусно. И не только поэтому.
Если бы мне дали задачу определить в двух словах, что такое культура, не та культура, которая высшее образование и аспирантура, ибо и образованный человек может оказаться хамом, а та культура, которой бывает наделен и неграмотный человек, я бы определил ее как способность к уважению. Способность уважения к другому, способность уважения к тому, чего не знаешь, способность уважения к хлебу, земле, природе, истории и культуре – следовательно, способность к самоуважению, к достоинству. И поскольку я не был бы удовлетворен этой формулировкой, мне бы показалось, что она неполна, я бы еще добавил: способность не нажираться. Обжирается и пресыщается всегда нищий, всегда раб, независимо от внешнего своего достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Выбрасывает хлеб, прогоняет женщину, отталкивает друга… Грязь. Пачкотня. Короткое дыхание, одышка… Такому положено ничего не иметь – голодать, только голодный он еще сохраняет человеческий облик и способен к сочувствию и пониманию. Он раб. Сытый, он рыгает и презирает все то, чем обожрался, и мстит тому, чего жаждал, алкал. Алкал и налакался. Такая мнимая свобода от мирского, когда уже сыт, такая якобы духовность… Поводит мутным взором, что бы еще оттолкнуть, испачкать и сломать. Он исчерпал свое голодное стремление к свободе, нажравшись. И теперь его свобода – следующая ступень за сытостью – хамство. Потому что опять он не имел, не владел, дорвавшись, и теперь, чтобы убедить себя в своей свободе, он должен плевать на все то, к чему так позорно оказался не готов, – к обладанию.
С изобилием справляется только культура. Некультурный человек не может быть богатым. Богатство требует культуры. Некультурный всегда разорится, а потом будет разорять.
– Нравится тебе лаваш? – спрашивает друг.
Как бы мне ему выразить – как он мне нравится! Я говорю:
– Я бы ввел наивысшую премию для поэтов: если он напишет строку истинно прекрасную, то ее напечатают на страницах лаваша…
– Правда, правда, – радуется друг. – Ты тоже, значит, заметил, что лаваш – как древний свиток…
– Какое место из своей книги, – говорю я, большой поклонник этой его книги, – ты бы выбрал для того, чтобы напечатать на лаваше?
И мой друг, способный написать о людях, которыми руководят только ветер, солнце и облака, который может написать, как человеку жарко, только жарко – и вам жарко; как одна буйволица в одной деревне, где уже не осталось буйволов, рано утром уходит от своей старой хозяйки и бредет по горам Армении из села в село, где тоже нет буйволов, исполненная непонятной и прекрасной тоски, она идет по этой прекрасной стране, где нет буйволов, и все это только через нее, только через запахи, простые картины и звуки, и как она буйвола не находит и возвращается… И мой друг, способный написать такое, говорит с искренней сокрушенностью и серьезностью:
– Нет, такого, чтобы на лаваше, я, пожалуй, еще не написал.
О эта страна, где меня спросят:
– Андрей-джан, что ты хочешь, персик или помидор?
И если я отвечу правильно, на меня посмотрят с любовью и благодарностью, как на посвященного.
Семья и маска
В конце концов, плод любви – дети. Об этом и поминать-то как-то неудобно. Скажем для тех, кто, погружаясь в процесс, теряет цель из виду. Напомним себе. Конечно, все любят своих детей. Отдать предпочтение какой-нибудь нации рискованно. Все мы любим своих детей, но по большей части раз уж они получились. Родовое заглушено.
Тут следует разобраться в простых словах. «Пора жениться» и «пора обзавестись семьей». Что впереди, курица или яйцо, – это не так уж бессмысленно. Скажем так: все мои друзья женились по любви. То есть была первая любовь и прошла, была еще одна, две, десять, сто женщин. Казалось: вот люблю. Оказывается: нет, вроде не люблю. Наконец исподволь, может, даже с удивлением, обнаруживалась любовь к одной из них, к последней, желание видеть ее все чаще, все время, всегда, невозможность потерять ее, представить с другим, желание удержать навсегда – женились.
Высшая мера, потолок. Значит, целью все-таки была женщина, любимая, желанная, но одна. Двое – с удивлением обнаруживалось – семья. Дети – туман, отрезвляющий и пугающий. Появление их чаще связано с неким неравновесием, атмосфера конфликтна и драматична. Обилие бездетных молодых пар, где неравновесие, неуверенность, непрочность – источник страсти, длина брака… И если ребенок все-таки появляется, то осмысленность, природность семьи опять воспринимается с некоторым удивлением.
Я готов предпочесть мужицкое – «довольно по свету шляться», «пора иметь свой угол», «пора обзавестись семьей». Мужик испытывает тоску по назначению, уговаривая себя расчетом. Выгоды между тем в браке нет, есть смысл.
Все, конечно, любят своих детей. В основном потому, что мой. Слепое чувство. Мой, а не соседа.
Как любят детей в Армении? Если бы не было в принципе нелепым членить чувство, то, во-первых, вообще очень любят детей, во-вторых, потому что мой, в-третьих, потому что Матевосян, Петросян, Ионнесян из рода Матевосянов, Петросянов, Ионнесянов, в-четвертых, потому что армянин, еще один армянин. Тут-то и смыкается кольцо – во-первых и в-четвертых; исполнение долга, биологического, национального и личного.
Надо, чтобы тысячелетиями тебя вырезали кривым ножом, чтобы ты понял: вот твой сын, он будет жить на твоей земле и говорить на твоем языке, он будет сохранять землю, язык, веру, родину и род.
Это не просто твой сын, не только твой сын.
Любовь к детям, как почти все в Армении, достойна. Сильна, но не аффектирована, нежна, но проста. Воспитание детей имеет, как мне показалось, одно общее отличие от того, что я привык наблюдать у себя дома. Отличие, по-видимому, принципиальное: наше влияние и власть над детьми расположены с возрастом по убывающей, у них – по возрастающей.
