Иначе меня бы не было… Вдруг мама! Десятилетие общего исторического опыта (опечатка – топота): моего детского с его зрелым – дает мне некоторые моменты узнавания: то в фронтовом лубке, то в Пушкине, то в борьбе с космополитизмом. А мама-то еще в охматмладе работала! (См. «Дураки на периферии».) Что же может вычитать из Платонова мой сын и внук?
   Он вычитает из него – сегодняшнюю нашу жизнь (после гласности и перестройки) – какую-нибудь «дуэль» по телевизору между депутатом и предпринимателем.
   «Как странно», – подумает тогда молодой читатель.
 
   Гений беспомощен: никакой возможности приспособиться ему не отпущено.
   Голая сцена реальности, на которой гибнут люди («гибель хора», по определению И. Бродского). Кровоточащее сердце автора.
   Какая бюрократия? Какая тут сатира?! Когда – голод. Голод пожирает народ, а страна объявляет все это победой… Не вполне расставшись с сатирой, Платонов пытается задрапировать ее покровом как бы утопии («Шарманка», «14 Красных Избушек»).
   Включается образ осуществленного светлого будущего, и становится еще страшнее (обязательно читайте комментарии к этому тому, чтобы понять, что это не плод писательской фантазии).
   У этих трех пьес, писанных друг за другом, обнаруживаются общие структурные черты: перерастающая саму себя фигура бюрократа дополняется неким вымирающим дурачком, продолжающим искать светлое будущее, обязательно страдающей женщиной («Живу я среди вас и презираю») и достаточно внезапным и условным капиталистическим гостем (мода левых западных интеллектуалов).
   Все это взаимодействует самым фантастическим образом и ничем хорошим не кончается.
   Любопытно, в этих своих (более чем реалистических) утопиях Платонов начинает совпадать и с общемировыми тенденциями в литературе (Замятин, Хаксли, Чапек, Набоков, Оруэлл, вплоть до Маяковского и Чаплина, которого он, кажется, непосредственно любит).
   Но именно Платонову суждено было расплатиться не фантазией, а жизнью.
   Личных надежд не осталось («Пиши выписку из протокола о наших достижениях, а копию писателю Максиму Горькому»).
   Начав разговор с черновиков Платонова, следует отметить и пьесы его как более или менее черновые. Наиболее отделана «Шарманка». По сравнению с этой пьесой любая антисоветская литература покажется робкой. Потому что только Платонов умел так почувствовать и так передать человеческую боль. Он не сравнивал ее со своей.
   Как ни парадоксально, война еще давала ему надежду: подвиг народа повлияет на послевоенную жизнь (на это попались многие мыслящие люди). Надежда эта быстро захлопнулась: за чистейший рассказ «Возвращение» Платонову тут же все припомнили.
   «Ноев ковчег» оказался последней работой Платонова.
   Писатель расширяет покровы советской антиутопии до масштабов мировой. Казалось бы, прячется за тенденции начала холодной войны… Но он не Лавренев и не Симонов.
   «Ноев ковчег» читать страшно именно сегодня, когда все то можно, чего Платонову было нельзя. Именно фигура бюрократа и политика разрослась от гласности до такой степени, что именно сегодня стала соответствовать многим формулам платоновских персонажей из давно прошедшего исторического времени.
   Вздрагиваешь как прежде: как пропустили?..
   «Я не важный, я ответственный».
   «Ты оттого и начальник, что никому не видим».
   «Здесь что такое – капитализм или второе что-нибудь?»
   «Давай возьмем курс на безлюдие».
   Ничто не было реализовано на сцене (лишь в последнее, «гласное» время осуществляются театральные постановки, и то прозы, а не пьес).
   Здесь нет места характеризовать пьесы, сочиненные так или иначе в надежде на реализацию (фронтовой лубок, юбилейную пьесу о Пушкине, радиопьесу «Голос отца»), хотя всюду присутствует платоновская мораль и идея. Пьесы его все еще разыгрываются самой жизнью. Сцена Платонова все еще пуста.
 
