Страница:
Крик, безмолвный Крик, разрывал голову. У офицера перехватывало дыхание, он чувствовал, как куда-то проваливается, постоянно вращаясь, а КРИК такой, что он не может его больше выдержать. Егорову становилось больно и страшно. Он уже не в состоянии был контролировать ни себя, ни свои чувства.
Лейтенант открывал глаза. По-прежнему ночь и тьма. Но она какая-то резкая, острая, а не мягкая и обволакивающая, какой была обычно. Сердце Егорова колотилось, потому что он знал: Крик не ушел, он только затаился, он рядом, он даже в нем самом.
Офицер закуривал и жадно хлебал воду из трехлитровой банки, стоящей на фанерке, прилаженной к кондиционеру.
Постепенно руки и ноги расслаблялись. Егоров вновь закрывал глаза. Крик вроде бы ушел. Но лейтенант по-прежнему боится его. Очень боится. Он знает, что тот еще вернется. Непременно вернется. Засыпать было страшно. В итоге Виктор включал свет и садился за стол.
Поначалу слова не складывались в предложения. А затем внезапно письмо родителям выходило очень хорошим: бодрым, заботливым и теплым: «Жив и здоров. Совершенно не болею. Все замечательно. Погода прекрасная. Кормят до отвала. Надоело бездельничать. Только и делаю, что сплю да читаю. Жду отпуска. Очень соскучился. Всех вас сильно люблю. Крепко целую. Да, не забудьте поцеловать за меня и Тома. Кстати, как он там, этот кошара?»
Потом лейтенант курил, пил чай, вскипяченный в трехлитровой банке, вспоминал родителей. Он думал о том, что не всегда был хорошим сыном и часто расстраивал их, совершая множество больших и малых глупостей, что почти во всем был неуступчив, стараясь доказать свою правоту. А потом со временем жизнь подводила его к выводу, что правы все-таки были родители.
Виктор большими глотками пил чай из стакана, и ему становилось стыдно за все те переживания, которые он доставил родным. И уж совсем ему не хотелось представлять, как бы они отреагировали на известие о том, что он сам, добровольно и настойчиво добивался своей отправки в Афганистан. Слава богу, ему удалось это скрыть и представить все дело так, словно его отправило к новому месту службы по плановой замене начальство.
На войне лейтенант очень часто во сне видел дом. А здесь, в мирной жизни, ему снился Афган. И чем дальше он от войны, тем ближе становились люди, которых Виктор навсегда оставил там. Видя их бессчетное количество раз в своих снах и вспоминая днем, Егоров искренне сожалел, что был с кем-то из них порой грубым, а к кому-то иногда относился невнимательно. И острое сожаление о том, что ошибки уже невозможно исправить, наполняло сердце тягучей болью…
Воспоминания порождали неудержимое желание выпить. А сделав это, Виктор ощущал, что его память становится острее, четче и избирательнее. И погибшие начинали приходить к нему один за другим постоянно. С кем-то Егоров разговаривал, на кого-то просто смотрел со стороны, а кто-то, приходя, пристально всматривался в него и… исчезал.
Так было все эти месяцы: день за днем, ночь за ночью. Особенно тяжелыми были предрассветные часы, когда он просыпался от острого удара похмелья.
Лежал в каком-то полузабытьи, не понимая – то ли снится ему все это, то ли это галлюцинации… Знал, что весь этот бурлящий поток лиц, запахов, стрельбы, диалогов, ощущения жуткого удушья и жары, страха, пронизывающего до костей холодного озноба и ярости он сам прервать не в силах… Наверное, до тех пор, пока мозг окончательно не отключится, подобно внезапно перегоревшей от постоянных перепадов напряжения лампочке…
Только тогда наступали короткие часы полного забытья. Лишь в это время можно было не вспоминать. Не вспоминать многое.
Например, что когда-то в Афгане умер от желтухи еще один человек, с которым Егорова роднил их общий город.