Чувство меры в проявлении любви – основа воспитания. Как чувствительны дети к этой мере, к этой ровности! Устойчивость, верность, постоянство, спокойствие прежде всего вызывают доверие в душах маленьких консерваторов. Экспансивность в ласках, наверно, почти равна окрику и удару. Просто при ребенке надо постоянно держать себя в руках – это не противоречит нежности. Это постоянное волевое усилие, оно трудно, но, наверно, входит в привычку.
Конечно, с каждым человеком все в его жизни когда-то происходит впервые, когда он не вооружен тем или иным опытом. Тем более первый ребенок – тут многое можно понять. Но, во-первых, вооружение опытом вещь вообще очень спорная, и, живя, нам всю жизнь поступать впервые, и я не очень-то верю в применимость прежнего опыта, тем более личного, к последующему, настоящему мгновению. А во-вторых, рождение ребенка, даже первого, дело столь естественное, природное, что травма сюда прокралась именно от цивилизации, от разрыва с собственной природой, некоторой биологической атрофированности.
К таким мыслям я приходил, наблюдая и сравнивая…
Например, меня поразила какая-то немыслимая, абсолютная свобода младенца, такой мне не приходилось наблюдать раньше… Я вошел впервые в квартиру моего друга – семья была на даче, – стал озираться: как он живет, мой друг? Вот стиральная машина, я таких не видел – пощупал. Брякнула отломанная крышка. «Это Давидик», – с удовлетворением сказал мой друг. «Как? – удивился я. – Ему же два года!» – «Нет, двух еще нет», – сказал друг. Я торкнул пальцем в пишущую машинку. Она тускло звякнула, как консервная банка, – она не действовала. «Это тоже Давидик?» – пошутил я. «Давидик, – чуть ли не гордо сказал друг. – Извини, у меня только такая чашка, – сказал он, наливая кофе, – было двенадцать, осталась одна». – «Давидик?» – «Давидик». Я представлял себе виновника разгрома, этого юного Пантагрюэля, и гордился гордостью моего друга. «Хорошее имя, – сказал я, – подходящее. Он сокрушит Голиафа…» Каково же было мое удивление, когда я познакомился с Давидиком! Это был нежнейший мальчик с лицом ангела, у него болели ушки, такой зайчик-ангел, слабенький и болезненный, тихий, даже грустный. И чтобы он мог учинить тот разгром, я не мог поверить. И тут же, чтобы развеять мои сомнения, Давидик хлопнул об пол последнюю чашку. «Ах! – радостно всплеснула мама. – Ай, Давидик! Ай да Давидик!»
Так и улыбаются у меня до сих пор перед глазами мама Давидика, папа Давидика, сам Давидик над осколками, округлив глаза, разведя ручки… И я улыбаюсь как-то завистливо и счастливо, и свет моего детства, тот неповторимый свет, который освещал тогда другие комнаты, освещает мне эту сцену.
«Вах! – говорит мама. – Он уже второй сервиз перебил!»
И это звучит так: ничего, купим третий. Должен сказать, они были не настолько богаты.
Старшенький же, тоже небольшой, в общем, ребенок, мог бы показаться пасынком, настолько с ним были строги. Строгость как бы возрастала прямо пропорционально пробуждению сознания. И к тому возрасту, когда, по моим наблюдениям, в наших семьях дети окончательно выходят из повиновения, а родители все более попадают в зависимость, здесь, казалось, строгость отношения достигла уже таких пределов, что отпадала даже необходимость проявлять ее, а возможно, просто неприлично было бы, если бы при госте была заметна хоть малейшая черточка отношений… И дети превращались в тех невидимок и неслышимок, когда лишь в глубине за приотворенной дверью, если ветерок отодвинет занавеску, можно заметить тень подростка, а разглядеть его поближе удалось бы, лишь если отцу во время нашей неторопливой беседы захотелось бы вдруг похвастаться, какие сын-дочь растут у него. И то тут же – легкое подталкивание отцовской руки, напутственная неширокая улыбка, и подросток уже исчез навсегда.
Во всяком случае, того, что в наших семьях называется «разбитной мальчишка», или «ах, этот возраст», или «что за непосредственность», или «сколько в них энергии, жизни», ничего такого я не слышал. Или, чтобы справиться с чувством неловкости от быстрых обобщений, просто семейная жизнь, в том числе и дети (за исключением младенцев), никогда не вылезала на видимую поверхность, когда вы посещали дом и хозяин занимал вас беседой. Я уходил из дома, столь же не посвященный в семейные отношения, как и приходил. И тут, по-видимому, нечему особенно удивляться, разве лишь тому, что порядок вещей с каких-то пор и по каким-то причинам является для тебя удивительным.
И старший по возрасту становится старшим по положению – что же тут непонятного? – ведь обязанности расширяются много быстрее прав…
И как бы я ни изощрялся в привычной наблюдательности, я узнавал о частной жизни не больше, чем фотограф, приглашенный сделать семейный портрет, – только стылые черты лиц да фирму мебельного гарнитура… Да и почему бы мне, постороннему, за час составлять представление о том, что складывалось годами? На каждого хватает его семейной жизни, не правда ли? Здесь я мог не загружать себе голову посторонними знаниями психологических рисунков, катаральных переживаний и половых вкусов гостеприимной семьи. И на этой счастливой и приветствуемой мною невозможности проникнуть глубже я с удовольствием ограничу свои наблюдения над семейной жизнью Армении. Ибо никаких эпитетов к семье, судя по тому, что мне удалось видеть, кроме «ладная, дружная, крепкая», я, по-видимому, не найду. А в нашем языке они давно стали штампами.
Постепенно я уставал от отсутствия распущенности – негде было расслабиться. И мне становилось скучно. Здесь в семейных синематографах показывали лишь нудные лакировочные картины, не идущие ни в какое сравнение с нашими неореалистическими достижениями.
