— Чувствуйте себя как дома. А я пойду приготовлю вам что-нибудь поесть.
   И он выходит. Дверь остается полуоткрытой; она встает, видит что-то вроде щеколды, задвигает ее. Между дверной рамой и потолком зияет открытое пространство. «Ничего страшного, — думает она, возвращаясь к креслу, — мне все равно нравится эта недостроенная крепость. А как там терраса?»
   Но ей не хочется выходить; кроме того, все эти бетонные плиты, битум и цинковые обводы действуют ей на нервы. Здесь куда лучше. Она снова переплетает пальцы. Как странно скользят между ними темные бусинки четок, сделанные из сухих ягод Иерусалима! А почему бы ей и не помолиться сегодня, как, бывало, в детстве? Она вполголоса проборматывает «Ave» и засыпает. Черные бусинки исчезли, оставив на ее нежной коже крошечные круглые отпечатки.
   Проснувшись, она думает: «Ей-богу, мне лучше быть с Тицио, чем с моими любовниками. Он ничего от меня не требует, позволяет спать, не просит мыть посуду».
   — С вами мне так спокойно живется! — говорит она, когда он входит.
   Он глядит на нее с плохо объяснимым волнением. Или, может, это жалость? Наверное, она уже не так красива, как прежде, ведь ей больше тридцати пяти. Но нет, она знает, что нравится ему, по-прежнему нравится.
   — Все-таки дружба лучше любви, — убежденно говорит она.
   — Ну конечно. Это единственное прочное чувство, как видите! Судите сами: у меня были женщины. Много. Даже слишком много. И что же осталось — ровно ничего! Встретишь случайно какую-нибудь из них — здрасте, до свиданья, и весь разговор.
   Она замечает, что потеряла кольцо; пальцы у нее стали совсем тоненькие. Но это ее не огорчает, или, вернее, она слишком ленива, чтобы искать его. «Найдется потом!» Но, подняв руки к ушам, чтобы проверить, на месте ли серьги, она вдруг ощущает тошнотворный запах.
   — Что за тухлятину я ими трогала? — шепчет она.
   Ей вспоминается, как в школе они с подружками изо всех сил терли ладони, а потом принюхивались к ним и говорили: «Смертью пахнет!» И смеется.
   — Чему вы смеетесь? — удивляется Тицио.
   — Да так, вспомнились детские игры. Какими же мы были дурочками! А ведь хорошо быть глупым, правда?
   — Не думаю, — говорит он.
   Он ставит перед нею поднос с приготовленной едой. Потом берет молоток и начинает приколачивать доску над дверью, там, где осталась дыра.
   — Это чтобы вы не мерзли.
   — Ах, Тицио, как вы добры! С вами я отдыхаю от суровости моих родных братьев.
   — А они суровы?
   — Еще как! А мои невестки меня ненавидят.
   — В семьях это уж всегда так.
   Оставшись в одиночестве, она опять заснула на низком диване, укутанная в три одеяла и накрытая поверх них рысьим манто.
   Мыться она не стала. «Не хочу больше мыться!» До чего же приятно попасть в ванную, где еще ничего не стоит, только на цементной стене крупными синими буквами выписано:
   BAGNO LAVABO (Ванна, раковина)
   А он вернулся в свою просторную темноватую комнату, где поблескивают реторты. Затворил дверцы шкафа-кухоньки и читает при свете настольной лампы. Долго. Потом тоже засыпает, прямо в одежде.
   Утром она встает очень рано. Поскольку чувствует себя удивительно счастливой. И не хочет терять ни минуты этого нового дня. Она спускается вниз, на первый этаж, идет вдоль внутреннего канала, куда Тицио сможет отвести воду из речки с живой форелью. «А еще я, наверное, буду разводить здесь креветок», — сказал он вчера.
   Пройдя по дубовым плашкам, звонко хлопающим под ногами, она отворяет застекленную дверь и выходит.
