Возможности человека эксплуатируются и преувеличиваются – как операции на конвейере: один гайку крутит, другой гвоздь забивает… Молодым это уже не нравится. В спорте их начинает манить не карьера, а свобода.
   На моих глазах отмирал жим, хоккей с мячом, отмирает ходьба… Марафонский бег и десятиборье сохраняются как дань античности. Зато возникает вдруг стрельба из лука.
   Мы вступили в эпоху, когда уже виды спорта борются между собой: вольная борьба с классической, самбо с дзюдо, бокс с карате, – косясь в сторону еще более редких единоборств. Идет разговор о введении в олимпийскую программу то тенниса, то гольфа, то бильярда, то бриджа.
   Иногда мне нравится человек: он все-таки хочет подчинить себе порожденные им технологии, освободив их для себя. Спорт все-таки высвобождает возможности, а не закрепощает их.
   Ибо на что мы смотрим и за что болеем? что со-переживаем?
   Восхищаясь, мы не завидуем – вот урок! Еще Пушкин говорил: «Зависть – сестра соревнования, следственно из хорошего роду».
 
   Описав эту мертвую петлю опыта, я объединяю здесь две давние повести в одну книгу, как бы сам начав понимать, о чем все это. Это уже третий дубль (после «Дачной местности» и «Путешественника»). Этот дубль – о спорте. Как вопрос и ответ. «Путешествие к другу детства» – это как бы психология соревнования: двух характеров, спортивного и неспортивного; «Колесо» – это уже физиология состязания, его состав. Вместе получается что-то вроде психофизики спорта. Обе повести, хотя и относятся по жанру к путешествиям, по форме являются наиболее игровыми, что, по пониманию автора, органично для самого предмета описания.

Границы ревности

К 75-летию В.В. Конецкого
   [3]
   Желание побыстрее стать старше обостряется в исторические эпохи, как и желание дождаться перемен во внеисторические.
   Война или революция нарезают рождения на поколения с удивительной частотой: разница в два–три года становится принципиальной: прошел всю войну, успел повоевать, не успел… Потом: помню всю войну, помню День Победы… Как будто столь разные люди могли учиться в одной школе с первого по десятый класс, а старшие братья уже в вузе (от Александра Володина до Иосифа Бродского).
 
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
 
   Пушкин причислял себя к «военному» поколению еще в Лицее.
   Виквик (в просторечии Виктор Викторович Конецкий) жаловался мне так: «А у меня никогда не было дня рождения – он всегда был у Пушкина». Имелось в виду, что он родился в тот же день, 6 июня. Я его утешал, как мог: мол, не в июне, а в мае Пушкин родился (это все большевики напутали).
   Думаю, что то, что он не успел попасть на фронт, было более серьезным его комплексом. Зато он участвовал (как выпускник Военно-морского училища) в Параде Победы в 1945-м и очень смешно об этом рассказывал (он всегда старался «не показывать виду», то есть его и показывал). Мы оба были «дети войны»: он выпускник, а я первоклассник.
   И вдруг оказались в одной писательской лодке, где разница в возрасте легко стирается успехом, то есть ревностью и завистью. Завидовать было ниже нашего достоинства, а вот ревновать мы друг друга могли. Это опять как в школе: запоминаешь старшеклассников, а младшеклассников будто и вообще нету. Конецкий был уже имя, когда я стал продвигаться с первыми своими публикациями. Зато преимущество младшеклассников в том, что они ни в грош не ставят своих непосредственных предшественников, автоматически полагая именно себя на гребне времени, мне помогло. Впрочем, это единственный шанс быть сразу первым, а не когда-нибудь потом. Конечно, я мог сомневаться в достоинствах прозы Конецкого, если ни разу его не читал, а у него уже и книга в Париже, и фильм про тигров, не говоря уже о капитанском кителе! Казалось, что он и посматривал на меня как на нерадивого матроса, недодраившего положенный ему шкот, и, если бы мог, выдал бы мне два наряда вне очереди. Но однажды эти мои подозрения пали. Смирись, гордый человек! На самом деле гораздо приятнее поймать себя на мелочности, чем уличить товарища.
   Я сдал новую книжку в ленинградский «Совпис», и наш либеральный редсовет сумел провести ее в план (две положительные рецензии почтенных авторов), но начальство решительно не хотело ее издавать и отдало на третью, разгромную, В.В. Конецкому. Не знаю даже, откуда у начальства было взяться такому изысканному психологизму: что более молодое поколение окажется суровее к еще более молодому. Во всяком случае, я так истолковал их выбор и забоялся.
   Но! Рецензия оказалась крайне положительной. И книга-таки вышла, в аккурат к чешским событиям 1968 года. Успела от слова «успех». «Аптекарский остров» – успех это и был. Потом долго такого не было.
   И я обрел друга и хотел уже быть со старшими, а не с младшими. Может, старшие писали и не лучше, но выпивали больше. Я проходил школу. Хоть и на берегу, но у капитана.
 