Я, естественно, старался вести себя прилично. Раз уж ты не способен в одночасье залопотать на новом языке, то по крайней мере приходится следить за тем, чтобы не совершить невзначай того, что не принято в этой стране. То есть поневоле ты все меньше располагаешь возможностью быть собою и становишься представителем, все более подчиняясь тупой логике представительства. Ибо если тебе по неведению чьи-то индивидуальные черты могут показаться национальными, то тем более, раз ты один среди иноплеменников, обезличиваются твои замашки и привычки и вдруг начинают представительствовать как коллективные и народные. Тут и усредняется пришелец, сам, по собственному почину… О туристе я все чаще думаю в среднем роде. И все с большим трепетом думаю о возможности маршировать по Парижу с широкой расплывчатостью среднего пола на лице…
Прилично вести себя нетрудно, потому что неприлично вести себя опасно… Если бы даже это было моей неотъемлемой чертой, я бы, наверно, быстро сообразил, что не стоит в Ереване знакомиться с женщинами на улице и вряд ли мне удастся проникнуть по водосточной трубе на ночной балкон… От всего этого, скажем так, было нетрудно отказаться. Тем более что (и за свой конкретный опыт я поручусь) мне ни разу не удалось встретиться (не призывным, не игривым – просто обыкновенным, случайным) взглядом ни с одной незнакомой армянской женщиной или девушкой. Мне было уделено не больше, а меньше внимания, чем любому столбу или забору.
Я бы считал такую задачу в отношении себя противоестественной и нарочитой, если бы это «невстречание» с моим взглядом не давалось им столь же легко, как дыхание. В том-то и дело, что это не стоило им никакого труда: они не замечали того, как они меня не замечают. Меня, правда, занимало, как они видят окружающий мир и так ли уж не видят меня? Нет ли тут какой-либо особенности в восприятии спектра?.. Но вдруг подумал: а что, собственно? Что за манера такая – глазеть на кого попало? Какая цель?..
Странное все-таки это рассуждение: принято и не принято… Только улавливая, что же не принято в той или иной чужой семье, среде, стране, глупо удивляясь, что у «них» все не как у людей, начинаешь понимать, что же принято в твоей семье, среде, стране… А потом приходит простая мысль: а вдруг то, что у тебя «принято», то, что ты полагаешь единственно естественным и правильным порядком вещей, – и не так уж естественно и правильно и, может, в лучшем случае до крайней степени условно?
Ну ладно, на третий день я разучился пялиться на женщин, и это можно пережить. В конце концов, у меня даже освободилось время замечать иные предметы и подумать о них. Между прочим, довольно много времени.
Тут мне хочется привести один примечательный разговор.
Однажды во дворе дома моего друга, где гулял Давидик, меня представили соседке, как бы интеллигентной мамаше в очках. На руках у нее сидел толстый младенец и неловко пожирал мацони, поливая мамину грудь. На маме был джерсовый костюм, и такая широта в отношении к импорту поразила меня, хотя я уже был знаком с Давидиком… «Лишь бы ел…» – спокойно сказала мамаша, проследив мой взгляд и правильно поняв его. Она равнодушно посмотрела на свою грудь, покрытую простоквашей, и стала расспрашивать меня о впечатлениях. После рядовых – как вам понравился Ереван и как вам нравится в Армении (очень и очень) – она задала мне внезапный и единственный в своем роде вопрос, так и брякнула:
– А как вам нравятся армянские женщины?
Я растерялся. Я сказал, что встречаются удивительно красивые лица. Я сказал, что, в общем, не очень-то присматривался.
Она удивилась.
Я пояснил, что быстро постиг невозможность какого-либо контакта и перестал смотреть.
Она как бы опять удивилась и не поняла.
– А вы бы женились на армянской женщине?
Теперь еще раз удивился я.
Мы плохо понимали друг друга. Она сказала:
– Разве вам не хотелось бы, чтобы вы уехали на три года и наверняка знали, что жена не изменит?
– Ну, видите ли… – промямлил я.
Долго не шел у меня из головы этот разговор, не порождая в то же время каких-либо отчетливых мыслей. И лишь сейчас, и то неотчетливо, думаю о том, что мне хотелось бы не столько даже гарантированной верности моей жены, сколько собственной потребности в этой вот непреложности понятий: жена – семья – верность…
Аэлита из Апарана
Конечно, разочарование стережет наши надежды. Однако скептицизм, которым мы попробуем в этом случае вооружиться, одна из самых непрочных вещей на свете, как и всякое вооружение. По сути, скептик – это существо, обращенное к каждому без разбора с мольбой, чтобы его разубедили в его горьком опыте. Ахиллес, демонстрирующий свою пятку. Пожалуй, нет существа, более готового заглотить наживу надежды, чем скептик. И так глубоко заглотить… Потом, конечно, есть возможность утверждать, что меньше всего на свете мы могли этого от себя ожидать или что «так мы и знали». Это одно и то же.
Впервые я увидел ее… но я понятия не имел, что увидел именно ее.
Мы стояли с другом посреди деревеньки (конечно, это была древняя столица Армении), на площади, рядом с дремлющим чистильщиком обуви, и, точно так же, как в Ереване, томились и ждали кого-то, а я не знал кого. Посреди улицы застыл зной, и на дно его осел слой толстой ленивой пыли. Никого. Мы стояли в особенно черных от жары ботинках, только что к тому же начищенных (и это дело сделано), стояли, не переступая ради их блеска, чтобы не утопить их тут же в лужах пыли, и я прискорбно думал о природе гостеприимства. «Что за рабство такое – нарушать все течение своей жизни, бросать семью и работу ради того, чтобы гость изнемог от вина, мяса и невозможности побыть одному? И все это, чтобы потом быть обязанным исполнить тяжкую работу гостя в ответном визите… И так запутаться в этой непреложной последовательности, чтобы не знать, ублажаешь ли гостя или мстишь ему, оказываешь ли уважение хозяину или досаждаешь?..»
– Аэлита! – позвал друг.