   Пальмы в саду обмахивают ее бахромчатыми ветвями, самшит дышит горьким своим ароматом. Она замечает на камелии готовый распуститься бутон. Поток, что всю ночь издали убаюкивал ее, теперь бежит рядом. Но она оставляет его в стороне, решив взобраться по каменистой уступчатой тропе на холм. Там ей встречается пестрый петух напыжившись и преградив ей путь, он воинственно взирает на нее круглым черным глазом. Она грозит ему, и он легонько клюет ее в палец.
   Она карабкается по склону, усыпанному палой листвой, но очень скоро устает. «Мне теперь все время хочется спать». Из пальца сочится кровь — бледно-розового цвета, — и она заматывает его носовым платком. Перед нею на раскрошенной гранитной ступеньке блестит осколочек кварца. Она подбирает его, и ей представляются те драгоценные камни, какими женщины на Востоке инкрустируют себе лица. Забавы ради она вдавливает камень в ладонь. Твердый остроконечный кристалл легко входит в нее. И совершенно не причиняет боли. Она сжимает руку.
   Обернувшись, она видит, что из кустов за нею следит кот. Она хочет подойти к нему и погладить, но он, мяукнув, исчезает.
   «Только бы Тицио не заметил этот кристалл у меня в ладони, начнет расспрашивать…» Расспрашивать — о чем? Она боится, сама не зная почему, любых вопросов. Но когда она возвращается, он не задает ни одного, только беспокойно нюхает воздух, а потом начинает смеяться.
   — Никак не пойму, что это со мной, — говорит он. — Иногда в голову приходят такие странные мысли.
   Он показывает ей свои книги, свои картины, приносит пластинки и старинную музыкальную шкатулку, где танцует восковая балерина. Потом он готовит ужин.
   — Вы меня балуете! — говорит она. — До чего же приятно, когда за тобой так ухаживают! Только вот сама я бездельничаю.
   — Вы здесь не для того, чтобы работать.
   — Но для вас это утомительно, Тицио!
   — О, я люблю принимать гостей. Это не работа. Вот тяжелую работу мне делать нельзя… из-за моей болезни.
   — Сердце?
   — Сердце. Но это не страшно.
   Следующей ночью ей снится, будто она несет своего ребенка на спине, в шали, связанной концами на груди. Узлы стягивают тело, душат ее. Но она потеряла накидку и шапочку ребенка и теперь разыскивает их на вокзале, в толчее среди эмигрантов.
   Она просыпается в крайнем волнении. А ведь она никогда не думала об этом ребенке, который родился у нее мертвым. Она вертится на диване, пытаясь сбросить придавившие ее одеяла, но с каждым движением еще больше запутывается в них. В темноте белеют оконные занавески. Она зажигает лампу в изголовье и с удивлением обнаруживает на подоконнике открытого окна большую черную птицу. Птица нерешительно выжидает, потом, влетев в комнату, садится на деревянный куб, смотрит на нее оттуда и тянет вперед мощный клюв. Может, это крупный дрозд? И вдруг она понимает: это ворон.
   Еще три ворона садятся на подоконник. Она встает, бросается к окну, запирает его. Но птицы барабанят клювами в стекло, угрожая разбить его, а первый ворон взлетает Розе на голову. Она пронзительно кричит.
   — Что такое?
   Ее друг, ее брат стоит на пороге в халате, совсем заспанный.
   — Да нет, ничего, — все еще дрожа, отвечает она.
   И правда, пернатые разбойники в окне исчезли. Зато пол в комнате загажен, и по свежему птичьему помету нагло разгуливает ворон.
   — Я его знаю, это Фриц. А ну-ка, Фриц, убирайся отсюда, нельзя беспокоить дам! Тицио берет рисовую метелку и выгоняет ворона из комнаты.
   — У него есть дурная привычка являться сюда за кормом.
   — Похоже, на этот раз он собирался съесть меня, — говорит Роза.
   Внезапно она очутилась совсем одна на маленьком деревенском вокзале. Подошел и остановился поезд. Дверь открылась, и контролер едва успел подхватить ее.