Майор приходился лейтенанту земляком, что еще больше сближало разных по возрасту и сроку службы в Афгане людей. В отпуске он навестил родителей Егорова, а потом, надрываясь, тащил через весь Союз огромную посылку с домашними гостинцами…
Майор умер осенним утром, когда ночную стылость начинает пожирать восходящее солнце, а иней на пересохших, пожелтевших и скрученных листьях постепенно обращается в капли, слезами летящими на холодную и звонкую от шага часовых землю.
В то время Виктор тоже валялся в «заразке».
Подчиненные майора привезли огромный арбуз. Егоров увидел ребят возле отделения и сказал, что майор час назад помер и его перенесли в морг.
Парни остолбенели, а затем растерянно опустили темно-зеленый шар на асфальт и помчались к начальнику госпиталя.
Виктору стало жутко, что именно он оказался вестником смерти. Никогда раньше ему не приходилось выступать в подобной роли. Он выкинул сигарету и побрел в палату. Следом шел артиллерист Андрей, крепко прижимая к груди арбуз.
– Выбрось, – сказал Егоров, – или отдай бойцам.
– Отдам, – заверил Андрей. – Конечно, отдам, но только половину.
– Это арбуз майора! – разозлился лейтенант.
– Который мертв, – жестко заметил артиллерист. – Арбуз твой!
Под вечер в морге, где за тяжелой белой дверью лежал навсегда успокоившийся земляк, Виктор купил у молодого, но почти совсем лысого старшины-сверхсрочника спирт. Потом в тиши палаты они разводили его глюкозой из ампул, которые выпросили у дежурной медсестры, и пили…
После каждой стопки артиллерист, едва переведя дыхание, говорил, что нет закуси лучше арбуза.
– Не могу, – сопротивлялся Виктор и отводил настойчивую руку с большим серповидным ломтем в сторону. – Это не мой арбуз, а майора.
– Дурак! – раздражался артиллерист. – Его нет. Ребята оставили арбуз тебе.
– Нет, – возражал Егоров. – Они растерялись, а положили на землю потому, что идти с ним в морг – глупо.
– Наверни кусман, – уговаривал Андрей. – Смотри, какой сочный…
Артиллерист широко распахивал рот и ухватывал нежную мякоть крупными желтыми крепкими зубами. Сок тек по подбородку, и Андрей постоянно хватался за край застиранной госпитальной куртки, обтирая ею лицо. Виктор отворачивался, ненавидя артиллериста. Еще он с ужасом думал о встрече с женой майора и о том, что он сможет написать ей сейчас.
– Представляешь, – нервно говорил Егоров, постоянно покусывая нижнюю губу. – Только вчера я от него мух отгонял, в реанимации. Майор лежит под капельницей и рукой двинуть не может. А мухи, сволочи, все на лицо к нему, все на лицо. Тогда я девочек-медсестер упросил, и они меня к Алексей Борисычу внутрь пустили. Он худой такой, как скелет, и глаза закрыты. А мухи все на лицо к нему, все на лицо. Он губами шевелит, а они не боятся – в самый рот лезут, бляди. Я рядом с Борисычем сел и сук этих отгонять стал.
Вдруг он глаза открывает.
– Ты, Вить? – говорит.
– Да, я, – отвечаю.
– Уходи, – шепчет. – Заболеешь и тоже, как я, с трубкой в груди лежать будешь.
А я сказал, что не заболею, потому что зараза к заразе не пристает. Он подумал, что у меня тоже гепатит, и успокоился. Я ему не стал говорить про брюшняк. Это для него все равно не опасно было. Я ведь у девчонок наперед спросил, и они ответили, что брюшной тиф по воздуху не передается.
Потом Борисыч глаза закрыл, а я ему сказал, что письмо от мамы получил, где она пишет, как они с женой Борисыча по магазинам ходили, и как его сильно любит жена, и что ждет она его не дождется, и только и делает, что о Борисыче вспоминает.