   3 апреля 2006

Читайте сами
(Слово о Платонове)[6]

   АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ родился в 1899, на барьере веков XIX и XX, какой и мы недавно пережили меж XX и XXI, какой прошел Пушкин меж XVIII и XIX. Мы все еще не ведаем, кто у нас родился в 1999-м, через обещанных Гоголем 200 лет, не знаем, кто этот, а вдруг и впрямь новый, русский, первоклассник образца 2006 года, зато мы знаем сегодня, в XXI, кто родился через 100 лет после Пушкина: Платонов, Набоков, Олеша, Л. Леонов, Конст. Вагинов, Надежда Мандельштам – вся проза, а если сравнить чудовищную разность авторских судеб, то и весь якобы противоречивый прошлый век. Умерев 5 января 1951 года, Платонов разделил нам прошлый век ровно пополам: в первой – сам участник и диагност, во второй – пророк, пророчества которого были нами не узнаны.
   Отношение к Платонову как к самородку, выходцу из пролетарской среды, страстно исповедовавшему идеалы революции, внезапно ставшему ее беспощадным разоблачителем, настолько утвердилось, что стало фактом признания, а не постижения: самородок, мол, нечто необработанное и корявое. Самородок же чем хорош: откуда ни колупни (взятие пробы), всюду будет то же благородство золота. Благородство в самородке подразумевается, но не учитывается: мы его прячем в карман как собственную находку.
   Любопытен в этом смысле следующий миф (кажется, подлинный): Хемингуэй, вошедший в мировую славу в тридцатые, объявил своим учителем Андрея Платонова (счастливый случай подсунул ему советский журнал с переводом рассказа «Третий сын»). В этом много снобизма, но бесспорен и вкус.
   В СССР Платонова тоже открыли сразу (Горький), потом сразу зарыли (Сталин), потом приоткрыли, потом окончательно зарыли, потом снова открыли во время оттепели, но открытие это сулило неприятные новости для режима: Платонов успел его окончательно зарыть в «Котловане». Рукописи Платонова ушли в самиздат и на Запад, соответственно, попали еще раз под запрет в СССР. Остановить Платонова на родине уже было невозможно, и нам достался избранный Платонов, от издания к изданию расширявшийся на ту или иную повесть, тот или иной рассказ, прикрытый тем или иным оправдательным, кривозеркальным предисловием.
   Сделанное Платоновым оказалось столь обширным, что и до сих обнаруживаются неопубликованные вещи (например, только что – пьеса «Дураки в провинции»). На мой взгляд, никто из писателей советского периода так не заслуживает своего полного комментированного академического собрания сочинений, как Андрей Платонов. Такое делается один раз, как делали у нас с гениями XIX века – Пушкиным, Толстым, Чеховым… но ведь и XX век – прошлый!
   Платонов не только заслужил такое издание, но и нуждается в нем. У иных, может быть, рукописи и не горят; у Платонова – до сих пор горят (или тлеют, готовые в одну секунду вспыхнуть гоголевским каминным огнем). Дело в том, как он писал, как относился к собственным текстам.
   Писал он быстро и много, безоглядно, твердым карандашом на плохой бумаге, скидывая исписанный лист в корзину (вспышка творческой продуктивности в конце 20-х – начале 30-х годов сравнима с Болдинской осенью), все меньше надеясь на публикацию. Иногда ему мерещилось, что что-то все-таки возможно, и он извлекал из корзины черновик, с тем чтобы перебелить его. Правка наносилась уже чернилами поверх первого слоя. Изменения и дополнения бывали значительными. Расшифровать эти слои – задача уже даже не текстолога, а археографа. Дело в том, что Платонов никогда не был попутчиком. Придется воскресить этот подлый термин.