   О капитанстве Конецкого следует сказать особо. Я помню его еще в потертом кителе – это когда он надевал его по особым случаям, на писательские собрания. Мол, вы просто члены Союза, а я штурман. Выбрит, как перед боем, и позументы надраены.
   Вот картинка. Я в первый и единственный раз оказался делегатом съезда писателей, никого не знал, цеплялся за китель Конецкого. Все были в особом напряжении: на открытие ожидался выход Политбюро. Нам обоим было стыдно. И вот что было замечательно в том времени! Не надо было объяснять друг другу чего стыдно. Мы сидели, естественно, в заднем ряду (была такая уловка, чтобы не вставать со всем залом в порывах единодушия). Оно не вышло. Оставалась надежда, что оно выйдет на банкет. В Кремле я тоже оказался впервые. Я как раз задумал роман о террористе-единоличнике и неудачнике, поэтому как бы как реалист изучал реалии. Понял, что моему герою через охрану не пройти. Весь съезд столпился у бархатных барьерчиков, длинные накрытые столы терялись в перспективе, пересеченные финишным столом.
   «Сейчас ты увидишь, как все это сборище оглоедов и …сосов ринется, чтобы быть поближе к президиуму», – сказал опытный Виквик (за точность его фразы ручаюсь). И он был точен: стоило вздернуться барьерчику, как начался этот спринт. Мы, естественно, оказались в торце, зато в наилучшем обществе (тоже достоинство того времени: не надо было сговариваться, чтобы оказаться в сговоре). А оно опять не вышло.
   Не добрав, мы продолжили на свободе. Я рассказывал ему о ненаписанном романе, и он меня критиковал как профессиональный военный – за неточность в подборе оружия для моего террориста. «Не верю!» – восклицал он по-станиславски. «А право художника!» – отбивался я.
   Кончилось это гомерическим взрывом хохота, от которого я и проснулся. Виквик в том же кителе, а я в детской кроватке, и ноги торчат сквозь решетку.
   Оказывается, я привел его на квартиру брата (семья была на даче, а у меня были ключи), ему как старшему и гостю уступил единственное ложе, а сам рухнул в кроватку племянницы.
   Так закончилась наша встреча с Политбюро. Я так и не исполнил свой бумажный террористический акт, а Виквик, будучи с фронтовых лет членом партии, подписал-таки (чуть ли не единственный в Ленинграде) письмо в поддержку письма Солженицына, порожденного тем же съездом.
   Вот офицерская честь, что превыше свободолюбия!
   Виквик не был свободным, а потому был способен на поступок, а не на риск.
   Потертый мундир сковывал его прозу. Он требовал от нее соответствия образцам, которые считал недостижимыми: русской классики и единственного современника, Юрия Казакова. Свободу Виктор Конецкий обрел, сменив потертый уже сюртук писателя на новенький мундир штурмана, то есть вернувшись на флот. Он перестал разрываться на память и текст, перестал требовать от текста надраенности, а от памяти преданности морю. Его книги продуло свежим ветром настоящего времени – таковы стали его «Соленый лед» и «Между рифов и мифов». И его снова стало можно приревновать и даже позавидовать полноправию его формы, как внешней, так и внутренней.
   Никто тогда это так не истолковал, что он вернулся в морскую профессию, чтобы сохранить верность писательскому призванию. А это было то офицерское мужество, с которым он переплывал застой и все искушения официальной карьеры, которая ему вполне предлагалась. Но он обошелся без секретарства, орденов и премий ради того, чтобы писать лучше.
 