Смешная девушка направлялась к нам: коротенькая, крепкая и красная, как помидор; с тщательно уложенной башней на голове; в мини-платье из черной с золотом тафты и босиком. Коленки ее, тоже толстенькие и красные, гримасничали при каждом шаге. Аэлита было ее имя, вполне по-армянски. Меня, конечно, с ней не знакомили, что я, не вдаваясь, уже принимал как должное. Она на меня не смотрела и не видела, чему я тоже не удивлялся: может ли хорошая, молодая, чистая, здоровая девушка, определяемая одним словом – невеста, обращать на меня внимание? Невеста и должна быть скромной… Она слушала, что ей говорил мой друг, и только пальцем шевелила в пыли…
Они говорили – я не знал о чем и продолжал свой ход мыслей, ибо только в нем был волен… Что за неотклонимость этих трат, угощений и зрелищ! На такие траты у нас в России решаются лишь в исключительных случаях рождений, свадеб и смертей. Однако попробуй отклониться от этого щедрого маршрута! Он проложен для гостя, а не для тебя – вот и будь гостем, а не собой. Словно бы в этих каналах гостеприимства тобой-то как раз и не занимались – от тебя откупались. Малейшая мысль именно о тебе, а не о госте, была уже затруднительна, озадачивала, утомляла и ставила в тупик. То есть в ритуалах гостеприимства не было участия. Они стоили сил и средств как работа и время жизни, но не имели стоимости любви.
Так мелко думал я, разрешая неразрешимую задачу: нам опять предстоял пир, к которому велась серьезная и трудоемкая подготовка, а мне хотелось через улицу перейти в аптеку, но мой друг ни за что меня туда не пускал: одного, говорил, не могу пустить, – но и со мной туда тоже не шел. «Слушай, зачем тебе в аптеку?.. – морщился он. – Не надо тебе в аптеку…» Так вот: почему было легче пир устроить, чем в аптеку со мной зайти? – и было мне окончательно непонятно.
Аэлита нарисовала три босых крестика и ушла.
Что мне не уставали объяснять по десять раз, а что никогда не объясняли… Простых-то вещей как раз и не объясняли. Например, мне пришлось очень удивиться, застав, по возвращении в Ереван, ту же Аэлиту в квартире моего друга играющей с его детьми. Она же ничуть не удивилась моему приходу и по-прежнему не заметила меня. Ну почему бы, казалось, мне тогда было не объяснить, что она родственница, племянница, троюродная сестра? Нет, это было ни к чему. Вот эта твердость и определенность, с которой за меня решали, что мне может быть интересно, а что не может, – и есть языковой барьер: ни за что, кроме предложенного, я не мог зацепиться сам. Я был своего рода калека-глухонемой: со мной объяснялись и меня понимали лишь самые близкие люди. Друг.
Но друга в этот вечер не было дома: у него было дело, которое он не мог отложить. Я уже научился не знать и ждать: я терпеливо просиживал диван, наблюдая Аэлиту. Как быстро ее полюбили дети! Они ползали по ней, исполненные нежности и восторга. Она была невозмутима и двигалась внутри этих объятий плавно и свободно, как купальщица. Жаль, что я не мог понять, что она им так тихо и бесстрастно рассказывала, – но глаза детей время от времени круглели и рты расстегивались. Она извела всю шоколадную фольгу в доме на короны: все трое сидели теперь в коронах, – и бесконечно рисовала красавиц вроде бы для детей, но и для себя, испытывая на них фасоны и моды. Красавицы, тоже все в коронах, были, не в пример ей, все очень длинные и узкие, с распущенными пышными волосами, кривыми, как турецкие ятаганы, ресницами, огромными среди ресниц глазами и крохотными, точечкой-сердечком, губками. Так они стояли в длинных до полу платьях, воплощая макси-предчувствия Аэлиты. Хуже всего получались у них руки: красавицы, совершенно не по-светски, не умели обращаться с ними, не знали, куда их деть; растопыривали их, как пингвины. Аэлита меняла им рукава, плечики, вырезы на груди… Дети с восторгом переводили взгляды с рисунка на нее, с нее – на рисунок: до чего похожа их красавица королева!.. Да, Аэлита не собиралась всю свою жизнь проводить в няньках! – вот что она рисовала.
– Плохой рынок, – сказал друг. – Вот недели через две!.. Тут-то мы и поравнялись с этой сливой, и мой друг начал ее покупать. То ли достойная женщина никак не ожидала покупателя, но наше появление оказалось как бы внезапным для нее, и за свое дело торговли, после секундного замешательства и словно в компенсацию его, она принялась слишком порывисто, хотя и не роняя нисколько своего достоинства. От резкого ее движения верхняя слива покачнулась и, чуть помедлив, покатилась. И женщина, и ее дочь чуть подались вслед за ней безотчетным движением, но ловить ее было уже поздно, и помимо того, что был риск, ловя одну сливу, своротить всю пирамиду, как-то и непристойно. Так они обе застыли, остановив чуть заметное и непроявленное свое движение, и следили за падением сливы. Я тоже несколько замер, меня всегда гипнотизирует неожиданное падение. Слива скатилась с пирамиды, прихватив за собой еще одну. Они спрыгнули с мраморного прилавка на плиточный пол и резко покатились, обгоняя друг друга.
Мы проводили их глазами до полной остановки, и достойная женщина уже взвешивала сливы моему другу.
Две сливы лежали неподалеку одна от другой на грязноватом полу, и над ними ходили люди. Женщина успешно и споро справлялась со своим делом, но тайком, помимо своей воли взглядывала на те две сиротливые сливы. Их заметил мальчишка, мы посмотрели на него с надеждой, но время базарных беспризорников, подбирающих с полу, давно прошло… Люди стали жить богаче… Какой-то человек чуть не наступил на сливу, но в последнюю секунду, неуклюже вздернув ногой, обошел стороной. Мы вздохнули.
Две маленькие сливы дешевого сорта. Как мне объяснить, что во всех этих переживаниях нет ни нищенства, ни жадности! Просто жалко, что они пропали, что их раздавят, что их никто не съест.
Эта жалость к сливе была благородна. Это было уважение к сливе. Цена земли и цена труда в каждой его капле.
В этом тоже культура.