   Значит, были писатели революционные, были мирные советские, были буржуазные и враждебные: эмигранты и внутренние эмигранты, но были и попутчики. (Потом уже, не менее подло, возникли сочувствующие, беспартийные большевики, просто беспартийная масса.)
   Эта вполне грамотно заваренная идеологическая каша варится и до сих пор, все более незаметная именно тому, кто кажется себе носителем правды или свободы. Это отчетливо видно на нашем отношении к наследиям тех, кого уже нет, кто, в нашем понимании, окончателен, то есть стал добычей наследников. В результате мы имеем все тот же супчик, иначе заправленный («чем дальше в лес, тем толще партизаны», как сказано в народе).
   Есть писатели прочитанные (в основном из попутчиков и даже внутренних эмигрантов – Ахматова, Пастернак, Булгаков), неправильно прочитанные (в основном из имевших прижизненное советское признание – Блок, Горький, Маяковский), недочитанные (Цветаева, Замятин, обэриуты) и непрочитанные (Заболоцкий, Зощенко, Платонов). Последних никогда бы не было, если бы не советская власть (достаточно косвенная ее заслуга). Их усилие выразить в языке то, что происходило в реальности, истинно ново, смело, органично и поэтично и не имеет ничего общего ни с каким новоязом.
   Непрочитанные оказались непрочитанными не только потому, что их мало и поздно печатали, что касается и попутчиков и эмигрантов, а потому, что они оказались наиболее честны перед языком: они беспартийны и как большевики, и как небольшевики, «…иначе следует признать, что великий поэт, будучи человеком храбрым, несчастным и гениальным, отказался принять участие в улучшении своей и всеобщей судьбы, то есть оказался человеком, мягко говоря, недальновидным и легкомысленным». О ком это? «А мы знаем…» – отвечает со своей непреодолимой интонацией Платонов. «А мы знаем, что Пушкин применяет легкомыслие лишь в уместных случаях».
   В статье «Пушкин наш товарищ», писанной к пресловутому юбилею 1937 года, загнанный в непечатность Платонов применяет и легкомыслие (в официозе), и храбрость (в мысли): «В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой…» Умопомрачительная, мандельштамовская мысль! Перечитайте еще раз и еще раз, чтобы уместить в сознание… Пушкинский Евгений, например, сошел с ума, а Пушкин нет… Платонов возвращается к придурочной интонации социального заказа: «Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему: “Ужо тебе!”, хотя и признал перед тем: “Добро, строитель чудотворный!” Даже бедный Евгений понял кое-что /…/». И мы попытаемся.
   Платонов равен режиму, он достоин трагедии, и в этом его величие: он знает свое место. Не Евгений погрозил пальцем Петру, а Сталин – Платонову, поставив свою жирную, кровавую, однозначную резолюцию на рассказах «Впрок» и «Усомнившийся Макар». И анализ «Медного всадника» звучит как собственно платоновский манифест равновеликости Истории и простого человека: «Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу». Никто, кроме Платонова, не углядел тут знак равенства.
 