   Она сразу узнала вагон, в котором ехала накануне. Только теперь ей казалось, что это было давным-давно, много дней или даже недель тому назад. Сколько же? Она не знает.
   Старая дама читала туристический проспект. Молодой человек беззастенчиво разглядывал лыжницу в желтых брюках, рыжая челка ела мандарин. Они встретили Ночную Розу без всякого удивления. Ни о чем ее не спросили. Это она задала им вопрос:
   — Куда мы едем?
   Все четверо устало улыбнулись.
   — Теперь мы начинаем понимать.
   — Да, наконец-то нам все ясно.
   — Давно пора, — сухо заметил молодой человек.
   — Я, кажется, тоже поняла, — сказала она. опустив глаза.
   И тут увидела, что держит в сложенных руках три розы и четки из сухих ягод Иерусалима.


Опустевшая комната


   В этой огромной квадратной комнате — а лучше сказать, зале, хотя она служила спальней, — ничего не было.
   Ровно ничего. Ламбрекены, маркетри, барельефы, лепные фризы, когда-то, не так уж и давно, украшавшие четыре ее стены и разделенный балками потолок, исчезли, сорванные, украденные, разрушенные. Так уж ничего? О нет, кое-что осталось — узкая кровать. Ее сразу и не разглядишь, комната слишком велика и всегда темновата, несмотря на широкое окно. Скромная, но изящная, белая с золотом, узкая деревянная кроватка — ни колонок, ни балдахина, — и места в ней — только-только для обнявшейся пары.
   В общем, даже меньше чем ничего. Окно, за которым зияла пустота, и само по себе было пусто, давно лишившись и стекол, и рамы, и задвижек. Но и свет в его голом проеме не мог победить серый полумрак комнаты.
   Может, это был тусклый свет севера? А может, виновато небо? Какое, собственно, имя следовало дать этому слабо мерцавшему пространству, этому пустому куполу, где колыхались лишь облака да снежные хлопья?
   Однако вернемся к кровати. Она стоит справа от входа, у стены, но не в углу. Единственная, почти незаметная, дверь ничем не отличается от ободранных стен со слабыми следами былой бренной роскоши; окно, ставшее квадратной дырой, расположено как раз напротив.
   На кровати этой лежат двое влюбленных. Странное сходство объединяет их. Лица сердечком; пепельные, на прямой пробор, волосы начинаются почти от самых бровей. Носы у обоих тонкие, с горбинкой; губы, пухлые и розовые лишь в середине рта, дальше идут узкой щелью, рассекающей очень бледные щеки. Их плечи и руки покрыты рыжеватыми пятнышками и смуглы, точно их опалило солнце, но тела отличаются сияющей белизной, которая разгоняет даже сумрак комнаты.
   Он очень хорош собою. Она очень хороша собою.
   Они неотрывно глядят друг другу в глаза, круглые, золотисто-желтые глаза, которые сейчас кажутся совсем черными. И когда они меняют позу, их головы поворачиваются туда-сюда с невероятной быстротой.
   «О, какой он злой!» — думает она.
   И верно, он не знает жалости, он молод.
   — Ты злой!
   Ее маленькие груди поставлены высоко, у самых подмышек, где еще не выросли волосы. «Сухая трава…» — презрительно бросает он, говоря о других женщинах. Он овладевает ею так неистово, словно шпагу вонзает в чрево.
   — Мой юный герцог, ты овладеваешь мною так, словно шпагу свою вонзаешь мне в чрево!
   — Это лучший способ любить женщину, — отвечает он.
   — Но ты ошиблась, герцог— всего лишь кузен мне (1 Игра слов: le due (франц.) означает и герцог и филин.). А мой титул куда благороднее, он наводит страх.
   Она раскидывает руки, расправляет и сжимает пальцы с красивыми загнутыми ногтями. Эти руки похожи на хризантемы по сторонам белого гроба.
   Однажды он попытался вонзить свою шпагу ей в пупок (на удивление глубокий), но она издала негодующий крик, и он отступился.