   Р.S. Пока я тянул с этим текстом, случилось 60-летие Победы, не менее дорогое для меня, чем день рождения Пушкина. Я все-таки не могу сдержать слез, когда слышу «Вставай, страна огромная…» Я наливаю себе незаслуженные фронтовые сто грамм и звоню тому, кто меня поймет. Так я звонил в Ленинград и выпивал по телефону с Александром Володиным или Виктором Конецким в былые годы.
   Их нет у меня.

О так называемых «неприятных» словах

   [4]
   1–2[5]. Помню, бабушка со смехом рассказывала, что в семье мужа (моего деда, успевшего умереть до революции) считались неприличными слова жених и фрамуга. Наш дом был как раз с фрамугами – прабабушками стеклопакетов.
   Очень неуклюжая вещь, вроде большой форточки. Замок ломался, и веревка обрывалась… Про жениха комментариев не имею.
   Но это семейные игры. Для бывших. Для Набокова.
   Плохих слов нет. Все зависит от интонации и контекста. От частоты употребления и уместности злоупотребления. Так что не слова виноваты, а мы – перед словами. За неточное, за неправое употребление. Язык есть Богом данный детектор лжи. Все, что мы захотим скрыть, все, что будет сказано с корыстью, с целью показаться не тем, что ты есть, сделает неприятным ни в чем неповинное слово.
 
   3. так называемое… Самым употребимым знаком препинания Третьего рейха оказался вовсе не восклицательный знак, а кавычки. Недалеко ушли и мы во времена нашего тоталитаризма: все так называемое было родом устных кавычек. Так называемым становилось все, что не подходило под идеологические цензы. «Так называемая „свобода слова“»… тут было мало одних кавычек.
 
   4–14. приличный, – ая, – ое– как антитеза неприличному очень неприятное слово. По-видимому, русский язык по природе застенчив и целомудрен, потому и выделил все, что надо, в подцензурную область мата. Матерные слова нельзя писать и произносить публично, но вы попробуйте выполнить в России хоть какую физическую работу без матерка. Матерок, как ветерок, безгрешен.
   На бумаге – труднее. Все возможные замены на медицинскую терминологию, как и детские ласковые заменители, звучат куда похабнее, чем те слова, которые они заменяют. Так и подозреваешь всех, употребляющих приличные слова, в том, что у них только одно на уме. Я, на вскидку, поставил здесь 4–14, всего десять слов, являющихся приличными. Мне не под силу написать здесь ни одно. Могу написать член партии, без партии не могу. Русская литература оказалась в безвыходном положении. Она слишком честна.
 
   15–30. сука, козел, свинья… Хватит оскорблять животных, награждая их собственными свойствами! Все слова, произносимые с целью унизить человеческое достоинство, то есть с определенной интонацией, становятся оскорблениями, то есть нехорошими словами: дурак, умник, интеллигент, писатель и т. д. Мне не нравятся слова интеллектуал и менталитет, и я знаю почему, то есть могу их употребить лишь изредка и в определенном контексте.
 
   31–40. парадигма, дискурс и т. п. – не люблю модную интеллектуальную терминологию, потому что слово доводится до утраты всякого смысла, остается одна лишь принадлежность и посвященность пишущего. Раскрыл случайно Даля, наткнулся на семиотику… Вовсе не новое оказалось слово: врачебная наука, о признаках болезни.
 