   12 апреля 2006,
   День космонавтики в Швейцарии

Однокашники

Гениальный школяр

   Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф,
   когда я в 1761 году ехал просить о подписании
   привилегии для академии, быв много раз
   прежде за тем же

 
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!
Препровождаешь жизнь меж мягкою травою
И наслаждаешься медвяною росою.
Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,
Но в самой истине ты перед нами царь:
Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен;
Что видишь – все твое; везде в своем дому;
Не просишь ни о чем, не должен никому.
 
М. В. Ломоносов
 
   План беседы с Екатериной II об обстоятельствах, препятствующих работе Ломоносова в Академии Наук:
   26 февраля – 4 марта 1765
 
   1. Видеть Г[осударыню].
   2. Показывать свои труды.
   3. Может быть, понадоблюсь.
   4. Беречь нечего. Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев.
   5. Приносил его выс[очеству] дедикации. Да все! и места нет.
   6. Нет нигде места и в чужих краях.
   7. Все любят, да шумахершина.
   8. Malta tacui, multa pertuli, multa concessi (многое принял молча, многое снес, во многом уступил.).
   9. За то терплю, что стараюсь защитить труды П[етра] В[еликого], чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство pro arris etc. (за алтари и т. д.).
   10. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют.
   11. Ежели не пресечете, великая буря восстанет.
   ЛОМОНОСОВ – из всех наименее бронзовый. В памятниках он не выше, не стройнее, не величественнее самого себя. То ли таков его памятный зачин: из Холмогор, за рыбным обозом, на медные деньги… – что он нам как бы ближе и понятней?.. Мы видим его неуместный парик, чулки и башмаки, а от лица остаются одни щеки. Монументы копируются с портретов – мы узнаём этот особый, единственно ломоносовский наклон головы: над листом бумаги крутит перо (гусиное), поглядывает вбок и в потолок, будто там для него что-то, на потолке, написано.
   Ответ. Рифма или идея? Рифма и есть идея. То сходно с этим, а это созвучно с тем. Проблески единого закона… Ломоносов ТУДА смотрит, не на НАС. Взгляд его выражает благожелательное отсутствие.
   Кабинетный медведь. То ли он голову наклонил, то ли парик съехал набок со слишком большой и дикой головы поморского недоросля. Что-то есть в нем младенческое – в его щеках, пухлости и буклях. Будто он никогда не менялся: от первого «мама» до последнего вздоха не переставал обучаться языку и прочему знанию, не повзрослев, не утратив именно младенческой гениальности познания.
   «Математики по некоторым известным количествам неизвестных дознаются. Для того известные с неизвестными слагают, вычитают, умножают, разделяют, уравнивают, превращают, переносят, переменяют и наконец искомое находят… Прекрасныя натуры рачительный любитель, желая испытать толь глубоко сокровенное состояние первоначальных частиц, тела составляющих, должен высматривать все оных свойства и перемены, а особливо те, которые показывает ближайшая ее служительница и наперсница и в самые внутренние чертоги вход имеющая химия…» («Слово о пользе химии…», 1751).
   Младенчество – сильная пора. Что такое русская наука до Ломоносова и после Ломоносова? Она не просто возникла при Ломоносове – ее к его приходу и быть не могло. А что Россия до Петра… мыслим ли Петербург, пока его еще не было? А что русская литература до Пушкина? – Пушкин-то на каком основании? Державина не хватает… Барков, что ли?..
   Куда вернулся Петр из Амстердама, Ломоносов – из Марбурга? Не только на родину, но и на два-три века назад. С воспоминаниями о цивилизации, с образом XVIII века, бывшего настоящим временем, а ставшего будущим. И настоящее время России становилось в их взгляде прошлым. Понадобились именно их титанические энергия, усилия и труды. Существуя в трех исторических временах, как в трех грамматических, лишь эти люди могли надорваться в двух самых немыслимых для человека подвигах: ускорить время, приподнять уровень. Невидимая линия уровня – самый большой вес, который может взять человек (поднять над головой).
   И ломоносовское переложение из Иова становится тогда не только переводом. Божественная страсть закипает в стихе, обеспеченная опытом российского ученого. Глас Божий звучит столь лично, что это уже удел лирики, а не оды. Если бы лирику писали титаны и боги исповедовались, посверкивая и погромыхивая, катая сизифовы ядра слов иного состава и удельного веса, – то была бы иная лирика. Ибо кому же исповедуется Бог, когда над ним уже никого нет? Не нам же он жалуется. Одиночество иного порядка…
 
Где был ты, как передо мною
Бесчисленны тьмы новых звезд,
Моей возжженных вдруг рукою
В обширности безмерных мест,
Мое величество вещали;
Когда от солнца воссияли
Повсюду новые лучи,
Когда взошла луна в ночи?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Воззри в леса на бегемота,
Что мною сотворен с тобой;
Колючий терн его охота
Безвредно попирать ногой.
Как вервьи сплетены в нем жилы.
Отведай ты своей с ним силы!
В нем ребра как литая медь;
Кто может рог его сотреть?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Обширного громаду света
Когда устроить я хотел,
Просил ли твоего совета
Для множества толиких дел?
Как персть я взял в начале века,
Дабы создати человека,
Зачем тогда ты не сказал,
Чтоб вид иной тебе я дал?
 