   — Я вовсе не злой, и я не могу жить без тебя, и ты не можешь жить без меня. Они так любят друг друга, что не расстаются ни на миг.
   Да, груди у нее — словно у непорочных дев в шестнадцатом веке, с бледно-коралловыми сосками, которые звались тогда «розовыми бутонами». А волосы — какого же они цвета? Кто знает? Он-то уж не узнает никогда. Она запудривает их белым.
   — Рисовой пудрой?
   — Нет, просто штукатуркой — знаешь, вот этой, которая падает с потолка…
   Кровать, как уже сказано, таких размеров, что на ней едва умещаются обнявшиеся мужчина и женщина, иными словами, совсем узкая, но вот приходит час, когда их одолевает сон. Да и спят они помногу. И для того чтобы подруга его могла свободно раскинуться во сне, он ложится на пол, укутавшись в старый, неразличимо выцветший флаг. Однако им, даже уснув, нужно касаться друг друга, поэтому она свешивает руку с кровати. Он берет ее в свои; а иногда она дает ему не руку, а голую ногу, но все равно он сжимает ее и ставит себе на сердце.
   И все их ночи проходят именно так, и никогда они не пресыщаются и не скучают. Он неизменно стремителен и бесстрашен, она неизменно прелестна, свежа и благоуханна.
   Но временами ей снится ужасный сон. И она рассказывает его своему возлюбленному:
   — За дверью нашей комнаты я вижу широкую лестничную клетку. В центре — шестиугольная пустота, где нет ни верха ни низа. А по ступенькам, не имеющим начала, но, чудится мне… имеющим конец, спускаются, рядами по десять-двенадцать человек, мужчины и женщины. У них совершенно обнаженные тела — багрового цвета, как будто их озарило какое-то гигантское пожарище. И все эти мужчины и женщины сходят по лестнице в гробовом молчании.
   — Но как по-твоему, они думают о чем-нибудь, страдают? — спрашивает возлюбленный.
   — Нет, они ни о чем не говорят, не плачут, не улыбаются. Просто идут вниз по ступеням, ряд за рядом, держась очень прямо и с достоинством. И я не вижу ни конца, ни начала этому скопищу… Что же означает оно?
   — А ты хоть раз выглядывала за дверь?
   — Нет, никогда.
   — Идем же, любовь моя!
   В полумраке они встают с постели и идут к двери, которая легко растворяется. Они видят маленький холл, освещенный неоновой трубкой, и клетку лифта, все новенькое и блестящее. Еще там есть табличка со стрелкой:
   ЧЕРДАЧНОЕ ПОМЕЩЕНИЕ
   — Видишь, мы с тобой на последнем этаже небоскреба. Сюда никто никогда не поднимается. Прямо над нами крыша. С фальшивой террасой, балюстрадой, колоннами и фронтоном, в прежние времена была такая мода — украшать верхушки небоскребов в стиле одного из дворцов Короля-Солнце (Королем-Солнце называли Людовика XIV (1638-1715)).
   — Какого же? — спрашивает девушка.
   — Я не знаю, ибо архитекторы неточно воспроизвели здесь все детали. Может быть, это просто дворец теней Короля-Солнце.
   — Но почему они забросили нашу комнату?
   — Она слишком велика и лишена отопления. Последний живший здесь человек был художником и умер от воспаления легких.
   — В нашей кровати?
   — В нашей кровати.
   — Я была слишком маленькой, чтобы запомнить это, — говорит она.
   В оконном проеме всегда светится большой прямоугольник неба то сиреневого, то красноватого, в зависимости от времени дня или года. Но этот свет, бессильный разогнать полумрак комнаты, и не нужен любовникам, ибо глаза их отлично видят в темноте.
   — Что же все-таки означало то шествие? — опять спрашивает она.
   — Это шло поколение за поколением человечество, к которому мы с тобой принадлежим с виду.
   Она засыпает.
   Он проводит губами и лицом по сумрачно мерцающему телу, по двум розовым бутонам, по белому шелку волос и вдыхает ее аромат.