Культура даром не дается. Если коренные ленинградцы до сих пор неспособны выбросить зачерствевшую корку на помойку, то это означает вовсе не близость к земле и уважение к труду землепашца – этого, быть может, уже нет в их крови, – но если вычесть сегодняшнюю сытость из этой вот не выброшенной, а непременно пристроенной куда-то корки, то в разности получится блокада. И этот глубокий и далекий голод дает людям, давно забывшим землю, элемент крестьянской культуры. И не только это уважение к хлебу есть культура, но и к такой культуре необходимо относиться с уважением, как к хлебу.
Пища – это пища. Не только жизненная функция, но и понятие. Этим открытием я во многом обязан Армении. Там сохранилась культура еды, еще не порабощенная общепитом.
Я закрываю глаза и вижу этот стол… Вот помидоры, такие круглые, такие красные, такие отдельные друг от друга. Вот кулачок деревенского сыра с отпечатавшейся на нем сеточкой марли. Вот лук – длинные немятые стрелы в капельках воды. Вот зелень – зелень зеленая, зелень синяя, зелень красная, целый воз, целый стог. Это не еда – это кристаллы еды, это не соединения – элементы. Вот уж что Бог послал…
И стопка лаваша. Как древняя-древняя рукопись. Лаваш – отец хлеба, первый хлеб, первохлеб. Мука и вода – так я понимаю – кристалл хлеба. Вечный хлеб. Вот развернуто влажное полотенце – и вздыхают вечно свежие страницы лаваша.
Это чистое-чистое утро. Садится мой друг. Сажусь я. Мы отрываем угол лаваша, кладем туда стрелы лука, стебли травы и сыр, свертываем в тугую трубку, не спеша подносим ко рту, чисто откусываем и не спеша жуем. Мы не торопимся, мы не жадничаем, мы и не гурманствуем – мы едим. Мы уважаем хлеб, и уважаем друг друга, и уважаем себя.
– Лаваш – это хлеб, – говорит мой друг, отрывая новый лоскут. – Лаваш – это тарелка, – говорит он, укладывая на лаваш зелень. – Лаваш – это салфетка, – говорит он, вытирая лавашем рот… И съедает салфетку.
Я не видел в Армении грязных тарелок, недоеденных, расковырянных блюд. В Армении едят достойно. И дело не в ножах и вилках, не в салфетках. Можно, оказывается, есть и руками… Вытирать тарелку хлебом, потому что было вкусно, всегда вкусно. И не только поэтому.
Если бы мне дали задачу определить в двух словах, что такое культура, не та культура, которая высшее образование и аспирантура, ибо и образованный человек может оказаться хамом, а та культура, которой бывает наделен и неграмотный человек, я бы определил ее как способность к уважению. Способность уважения к другому, способность уважения к тому, чего не знаешь, способность уважения к хлебу, земле, природе, истории и культуре – следовательно, способность к самоуважению, к достоинству. И поскольку я не был бы удовлетворен этой формулировкой, мне бы показалось, что она неполна, я бы еще добавил: способность не нажираться. Обжирается и пресыщается всегда нищий, всегда раб, независимо от внешнего своего достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Выбрасывает хлеб, прогоняет женщину, отталкивает друга… Грязь. Пачкотня. Короткое дыхание, одышка… Такому положено ничего не иметь – голодать, только голодный он еще сохраняет человеческий облик и способен к сочувствию и пониманию. Он раб. Сытый, он рыгает и презирает все то, чем обожрался, и мстит тому, чего жаждал, алкал. Алкал и налакался. Такая мнимая свобода от мирского, когда уже сыт, такая якобы духовность… Поводит мутным взором, что бы еще оттолкнуть, испачкать и сломать. Он исчерпал свое голодное стремление к свободе, нажравшись. И теперь его свобода – следующая ступень за сытостью – хамство. Потому что опять он не имел, не владел, дорвавшись, и теперь, чтобы убедить себя в своей свободе, он должен плевать на все то, к чему так позорно оказался не готов, – к обладанию.
С изобилием справляется только культура. Некультурный человек не может быть богатым. Богатство требует культуры. Некультурный всегда разорится, а потом будет разорять.
– Нравится тебе лаваш? – спрашивает друг.
Как бы мне ему выразить – как он мне нравится! Я говорю:
– Я бы ввел наивысшую премию для поэтов: если он напишет строку истинно прекрасную, то ее напечатают на страницах лаваша…
– Правда, правда, – радуется друг. – Ты тоже, значит, заметил, что лаваш – как древний свиток…
– Какое место из своей книги, – говорю я, большой поклонник этой его книги, – ты бы выбрал для того, чтобы напечатать на лаваше?
И мой друг, способный написать о людях, которыми руководят только ветер, солнце и облака, который может написать, как человеку жарко, только жарко – и вам жарко; как одна буйволица в одной деревне, где уже не осталось буйволов, рано утром уходит от своей старой хозяйки и бредет по горам Армении из села в село, где тоже нет буйволов, исполненная непонятной и прекрасной тоски, она идет по этой прекрасной стране, где нет буйволов, и все это только через нее, только через запахи, простые картины и звуки, и как она буйвола не находит и возвращается… И мой друг, способный написать такое, говорит с искренней сокрушенностью и серьезностью:
– Нет, такого, чтобы на лаваше, я, пожалуй, еще не написал.
О эта страна, где меня спросят:
– Андрей-джан, что ты хочешь, персик или помидор?
И если я отвечу правильно, на меня посмотрят с любовью и благодарностью, как на посвященного.
Семья и маска
В конце концов, плод любви – дети. Об этом и поминать-то как-то неудобно. Скажем для тех, кто, погружаясь в процесс, теряет цель из виду. Напомним себе. Конечно, все любят своих детей. Отдать предпочтение какой-нибудь нации рискованно. Все мы любим своих детей, но по большей части раз уж они получились. Родовое заглушено.
Тут следует разобраться в простых словах. «Пора жениться» и «пора обзавестись семьей». Что впереди, курица или яйцо, – это не так уж бессмысленно. Скажем так: все мои друзья женились по любви. То есть была первая любовь и прошла, была еще одна, две, десять, сто женщин. Казалось: вот люблю. Оказывается: нет, вроде не люблю. Наконец исподволь, может, даже с удивлением, обнаруживалась любовь к одной из них, к последней, желание видеть ее все чаще, все время, всегда, невозможность потерять ее, представить с другим, желание удержать навсегда – женились.