«Ода, выбранная из Иова», 1749–1751
 
   Каково чувствовать себя первым? Не первым среди, а первым по счету? Когда он еще не открыт? Между карьерным немцем и непросвещенным соотечественником?.. Испытывая на себе и неприязнь мафии, и неприязнь к мафии одновременно?.. Русский язык зафиксировал эту неприязнь к знанию как к немцу (не мы, немой): школяр и шулер – непочетные слова, вошедшие в язык из иностранных, но внутренне переведенные в противоположный смысл – ученик и ученый – стали тупицей и жуликом.
 
Угрюмы взглядами, игреки, пеги, смуглы,
Багровые глаза, продолговаты, круглы,
И кто горазд гадать и лгать, да не мигать,
Играть, гулять, рыгать и ногти огрызать,
Нагаи, болгары, гуроны, геты, гунны,
Тугие головы, о иготи чугунны,
Гневливые враги и гладкословный друг,
Толпыги, щеголи, когда вам есть досуг,
От вас совета жду, я вам даю на волю:
Скажите, где быть га и где стоять глаголю?
 
«О сомнительном произношении буквы Г в российском языке». Между 1748 и 1754 гг.
 
   Немец-профессионал (спец), не озабоченный судьбою чужого отечества, и родная власть, более заинтересованная в репутации благодетеля и просветителя, чем в реальном благе и просвещении, – им гораздо легче понять друг друга, чем Ломоносова, жаждущего реальных дел. Один Ломоносов. Ему мал парик.
 
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов,
Приманчивым лучом блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.
. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .
Напрягся мышцами, и рамена подвинул,
И тяготу земли превыше облак вскинул.
. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .
Внезапно черный дым навел густую тень,
И в ночь ужасную переменился день.
. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .
Но Етна правде сей свидетель вечный нам,
Которая дала путь чудным сим родам.
. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .. . . . . . . .
Но что ж от недр земных, родясь, произошло?
Любезное дитя, прекрасное Стекло.
 
«Письмо о пользе Стекла…», 1752
 
   Каждый сколько-нибудь учившийся русский человек помнит Ломоносова. Не только его стертый от бесконечных тиражей все тот же портрет, не только, что «…сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому…» Мы помним его физически. Не только как скудость нашего школьного кабинета физики с запертым от нас реквизитом ломоносовской же поры, но и как эту вот предэкзаменационную бессонность с острой завистью к кошке ли, дремлющей без забот, к собаке ли, пересекающей двор. Никто из нас, однако, не дозубрился до того, чтобы позавидовать насекомому. «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен…»
   Не только вот эта память, но и напоминание. Напоминание о так и непройденности его пути, как никогда сегодня актуальное. Ломоносов преподал нам не столько науку, сколько учебу. Ее же и завещал. Завещал он также и возвращение в Россию. Впрочем, если из большинства так и не вернувшихся из Европы студентов возвратится один Ломоносов, это немало.
   Никто не сказал про Ломоносова лучше Пушкина. С той же школы мы не устаем его цитировать: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И впрямь, ничто так не поражает в Европе, как университеты, уже в Средние века превзошедшие своим размахом дворцы и монастыри. Европейская цивилизация рождена университетами. В непонятных для нас тогах и до сего дня разгуливают по их газонам важная профессура и бессонный студент. Но кто кому служит и кто кому подчинен? В соотношении «профессор и студент» кто числитель и кто знаменатель? Без чего прежде всего невозможен университет? Без студента. И до сих пор мы думаем, что человек сначала научится, а потом станет ученым. Вот заблуждение тех, кто то ли не научился, то ли не стал. Ломоносов не только и не столько великий ученый и просветитель – он гениальный первый русский студент. Его студенчество гораздо больше в фундаменте русской науки, чем его открытия. И основополагает университет не ученый, а студент. И до сих пор мы нуждаемся более в студенте, чем в профессоре. Студент станет профессором, профессор без студента ничто. Великий ученик, Ломоносов всегда был и переоценен и недооценен одновременно. Как и Петр, как и Пушкин. За всеми ними признана роль в процессе, который мы меряем по себе, а не по ним. Ряд Петр – Ломоносов – Пушкин выравнен, однако, не по нам, а по ним. Не мы этот ряд составили, не мы его и венчаем. Они не наши предшественники, а наше будущее, которого мы до сих пор не удостоились. По слабости студенчества нашего.
   Ломоносов недооценен и переоценен, то есть не понят. Недооценил его даже Пушкин. И как это ни парадоксально, как поэта. Между тем ни у одного русского поэта нет тех же заслуг перед русской речью, как у Пушкина. Только у Ломоносова. И это уже будто ясно, что мировое состояние национальной речи связано не с популярностью и мировым признанием, а с вовлеченностью языка в жизнь языков. И если Пушкин обучил русский язык одновременному европейскому состоянию (более всего французскому), то Ломоносов прошел курс предварительного обучения русского языка состоянию классическому (более всего латыни). Разве не латинский гул стоит в столь русской речи:
 