   — Сестра моя, любовь моя, мой светлый бубен, я бью в тебя, я вышиваю по тебе, я…
   Вдруг он замер. Дверь комнаты дрогнула, впуская крысу. Он стремглав кинулся на нее, одним движением острых губ втянул в рот и проглотил вместе с косточками, зловеще прищелкнув черным языком.
   Забрезжил рассвет.
   Он приходит все позже и позже, этот рассвет, и однажды утром им чудится, будто он проник в их комнату, воплотившись в нечто живое, живое без начала и без конца. Снег.
   Но любовников уже нет в постели, комната уже не выдает никакого человеческого присутствия и даже — странное дело! — на снегу, занесшем пол, не осталось ни единого следа ног. Только на подоконнике чуть виден легкий мазок крыла.
   В этом смог убедиться тем же днем человек — я имею в виду настоящего человека. Он вошел смело, без стука, пересек пустую комнату и взглянул на город, лежавший у него под ногами. Затем прошел, но не по прямой, к кровати, нагнулся и пощупал полотняные простыни, шерстяное одеяло, атласное покрывало и пуховую подушку, глядя на них с опасливым почтением.
   — Они еще теплые, — сказал он вслух.
   Резко отвернувшись, он вышел в раскрытую дверь. Его решительные шаги оставили на тонком снежном ковре правильный треугольник следов в одной половине комнаты.
   Но скоро порывы снежного ветра укрыли отпечатки и нанесли по углам чистые белые холмики, оледеневшие к утру.
   Когда сумрак, неизменно расцвеченный городскими огнями, этими сиренево-голубыми мерцаниями, отраженными сводом небес, затопил наконец пространство комнаты, влюбленные, как и во все другие вечера, уже опьянели от любви. Им не понадобилось много времени, чтобы простыни переняли жар их тел.
   — Возлюбленная моя! Безумица моя!
   — О мой король, ты пронзаешь меня до глубины естества, ты вырываешь мою душу, мое дыхание, мои перья…
   Больше всего их очаровывали в собственных телах зубы — маленькие жемчужно-белые камеи у девушки и крепкие мужские клыки у юноши, — без единого пятнышка, без единой трещинки. И еще их гладкая кожа с мягкими ямочками в сгибах локтей и над ягодицами.
   — Нашей любви не страшен холод, наша любовь бесконечна.
   — Бес-ко-неч-на… — эхом вторила его подруга.
   И погружалась в сон. Он же иногда вставал, закутывался в старый флаг и проводил ночь на полу у кровати. Временами он чувствовал на щеках или на руке чью-то ледяную ласку, но это было всего лишь касание тусклой золотой бахромы или снежинки.
   Однажды ноч, когда они еще нежились на своем ложе, дверь опять растворилась. Они даже не заметили этого, упоенные любовным экстазом и сновидениями, в которых забылись, еще не разняв пылающих тел.
   Но кто-то следил за ними, не двигаясь, затаив дыхание. Спустя час соглядатай покинул комнату на цыпочках, сотрясаясь от беззвучного смеха.
   Утром он вернулся в сопровождении жандарма, несущего кожаную папку с гербовой бумагой.
   — Вот, убедитесь сами, — сказал он, отворяя дверь.
   Но в комнате никакой пары не было. И некого было допрашивать, составляя протокол, и некого выгонять из комнаты.
   — Ну и ну! — воскликнул владелец небоскреба. — Второй раз прихожу сюда днем и застаю кровать пустой.
   — Значит, улетучились ваши пташки?
   — Да, но по ночам-то они здесь!
   — Гм, охотно верю, — буркнул полицейский. — Запах любви — его ни с чем не спутаешь. Мой совет: поставьте на дверь замок с гарантией.
   Что и было сделано незамедлительно, и хозяин добавил еще один ключик к связке, которую носил на золотой цепочке под рубашкой.
   Однако, несмотря на запертую дверь, влюбленные по-прежнему сливались в объятиях на своей узкой бело-золотой постели. А владельцу дома и в голову не приходило беспокоить их визитами.