   30–50. Аббревиатура – оспа языка. Сокращения все неприятны – приоритет согласных.
   Обращали ли вы внимание, что, если лишить слово «Россия» гласных и оставить одни согласные, ССР и получится? При мне появилось еще одно С, в связи с окончательной победой социализма. Эти удлинения аббревиатур характерны для эпохи. Была Октябрьская революция – мало! Октябрьская социалистическая революция – мало! И – что с большой, что с маленькой буквы?.. – опять чеши репу. Стала Великая Октябрьская Социалистическая революция – вроде как раз. «Поздравляю! – сказала одна учительница русского языка. – У нас появилось новое сокращение – ВОСР!»
   Этот лязг военизирован: ДОТ, ППШ, НИИ, ГАИ – еще куда ни шло. Однако ВОВ никуда не годится, потому что война эта и впрямь и великая, и отечественная. И «ВеКаПе, – как говаривал один мой друг, – и ма-аленькое „бе“. При мне это стало КПСС („Славу Метревели знаю, Славу Капеэсэс не знаю“, „Что такое КП? В СС я уже був“, – немедленное эхо анекдота того времени). Возможно, эта оскомина от Советской власти, но ГИБДД уже буксует по бездорожью. А ВВП! А тем более удвоение ВВП! – нормальные люди не поняли, что такое, а чиновники побоялись услышать, что это, прежде всего, инициалы Президента. Или РПЦ…
   «Захочет Господь наказать, отнимет разум». Разум – это язык, слово, слух.
   Однажды пораженный слух остался прежним. Например…
 
   51–100. истинный – с каких пор это определение стало антитезой неистинному, а не наоборот? Это я вам в истинном смысле слова…– можно прибавить теперь и к демократии, и к гласности, то есть все слова стали неистинными. Товарищ перестал быть товарищем и не стал господином.
   То же – естественный как противоположность неестественному, а не наоборот.
   (Ахмадулину избрали в РАЕН – Российскую Академию естественных наук… «А что, разве бывают науки неестественные?» – сказала она.)
 
   101. язык – очень неприятное слово, когда означает мясо. По–старославянски язык – это народ. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет», – легко было сказать. Русский квас – бессмысленное сочетание: он и так русский. Не отсюда ли квасной патриотизм как синоним истинного??
   «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности». (Александр Пушкин).

Формула трещины

   [6]
   Стоило мне решительно вывести поверх страницы это название, вдохновившись по поводу незначительного, точечного события, от которого во все стороны расползались события грядущего дня, стоило мне внезапно приподняться на гребень волны новой прозы, как позвонила Розмари Титце, строго напоминая, что dead line предыдущего текста (вот этого предисловия) давно прошел, что издательство как бы нетерпеливо ждет, и она опаздывает.
   Если я опаздываю – значит, еще успеваю. Спешу. Вот формула катастрофы!
   Я как раз об этом и начал было писать… О том, как некий герой торопится на некое заседание некоего жюри, чтобы присудить кому-то деньги, которые ему самому не помешали бы, потому что ему как раз надо передать значительную сумму семье, живущей в другом городе, потому что как раз подходящая оказия: крестница в этот город как раз сегодня и едет и вот сейчас должна забежать, перед тем как он помчится на свое жюри… Какой это все, однако, вздор! И крестница не пришла, и на жюри опоздал. А написать я хотел ни мало, ни много о том, что граница времени и пространства таки существует, потому что исчезает каждую секунду. Что именно в этой границе существуют добрые фокусники и злые воры, политики и полководцы, а для нормального человека попасть в эту границу – катастрофа… Я вдохновлялся и уже видел последнюю страницу: она была устрашающе прекрасна! Там, в самом конце повествования, которое заканчивал мой герой, начинало что-то тревожиться, потрескивать, лопнули обои, по стене медленно и нежно поползла трещинка, и вдруг – шире и громче! – как ветвь, как дерево, как молния, как догадка, как мысль!! Оставалось лишь дописать последнюю фразу… Так я замахнулся и промазал. Мимо нового. Все о том же.
   Опять предисловие!
   Почему оно пишется всегда после, а ставится перед?
   Предисловия – бич писательского возраста. Пока задумаешь, пока напишешь, пока опубликуют, пока издадут, пока переиздадут, пока переведут… глядь, и дети уже немолодые люди, и приходится объясняться, о чем, бишь, все это.
   Да все о том же!
   «Вы думаете, время идет? Безумцы, вы проходите!»
   Впрочем, закон этот не работал в эпоху Брежнева.
   «Вкус» был задуман в 1965 году, оплодотворен некими похоронами в 1976-м, написан в катастрофических обстоятельствах, на чемоданах, в одну летнюю ночь 1980-го. Ночь была последней: нас выселяли из дома, в котором мы прожили сорок лет (смотри «Рассеянный свет» в «Грузинском альбоме»). Торопился: хотел закончить растянувшийся на двадцать лет роман-пунктир «Улетающий Монахов» там же, где его начал. «Вкус» как раз и являлся его последней повестью (каждая часть или глава романа, являясь продолжением, могла существовать и отдельно, как самостоятельное произведение). «Вкус» – это катастрофа, как по сюжету, так и по смыслу. У немцев не было всех этих обстоятельств: роман у них вышел в том же 1980 году, без своего финала, без катарсиса и катастрофы, под названием «Die Rolle».
   Не знаю, имеет ли слово «вкус» то же многозначение, что и по-русски… Одно мне ясно уже в наше с вами время, в 2004 году: нас – много, нас – все больше, поэтому нам все больше нужно и все того же. Поэтому же из жизни все более удаляется вкус. Как пищевой, так и духовный. От качества продукта это зависит во вторую очередь. В первую – мы разучаемся его чувствовать, ощущать.
   Еще бы! Именно сейчас, отложив в сторону вдохновенно начатую «Формулу трещины», убедившись в том, что и старый «Вкус» того же вкуса, окончательно опаздывая с этим предисловием, я вынужден его не окончить, потому что по телевизору передают чудовищную новость о катастрофе аквапарка в Москве.
 