Высшая мера, потолок. Значит, целью все-таки была женщина, любимая, желанная, но одна. Двое – с удивлением обнаруживалось – семья. Дети – туман, отрезвляющий и пугающий. Появление их чаще связано с неким неравновесием, атмосфера конфликтна и драматична. Обилие бездетных молодых пар, где неравновесие, неуверенность, непрочность – источник страсти, длина брака… И если ребенок все-таки появляется, то осмысленность, природность семьи опять воспринимается с некоторым удивлением.
Я готов предпочесть мужицкое – «довольно по свету шляться», «пора иметь свой угол», «пора обзавестись семьей». Мужик испытывает тоску по назначению, уговаривая себя расчетом. Выгоды между тем в браке нет, есть смысл.
Все, конечно, любят своих детей. В основном потому, что мой. Слепое чувство. Мой, а не соседа.
Как любят детей в Армении? Если бы не было в принципе нелепым членить чувство, то, во-первых, вообще очень любят детей, во-вторых, потому что мой, в-третьих, потому что Матевосян, Петросян, Ионнесян из рода Матевосянов, Петросянов, Ионнесянов, в-четвертых, потому что армянин, еще один армянин. Тут-то и смыкается кольцо – во-первых и в-четвертых; исполнение долга, биологического, национального и личного.
Надо, чтобы тысячелетиями тебя вырезали кривым ножом, чтобы ты понял: вот твой сын, он будет жить на твоей земле и говорить на твоем языке, он будет сохранять землю, язык, веру, родину и род.
Это не просто твой сын, не только твой сын.
Любовь к детям, как почти все в Армении, достойна. Сильна, но не аффектирована, нежна, но проста. Воспитание детей имеет, как мне показалось, одно общее отличие от того, что я привык наблюдать у себя дома. Отличие, по-видимому, принципиальное: наше влияние и власть над детьми расположены с возрастом по убывающей, у них – по возрастающей.
Чувство меры в проявлении любви – основа воспитания. Как чувствительны дети к этой мере, к этой ровности! Устойчивость, верность, постоянство, спокойствие прежде всего вызывают доверие в душах маленьких консерваторов. Экспансивность в ласках, наверно, почти равна окрику и удару. Просто при ребенке надо постоянно держать себя в руках – это не противоречит нежности. Это постоянное волевое усилие, оно трудно, но, наверно, входит в привычку.
Конечно, с каждым человеком все в его жизни когда-то происходит впервые, когда он не вооружен тем или иным опытом. Тем более первый ребенок – тут многое можно понять. Но, во-первых, вооружение опытом вещь вообще очень спорная, и, живя, нам всю жизнь поступать впервые, и я не очень-то верю в применимость прежнего опыта, тем более личного, к последующему, настоящему мгновению. А во-вторых, рождение ребенка, даже первого, дело столь естественное, природное, что травма сюда прокралась именно от цивилизации, от разрыва с собственной природой, некоторой биологической атрофированности.
К таким мыслям я приходил, наблюдая и сравнивая…
Например, меня поразила какая-то немыслимая, абсолютная свобода младенца, такой мне не приходилось наблюдать раньше… Я вошел впервые в квартиру моего друга – семья была на даче, – стал озираться: как он живет, мой друг? Вот стиральная машина, я таких не видел – пощупал. Брякнула отломанная крышка. «Это Давидик», – с удовлетворением сказал мой друг. «Как? – удивился я. – Ему же два года!» – «Нет, двух еще нет», – сказал друг. Я торкнул пальцем в пишущую машинку. Она тускло звякнула, как консервная банка, – она не действовала. «Это тоже Давидик?» – пошутил я. «Давидик, – чуть ли не гордо сказал друг. – Извини, у меня только такая чашка, – сказал он, наливая кофе, – было двенадцать, осталась одна». – «Давидик?» – «Давидик». Я представлял себе виновника разгрома, этого юного Пантагрюэля, и гордился гордостью моего друга. «Хорошее имя, – сказал я, – подходящее. Он сокрушит Голиафа…» Каково же было мое удивление, когда я познакомился с Давидиком! Это был нежнейший мальчик с лицом ангела, у него болели ушки, такой зайчик-ангел, слабенький и болезненный, тихий, даже грустный. И чтобы он мог учинить тот разгром, я не мог поверить. И тут же, чтобы развеять мои сомнения, Давидик хлопнул об пол последнюю чашку. «Ах! – радостно всплеснула мама. – Ай, Давидик! Ай да Давидик!»
Так и улыбаются у меня до сих пор перед глазами мама Давидика, папа Давидика, сам Давидик над осколками, округлив глаза, разведя ручки… И я улыбаюсь как-то завистливо и счастливо, и свет моего детства, тот неповторимый свет, который освещал тогда другие комнаты, освещает мне эту сцену.
«Вах! – говорит мама. – Он уже второй сервиз перебил!»
И это звучит так: ничего, купим третий. Должен сказать, они были не настолько богаты.
Старшенький же, тоже небольшой, в общем, ребенок, мог бы показаться пасынком, настолько с ним были строги. Строгость как бы возрастала прямо пропорционально пробуждению сознания. И к тому возрасту, когда, по моим наблюдениям, в наших семьях дети окончательно выходят из повиновения, а родители все более попадают в зависимость, здесь, казалось, строгость отношения достигла уже таких пределов, что отпадала даже необходимость проявлять ее, а возможно, просто неприлично было бы, если бы при госте была заметна хоть малейшая черточка отношений… И дети превращались в тех невидимок и неслышимок, когда лишь в глубине за приотворенной дверью, если ветерок отодвинет занавеску, можно заметить тень подростка, а разглядеть его поближе удалось бы, лишь если отцу во время нашей неторопливой беседы захотелось бы вдруг похвастаться, какие сын-дочь растут у него. И то тут же – легкое подталкивание отцовской руки, напутственная неширокая улыбка, и подросток уже исчез навсегда.