   Но вот как-то ночью, разбуженный смутным беспокойством, он встал, накинул одежду, поднялся в лифте на верхний этаж и, очутившись перед запертой дверью, с величайшими предосторожностями открыл ее. Подобравшись к кровати, он споткнулся обо что-то длинное, лежащее рядом с ней, и тут его схватили.
   Он начал было отбиваться, но юноша с орлиным носом держал, словно в тисках, этого грузного пятидесятилетнего толстяка, безжалостно нанося ему удары крепкой головой, и тот взмолился о пощаде.
   — Не думайте звать на помощь, иначе я вышвырну вас в окно! — крикнул ему юный любовник, ибо это был он.
   — Да по какому праву вы здесь находитесь? — завопил хозяин дома. Молодой человек не ответил.
   — Вы будете говорить или нет? Если бы вы хоть попросили сдать вам комнату! Но расположиться здесь вот так, без всякого стеснения, точно кукушки в чужом гнезде!..
   — Не смейте поминать эту мерзкую птицу! — строго прервал его юноша.
   — Ладно, теперь уже все равно! Этот этаж будет перестроен, тут разместится аптека. Завтра утром сюда придут рабочие. Так и быть, я не стану поднимать шум. но чтобы вы очистили помещение завтра же, на рассвете!
   — На рассвете.
   Проснувшись, она только коротко вздохнула, улыбнулась и — фьюйть!.. Две белые молнии прорезали опустевшую комнату.
   Как и обещал владелец дома, утром прибыли каменщики и маляры со своими стремянками, красками и позолотой.
   Они вынесли на площадку узенькую кровать с аккуратно сложенной постелью; в десять часов за ней явился антиквар. Разобрав кровать, он спустил ее вниз на лифте.
   В полдень сын одного из рабочих принес обед — горячий суп и телячьи эскалопы с рисом в сложенных стопкой судках. Он обошел комнату, встал у окна, нагнулся.
   — Эй, гляньте-ка, здесь в стене дыра! Что-то там виднеется… какие-то чудные птицы… вроде бы совы. Прижались друг к дружке и сидят…
   Но люди, занятые работой, не обратили на это внимания. Ремонт нужно было закончить к утру.
   Перед уходом мальчишка сказал:
   — Да, точно совы. Завтра приду за ними с клеткой.
   К вечеру половина комнаты была уже выкрашена и обтянута малиновым репсом; все трещины скрыла штукатурка, а глубокую нишу под окном рабочие тщательно замуровали.
   С особым тщанием.


Красное кресло


   Это было старое вольтеровское кресло луи-филипповой — или около того — эпохи, найденное на чердаке богатой альпийской фермы.
   Внук хозяев, Арчибальд, чьи деды некогда владели бессчетными стадами коров — истинных королев, если судить по их рогам и вымени (иными словами, первых в округе по красоте и свирепости, первых по надоям), — ныне мог бы сказать о былом благоденствии только то, что его корова языком слизнула.
   Он был художником-живописцем, а следовательно, обладал тонкой, чувствительной натурой и мужественным, но нарциссическим характером. К тому же он был влюблен.
   Предметом его страсти стала блистательно-прекрасная девушка, молчаливая, с темными, как ночь, волосами, глазами и бровями и с таким безупречным телом, что при каждом свидании главным занятием художника было насладиться им с головы до ног.
   И поскольку оба они происходили из крепких, живучих крестьянских родов и вдобавок имели склонность и охоту к познанию — не только в любви, но и во многих других науках, — то выказывали одаренность во всем, чем бы ни занимались, благодаря первозданной силе, глубоко заложенной в них предыдущими поколениями.
   Девушка очень скоро приобрела опыт в упражнениях любви, научилась кокетливо одеваться, а умелый макияж превращал в смуглую жемчужину ее лицо, на котором перламутровыми бабочками трепетали веки. Иногда это лицо, потрясенное волнением, целиком скрывалось под челкой и длинными прядями с отблеском водорослей. Однако братья девушки корили ее за все эти метаморфозы, утверждая, что она выглядит настоящей девкой; известно, что братья — самые ревнивые сторожа своих сестер, разумеется, если не состоят при них сводниками.