   13 февраля 2004, черная пятница.

Памятник «Веничка»

   Обидно, жаль, но, что поделать, гений…
Белла Ахмадулина, из разговора

   [7]
   Первый памятник писателю в России был «Дедушке Крылову»[8] (1769—1844) в Летнем Саду в Петербурге (баснописцу, русскому Эзопу и Лафонтену, первому поэту, еще до Пушкина заговорившему живым русским языком в печати). Власть поддержала волю народа. Памятник изваял барон фон Клодт, из русских немцев.
   Власть в России всегда, особенно в советское время, пристально следила за так называемой «монументальной пропагандой», писателей это касалось в первую очередь, и уж «воля народа» учитывалась тут в последнюю очередь.
   Тем удивительнее явление, родившееся еще в застое, – именно народная воля в установке памятников писателям, причем неузаконенным классикам.
   Так в Москве скоропалительно, всенародно, минуя власти, сразу после смерти поставили за последнее время три памятника: Владимиру Высоцкому (1938—1980) – великому барду эпохи застоя, прозаику Венедикту Ерофееву (1939—1990) и поэту Булату Окуджаве (1923—1997). Между прочим, лишь после, поставили наконец памятники Достоевскому (1821—1881): в 1997-м – в Петербурге и Москве и Осипу Мандельштаму (1891—1938): в 1998-м – во Владивостоке, где он погиб.
   Сейчас вовсю собираются поставить памятник Нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому (1940—1996). И это все, уже в силу гласности, лишь с благоволения властей.
   Если писателям ставят памятники, значит, роль литературы в России все еще есть, хотя литература кончилась, как утверждают постмодернисты, одновременно торопясь выдвинуть Венедикта Ерофеева себе в основоположники.
   Дело в том, что Вен. Ерофеев начал с того, что, минуя эпохи и собрания сочинений а ля великий писатель, написал не что-нибудь, а сразу литературный памятник, памятник литературы, – поэму «Москва – Петушки» (1969) текст на шестьдесят машинописных страниц об алкоголике Веничке, который сначала никак не может попасть к Кремлю, а потом никак не может доехать до Петушков, к любимому сыну, каждый раз оказываясь лишь на вокзале, где в конце поэмы и погибает от рук злодеев, вонзивших ему шило в горло (сам автор умрет от рака горла). Текст этот тут же разошелся в самиздате и был переведен (несмотря на полную теоретическую невозможность достигнуть адекватности) на все возможные языки. До него только одно произведение русской прозы называлось поэмой – это «Мертвые души» Гоголя.
   Вен. Ерофеев не то чтобы этого не знал, он сразу с этой амбиции начал и ее выдержал. (Он вообще был большой знаток культуры, особенно музыки и поэзии).
   Возникла проблема, что делать дальше.
   История русской литературы уже знала случай такой внезапной гениальности: дипломат Александр Сергеевич Грибоедов (1795—1829) написал вдруг комедию «Горе от ума», которой позавидовал по-своему даже Пушкин: «О стихах не говорю – половина из них войдет в пословицы и поговорки». Эта характеристика полностью подходит и к поэме «Москва – Петушки».
   Лучше написать уже было невозможно, надо было писать хотя бы не хуже, что еще труднее.
   «Шаги командора» – именно такой подвиг. Гениален, прежде всего, сюжет. Прошу постановщика, а потом и зрителя обратить внимание на то, что гибнущие один за другим герои знают, на что идут. Но это и не самоубийство, а – выход. Алкоголизм у Вен. Ерофеева – это не порок и не романтика, а путь, духовность которого является условием, а не оправданием. Сам он прошел этот путь с великой последовательностью.
   Как-то он вдруг решил наведать меня в Москве; открыла ему моя бывшая жена, большая его поклонница, сообщила, что я здесь больше не проживаю. «Лучше бы он не уезжал из своего Питера, – сказал он в сердцах, – и спился там!»
   В последнем интервью, уже в больнице, с вырванным горлом, на вопрос, как он относится к своим коллегам-современникам, он выдвинул свою жесткую классификацию: кому бы он сколько налил. Не упоминаю здесь тех, кому бы он даже мочи не налил… Белле Ахмадулиной он налил бы стакан с верхом, мне – на три четверти… Не обижаясь на такую дискриминацию, я здесь наливаю ему полный.
   Будучи visiting professor в Штатах, я дал «Москву – Петушки» своим аспирантам в качестве обязательного чтения. Что могли они понять, эти витаминные дети, с обратной стороны Луны?! К моему удивлению, они были в восторге.
   Один тореадор из народа сказал как-то всемирно прославленному пианисту: «Ты думаешь, кто-нибудь понимает наше искусство? Но, знаешь, есть один закон: если мы делаем что-нибудь действительно замечательно, почему-то понимают все».