Я ему о детях говорил, ведь они в маминой школе учатся. Мол, самые лучшие они: сын совсем взрослый, серьезный, а девочка – прилежная и старательная. Они – отличники, и их на всех школьных линейках постоянно другим в пример ставят. И жене Борисыча они все время помогают: в магазины ходят, дома убираются. Сын его не курит и с пацанами по подворотням не шляется.
Я вот все это говорил и думал, что он меня совсем не слышит, а Борисыч вдруг про сына переспрашивать стал. И я подтвердил, что он самый лучший в школе.
Да я врал ему все, Андрюха, врал! Не было никакого письма. А сын его – придурок и раздолбай: дома неделями не ночует, выпивает со старшими пацанами и уже давно на учете в детской комнате милиции стоит. Только Борисыч ни о чем этом не знает. А теперь… теперь… он вообще ничего не узнает.
Представляешь, мужики покупали арбуз и определенно думали, как он обрадуется. Они выбирали самый спелый и, конечно, не торговались. Потому что стыдно выгадывать деньги на человеке, который болеет.
Мужики хотели сделать ему приятное и не подозревали, что в это самое время майор умирает. Как же так – был человек, и нет его?
– Каждому свой путь, – отвечал Андрей, становясь необычно серьезным. – Никто не знает, где и когда он даст дуба. Кто-то загибается молодым, а кто-то старым и в постели. Каждому своя смерть, и это не от нас зависит.
– А от кого?
Артиллерист резко вонзил указательный палец в потолок, и Егоров вздрогнул.
– Но там же никого нет!
– Есть, – уверенно сказал старший лейтенант. – Сначала, попав сюда, я, как и ты, думал. Но теперь, после полутора лет… Есть! Кто-то там обязательно есть! Не знаю, кто это и что, но есть. Поэтому люди так по-разному и умирают, потому и не знаешь срока своей смерти. Это хорошо, что не знаешь. А вдруг она рядом стоит?
Глаза артиллериста потемнели, и Егоров прямо-таки кожей ощутил медленный, леденящий танец небытия вокруг себя. В тот момент ему показалось, что костлявая рука и в самом деле где-то рядом и вот-вот схватит его за сердце.
Лейтенант порывисто обернулся, но в тусклом свете, кроме двух рядов солдатских коек, выкрашенных в белый цвет, и деревянных тумбочек между ними, ничего не увидел.
– Я в Афгане достаточно, – продолжил Андрей, – и понял, что если не веришь, то погибнешь. Непременно убьют. Чтобы выжить – надо верить. Обязательно! Все равно во что, но верить надо. Иначе – хана, – и артиллерист ударил себя ребром прозрачной ладони по горлу.
– Ты… ты… веришь?
Старший лейтенант распахнул блеклую госпитальную куртку и оттянул застиранный тельник. На его худой впалой груди висела маленькая иконка.
– Перед отъездом ночью жена повесила, сказав, что пока Божья Матерь со мной, я буду жить.
– И ты… веришь?
Виктор испытал какое-то странное отторжение…
Потом, куря, они сидели на госпитальной лавочке. Большие черные тучи закрыли окружающие долину горы.
Дождь из редких и крупных капель постепенно превращался в ливень. А офицеры, промокая насквозь, все сидели на лавочке, и Егоров слушал Андрея, который, держа его за запястье тонкой горячей ладонью, все говорил и говорил:
– Сначала не очень, а потом, когда из таких передряг выкарабкивался – поверил. – Речь его все убыстрялась. – Я не то чтобы в Бога поверил, нет. Я поверил в то, что какая-то сила меня оберегает, спасает и делает все для того, чтобы я вернулся домой, к семье. Ведь я так люблю жену и девочку! И я верю, что вернусь. Обязательно вернусь! И попрошу у жены прощения за то, что я когда-то ее обижал. Тебе, может, покажется смешным, но у меня в партийном билете под обложкой на листочке еще и заклинание есть, которое мне жена написала. Это ерунда, Витька. Не верю я в это! Но все-таки… Я никогда не выкину этот листок! Потому что… потому что… считаю: пока он со мной, у меня все будет в порядке. Как меня умоляла жена не выбрасывать ни записку, ни иконку! Я смеялся тогда. А сейчас ни за что не выкину! Обязательно вернусь домой! А потом мы заживем! Знаешь как? Э-э, брат, ты даже не представляешь, как мы заживем! Тебя ждет кто-нибудь?