   Но она, в своих высоких черных шнурованных ботинках со звонкими каблучками, в своей прилипчивой юбочке, упрямо взбегала по винтовой лестнице на верхний этаж мрачного городского дома, под крышу, где художник устроил себе мастерскую с застекленным потолком. И неизменно, до и после любви, она усаживалась в красное вольтеровское кресло.
   Она была художнику и женой, и рабой, и натурщицей, и Арчибальд всегда писал ее полуодетой, то есть в сиреневых чулках, с обнаженной грудью, но в старозаветном корсете с китовым усом, который он тоже раскопал на бабушкином чердаке.
   А потом она устраивалась поуютнее в красном кресле и иногда даже засыпала в нем.
   Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; спустя несколько дней гобелен принял совсем уж кричащий кроваво-красный цвет. И в то же время он заметил, что юная его подруга как будто побледнела.
   — Тебе нездоровится? — спросил он ее.
   — Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло!
   — Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня!
   — Какие глупости! — улыбнулась она.
   Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он считал, что этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлеющую с каждым днем кожу девушки и ее черные как смоль волосы.
   Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но и они, прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не слишком обеспокоило, ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже нравилось пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на улицах:
   — Какая посадка головы, какой гордый круп!..
   — Породистая кобыла, да и только! — договаривала девушка, внешне всегда сговорчивая и добродушная, но что она думала и — ах! — что чувствовала при этом?!
   А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный собой.
   Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. «Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!» — возражал он. Да, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива — волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить — слова не шли у нее с языка.
   И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: «Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..» И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, «которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала», как выразился один критик.
   Однажды, когда он думал, что она уснула в кресле, и готовился начать ее новый портрет, он с изумлением увидел, что передние ножки кресла обуты в высокие женские ботинки со шнуровкой зигзагом. Сперва он почел это шуткой и протянул руку, чтобы разбудить и побранить свою подругу. Но пальцы его встретили лишь кроваво-красную ткань обивки. Девушка исчезла. Он принялся искать ее по всей мастерской и в уголке под скатом крыши, служившем им кухней. Заглянул даже под кровать и в шкаф — никого.
   «Но не ушла же она без ботинок!» Однако, вернувшись к креслу, он увидел, на сей раз с ужасом, что слегка изогнутые ручки кресла одеты в черное, и признал длинные замшевые перчатки, которые девушка надевала для выхода в театр.
   — Не нравятся мне эти шутки! — гневно вскричал он и стал ждать ее возвращения.
   Но она не вернулась — ни в тот день, ни в последующие, и хотя он искал ее по всему городу, но нигде не нашел. Даже братья ее не знали, куда она подевалась.
   Пришлось ему вернуться к себе; с грустью созерцал он красное кресло, которое все сильнее и сильнее зачаровывало его.
   — Любовь моя, любовь моя! Где ты скрываешься?
   Вдруг он услышал легкий вздох и заметил, что подлокотники из лимонного дерева приняли необыкновенно мягкий, соблазнительный изгиб. Они так и манили его усесться меж них, и он повиновался. Вольтеровское кресло оказалось столь нежным, столь уютным, что он позабыл в нем всю свою печаль и сладко задремал.
   На рассвете он проснулся и вновь отправился на поиски своей подруги по городу, в предместья, в окрестные деревни. Вернулся он домой поздно вечером, падая с ног от усталости и мечтая лишь об одном — поскорее опуститься в кресло, где он горько заплакал.
   И вновь ему послышался тихий вздох, а когда он откинул голову назад, то заметил, что спинка кресла, доселе плоская, вздымается теперь двумя холмиками грудей. И как же нежна и податлива была эта любовно подставленная ему грудь, и как ласково зазвучал идущий прямо из сиденья голос, подобный голосу чревовещателя:
   — Я здесь, возлюбленный мой!
   Тогда он сунул в рот большой палец, как делал это во младенчестве, и безмятежно заснул.