Лице свое скрывает день;
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы черна тень;
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
 
«Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния», 1743
 
   В более позднюю, уже нашу эпоху приоритета (торжество российского комплекса) Ломоносов был переоценен как ученый. Он открыл ВСЕ, раньше ВСЕХ. Но если что прибавится, то столько же убавится… Приоритет подобной идеи мы наверняка отыщем и у древнегреческого философа, с обидной разностью в две-три тысячи лет, а не в сто. Ломоносов не столько все открыл в бедной своей лаборатории, сколько все вообразил. Сильное воображение во всем опять изобличает в нем прежде всего поэта. И в науке он гениален как поэт. Раз! – и северное сияние; раз! – и Северный морской путь; раз! – и атмосфера на Венере… Опыт его – в воображении, реальность его – в мечте.
   «Читая здесь о великой атмосфере около помянутой планеты, скажет кто: подумать-де можно, что в ней потому и пары восходят, сгущаются облака, падают дожди, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря, произрастают везде разные прозябения, ими питаются животные… Некоторые спрашивают, ежели-де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? Проповедано ли им Евангелие? Крещены ли они в веру Христову? Сим дается ответ вопросный. В южных великих землях, коих берега в нынешние времена почти только примечены мореплавателями, тамошние жители, также и в других неведомых землях обитатели, люди видом, языком и всеми поведениями от нас отменные, какой веры? И кто им проповедал Евангелие? Ежели кто про то знать или их обратить и крестить хочет, тот пусть по евангельскому слову (“не стяжите ни злата, ни сребра, ни меди при поясех ваших, ни пиры на пути, ни двою ризу, ни сапог, ни жезла”) туда пойдет. И как свою проповедь окончит, то после пусть поедет для того ж и на Венеру. Может быть, тамошние люди в Адаме не согрешили, и для того всех из того следствий не надобно» («Явление Венеры на Солнце…», 1761).
   И все, что он видит, правильно. Как философ в науке, он и впрямь опережает век. Он чует, что нет никакого «теплорода» и «флогистона», он видит пары в хвосте кометы, он слышит цвета в белом свете. То есть он прозревает – занятие, отвергнутое наукой.
   «Правда и вера суть две сестры родные, дщери одного Всевышнего Родителя, никогда между собою в распрю прийти не могут, разве кто из некоторого тщеславия и показания своего мудрования на них вражду всклепает. А благоразумные и добрые люди должны рассматривать, нет ли какого способа к объяснению и отвращению мнимого между ними междуусобия».
   Однако какой конечной усталостью может устать этот «благоразумный и добрый» человек, в жизни не допустивший и тени власти ее над собою!.. Вспомним почти последние стихи этого человека – «Кузнечик дорогой», и его последнюю прозу, которую можно назвать завещанием («План беседы с Екатериной II»). Неукротимый нрав! Кто и когда запишет еще в своем плане такой первый пункт: «ВИДЕТЬ Г…» и такой – последний: «Ежели не пресечете, великая буря восстанет»! Выяснение это не состоялось, пресеченное самою смертью Михайлы Васильевича.
 
   1992

Р. S. Муза Прозы

   Крестить людей на Венере – вот космический пролет!