Во всяком случае, того, что в наших семьях называется «разбитной мальчишка», или «ах, этот возраст», или «что за непосредственность», или «сколько в них энергии, жизни», ничего такого я не слышал. Или, чтобы справиться с чувством неловкости от быстрых обобщений, просто семейная жизнь, в том числе и дети (за исключением младенцев), никогда не вылезала на видимую поверхность, когда вы посещали дом и хозяин занимал вас беседой. Я уходил из дома, столь же не посвященный в семейные отношения, как и приходил. И тут, по-видимому, нечему особенно удивляться, разве лишь тому, что порядок вещей с каких-то пор и по каким-то причинам является для тебя удивительным.
И старший по возрасту становится старшим по положению – что же тут непонятного? – ведь обязанности расширяются много быстрее прав…
И как бы я ни изощрялся в привычной наблюдательности, я узнавал о частной жизни не больше, чем фотограф, приглашенный сделать семейный портрет, – только стылые черты лиц да фирму мебельного гарнитура… Да и почему бы мне, постороннему, за час составлять представление о том, что складывалось годами? На каждого хватает его семейной жизни, не правда ли? Здесь я мог не загружать себе голову посторонними знаниями психологических рисунков, катаральных переживаний и половых вкусов гостеприимной семьи. И на этой счастливой и приветствуемой мною невозможности проникнуть глубже я с удовольствием ограничу свои наблюдения над семейной жизнью Армении. Ибо никаких эпитетов к семье, судя по тому, что мне удалось видеть, кроме «ладная, дружная, крепкая», я, по-видимому, не найду. А в нашем языке они давно стали штампами.
Постепенно я уставал от отсутствия распущенности – негде было расслабиться. И мне становилось скучно. Здесь в семейных синематографах показывали лишь нудные лакировочные картины, не идущие ни в какое сравнение с нашими неореалистическими достижениями.
Я, естественно, старался вести себя прилично. Раз уж ты не способен в одночасье залопотать на новом языке, то по крайней мере приходится следить за тем, чтобы не совершить невзначай того, что не принято в этой стране. То есть поневоле ты все меньше располагаешь возможностью быть собою и становишься представителем, все более подчиняясь тупой логике представительства. Ибо если тебе по неведению чьи-то индивидуальные черты могут показаться национальными, то тем более, раз ты один среди иноплеменников, обезличиваются твои замашки и привычки и вдруг начинают представительствовать как коллективные и народные. Тут и усредняется пришелец, сам, по собственному почину… О туристе я все чаще думаю в среднем роде. И все с большим трепетом думаю о возможности маршировать по Парижу с широкой расплывчатостью среднего пола на лице…
Прилично вести себя нетрудно, потому что неприлично вести себя опасно… Если бы даже это было моей неотъемлемой чертой, я бы, наверно, быстро сообразил, что не стоит в Ереване знакомиться с женщинами на улице и вряд ли мне удастся проникнуть по водосточной трубе на ночной балкон… От всего этого, скажем так, было нетрудно отказаться. Тем более что (и за свой конкретный опыт я поручусь) мне ни разу не удалось встретиться (не призывным, не игривым – просто обыкновенным, случайным) взглядом ни с одной незнакомой армянской женщиной или девушкой. Мне было уделено не больше, а меньше внимания, чем любому столбу или забору.
Я бы считал такую задачу в отношении себя противоестественной и нарочитой, если бы это «невстречание» с моим взглядом не давалось им столь же легко, как дыхание. В том-то и дело, что это не стоило им никакого труда: они не замечали того, как они меня не замечают. Меня, правда, занимало, как они видят окружающий мир и так ли уж не видят меня? Нет ли тут какой-либо особенности в восприятии спектра?.. Но вдруг подумал: а что, собственно? Что за манера такая – глазеть на кого попало? Какая цель?..
Странное все-таки это рассуждение: принято и не принято… Только улавливая, что же не принято в той или иной чужой семье, среде, стране, глупо удивляясь, что у «них» все не как у людей, начинаешь понимать, что же принято в твоей семье, среде, стране… А потом приходит простая мысль: а вдруг то, что у тебя «принято», то, что ты полагаешь единственно естественным и правильным порядком вещей, – и не так уж естественно и правильно и, может, в лучшем случае до крайней степени условно?
Ну ладно, на третий день я разучился пялиться на женщин, и это можно пережить. В конце концов, у меня даже освободилось время замечать иные предметы и подумать о них. Между прочим, довольно много времени.
Тут мне хочется привести один примечательный разговор.
Однажды во дворе дома моего друга, где гулял Давидик, меня представили соседке, как бы интеллигентной мамаше в очках. На руках у нее сидел толстый младенец и неловко пожирал мацони, поливая мамину грудь. На маме был джерсовый костюм, и такая широта в отношении к импорту поразила меня, хотя я уже был знаком с Давидиком… «Лишь бы ел…» – спокойно сказала мамаша, проследив мой взгляд и правильно поняв его. Она равнодушно посмотрела на свою грудь, покрытую простоквашей, и стала расспрашивать меня о впечатлениях. После рядовых – как вам понравился Ереван и как вам нравится в Армении (очень и очень) – она задала мне внезапный и единственный в своем роде вопрос, так и брякнула:
– А как вам нравятся армянские женщины?
Я растерялся. Я сказал, что встречаются удивительно красивые лица. Я сказал, что, в общем, не очень-то присматривался.
Она удивилась.
Я пояснил, что быстро постиг невозможность какого-либо контакта и перестал смотреть.
Она как бы опять удивилась и не поняла.
– А вы бы женились на армянской женщине?
Теперь еще раз удивился я.
Мы плохо понимали друг друга. Она сказала:
– Разве вам не хотелось бы, чтобы вы уехали на три года и наверняка знали, что жена не изменит?
– Ну, видите ли… – промямлил я.