Утроение Пушкина

   Иль пред созданьями искусств и вдохновенья
   Безмолвно утопать в восторгах умиленья.
   Вот счастье, вот права!

   [9]

0

   Будто между нами и Пушкиным всегда кто-то третий: то Дантес, то «памятник нерукотворный», то иллюстратор…
   Чем больше мы недоумеваем, почему Пушкин не так же прославлен на западе, как у нас, тем более убеждаемся, что и та слава, которая есть, досталась ему через оперы Чайковского. Почти все его произведения так или иначе «прооперированы» в музыке. Но и оперу еще надо поставить, а романс исполнить.
   Само собой, русское изобразительное искусство тоже не осталось в стороне.
   Не говоря о декорациях и костюмах…
   Попытка донести до других, что такое Пушкин, столь же общенациональна, сколь индивидуальна. Но и попытки всех смежных искусств, включая балет и скульптуру, только умножили имя поэта, а не раскрыли его. Это он им помог, а не они ему. Сколько Пушкина ни дополняй… а у него все равно больше.
   И если музыка, сама по себе, может оказаться прекрасной, то с иллюстрированием значительно сложней: тут вам видение и образ внушаются и даже навязываются с гораздо большей непосредственностью, чем в музыке. Начиная со «Сказок Пушкина» в детстве…
 
Жил старик со своею старухою…
 
   Почему они именно такие?? Восприятие текста оказывается парализованным на всю жизнь толкованием художника.
   Вы сейчас держите в руках тройной шедевр – замысла, выполнения и понимания – книгу. Тут у меня как у противника, в принципе, иллюстрирования текста не возникает возражений. Попробую сам с собою разобраться почему.
 
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет…
 
   Разумеется, Мандельштам имел в виду гравюру. Старинность есть как бы ее признак. «Маленькие трагедии» удалены и во времени и в пространстве на несколько веков не только от нас, но и от Пушкина.