Долго не шел у меня из головы этот разговор, не порождая в то же время каких-либо отчетливых мыслей. И лишь сейчас, и то неотчетливо, думаю о том, что мне хотелось бы не столько даже гарантированной верности моей жены, сколько собственной потребности в этой вот непреложности понятий: жена – семья – верность…
Аэлита из Апарана
Конечно, разочарование стережет наши надежды. Однако скептицизм, которым мы попробуем в этом случае вооружиться, одна из самых непрочных вещей на свете, как и всякое вооружение. По сути, скептик – это существо, обращенное к каждому без разбора с мольбой, чтобы его разубедили в его горьком опыте. Ахиллес, демонстрирующий свою пятку. Пожалуй, нет существа, более готового заглотить наживу надежды, чем скептик. И так глубоко заглотить… Потом, конечно, есть возможность утверждать, что меньше всего на свете мы могли этого от себя ожидать или что «так мы и знали». Это одно и то же.
Впервые я увидел ее… но я понятия не имел, что увидел именно ее.
Мы стояли с другом посреди деревеньки (конечно, это была древняя столица Армении), на площади, рядом с дремлющим чистильщиком обуви, и, точно так же, как в Ереване, томились и ждали кого-то, а я не знал кого. Посреди улицы застыл зной, и на дно его осел слой толстой ленивой пыли. Никого. Мы стояли в особенно черных от жары ботинках, только что к тому же начищенных (и это дело сделано), стояли, не переступая ради их блеска, чтобы не утопить их тут же в лужах пыли, и я прискорбно думал о природе гостеприимства. «Что за рабство такое – нарушать все течение своей жизни, бросать семью и работу ради того, чтобы гость изнемог от вина, мяса и невозможности побыть одному? И все это, чтобы потом быть обязанным исполнить тяжкую работу гостя в ответном визите… И так запутаться в этой непреложной последовательности, чтобы не знать, ублажаешь ли гостя или мстишь ему, оказываешь ли уважение хозяину или досаждаешь?..»
– Аэлита! – позвал друг.
Смешная девушка направлялась к нам: коротенькая, крепкая и красная, как помидор; с тщательно уложенной башней на голове; в мини-платье из черной с золотом тафты и босиком. Коленки ее, тоже толстенькие и красные, гримасничали при каждом шаге. Аэлита было ее имя, вполне по-армянски. Меня, конечно, с ней не знакомили, что я, не вдаваясь, уже принимал как должное. Она на меня не смотрела и не видела, чему я тоже не удивлялся: может ли хорошая, молодая, чистая, здоровая девушка, определяемая одним словом – невеста, обращать на меня внимание? Невеста и должна быть скромной… Она слушала, что ей говорил мой друг, и только пальцем шевелила в пыли…
Они говорили – я не знал о чем и продолжал свой ход мыслей, ибо только в нем был волен… Что за неотклонимость этих трат, угощений и зрелищ! На такие траты у нас в России решаются лишь в исключительных случаях рождений, свадеб и смертей. Однако попробуй отклониться от этого щедрого маршрута! Он проложен для гостя, а не для тебя – вот и будь гостем, а не собой. Словно бы в этих каналах гостеприимства тобой-то как раз и не занимались – от тебя откупались. Малейшая мысль именно о тебе, а не о госте, была уже затруднительна, озадачивала, утомляла и ставила в тупик. То есть в ритуалах гостеприимства не было участия. Они стоили сил и средств как работа и время жизни, но не имели стоимости любви.
Так мелко думал я, разрешая неразрешимую задачу: нам опять предстоял пир, к которому велась серьезная и трудоемкая подготовка, а мне хотелось через улицу перейти в аптеку, но мой друг ни за что меня туда не пускал: одного, говорил, не могу пустить, – но и со мной туда тоже не шел. «Слушай, зачем тебе в аптеку?.. – морщился он. – Не надо тебе в аптеку…» Так вот: почему было легче пир устроить, чем в аптеку со мной зайти? – и было мне окончательно непонятно.
Аэлита нарисовала три босых крестика и ушла.
Что мне не уставали объяснять по десять раз, а что никогда не объясняли… Простых-то вещей как раз и не объясняли. Например, мне пришлось очень удивиться, застав, по возвращении в Ереван, ту же Аэлиту в квартире моего друга играющей с его детьми. Она же ничуть не удивилась моему приходу и по-прежнему не заметила меня. Ну почему бы, казалось, мне тогда было не объяснить, что она родственница, племянница, троюродная сестра? Нет, это было ни к чему. Вот эта твердость и определенность, с которой за меня решали, что мне может быть интересно, а что не может, – и есть языковой барьер: ни за что, кроме предложенного, я не мог зацепиться сам. Я был своего рода калека-глухонемой: со мной объяснялись и меня понимали лишь самые близкие люди. Друг.
Но друга в этот вечер не было дома: у него было дело, которое он не мог отложить. Я уже научился не знать и ждать: я терпеливо просиживал диван, наблюдая Аэлиту. Как быстро ее полюбили дети! Они ползали по ней, исполненные нежности и восторга. Она была невозмутима и двигалась внутри этих объятий плавно и свободно, как купальщица. Жаль, что я не мог понять, что она им так тихо и бесстрастно рассказывала, – но глаза детей время от времени круглели и рты расстегивались. Она извела всю шоколадную фольгу в доме на короны: все трое сидели теперь в коронах, – и бесконечно рисовала красавиц вроде бы для детей, но и для себя, испытывая на них фасоны и моды. Красавицы, тоже все в коронах, были, не в пример ей, все очень длинные и узкие, с распущенными пышными волосами, кривыми, как турецкие ятаганы, ресницами, огромными среди ресниц глазами и крохотными, точечкой-сердечком, губками. Так они стояли в длинных до полу платьях, воплощая макси-предчувствия Аэлиты. Хуже всего получались у них руки: красавицы, совершенно не по-светски, не умели обращаться с ними, не знали, куда их деть; растопыривали их, как пингвины. Аэлита меняла им рукава, плечики, вырезы на груди… Дети с восторгом переводили взгляды с рисунка на нее, с нее – на рисунок: до чего похожа их красавица королева!.. Да, Аэлита не собиралась всю свою жизнь проводить в няньках! – вот что она рисовала.