– Родители.
– А еще?
– Нет, никто.
– Странно, – удивился артиллерист.
– Ничего странного, – соврал Егоров. – После училища, сам понимаешь, – войска, а оттуда месяцев через восемь – сюда. Какие у молодого лейтехи, который от подъема до отбоя в части, и особенно в выходные, могут быть личные дела?
Виктору не хотелось делиться с Андреем, что еще на последнем курсе училища он честно признался своей девушке о желании попасть в Афганистан, прибавив, что туда писать ему не надо.
– Давай поженимся, – сказала девушка, – я буду тебя ждать, Витя.
– Не надо, – ответил курсант, понимая, что в Афгане с ним может случиться всякое. И хорошо, если сразу убьют. А каково ей будет мучиться с калекой?
Расставание было долгим, надрывным, тяжелым.
На письма, которые несколько раз приходили даже сюда, Егоров не отвечал. В последнем девушка сообщила, что выходит замуж.
С одной стороны, совесть немного отпустила лейтенанта, а с другой – стало настолько грустно от этого замужества, что в этот же вечер он напился с Виталькой и Файзи.
– Никто не ждет, – твердо повторил Виктор.
– Жаль, – искренне огорчился артиллерист. – Но ничего. Ты верь, что тебя кто-то ждет. Только она еще не знает, что дожидается именно тебя. Но эта девушка по судьбе – уже твоя. И если тебя убьют, то вы никогда не станете целым. А это плохо, потому что у всего живого должно быть продолжение. И у тебя должно. Ты верь, обязательно верь. Думай об этом. Ведь нам надо жить. И война эта проклятая непременно для нас закончится.
– Ладно, – сказал Егоров неприязненно, вспоминая ту, которая вышла замуж. – Для Борисыча она уже закончилась. Давай выпьем, что ли, романтик ты наш. Пойдем в палату.
– Дурак ты, – беззлобно сказал Андрей. – Пацан. Бреешься, наверное, еще раз в три дня. Семьи у тебя нет, поэтому и не шурупишь ничего.
Вспоминая сейчас артиллериста, Виктор думал, что он был даже там счастливым человеком. Андрей верил.
И его сберегала собственная надежда, символом которой и была иконка.
Но тогда, в те госпитальные дни, благодаря именно артиллеристу-корректировщику, который постоянно ходил с разведчиками по горам, засекая духовские огневые точки, лейтенант поверил, что выживет, обязательно выживет и вернется обратно. А потом жизнь его засверкает. И в ней обязательно будет любовь. Потому что как обойтись человеку без нее? Ведь любовь – та же самая вера. Вера в единственную, именно свою женщину, которая всегда рядом!
2
Лейтенант открывал глаза. По-прежнему ночь и тьма. Но она какая-то резкая, острая, а не мягкая и обволакивающая, какой была обычно. Сердце Егорова колотилось, потому что он знал: Крик не ушел, он только затаился, он рядом, он даже в нем самом.
Офицер закуривал и жадно хлебал воду из трехлитровой банки, стоящей на фанерке, прилаженной к кондиционеру.
Постепенно руки и ноги расслаблялись. Егоров вновь закрывал глаза. Крик вроде бы ушел. Но лейтенант по-прежнему боится его. Очень боится. Он знает, что тот еще вернется. Непременно вернется. Засыпать было страшно. В итоге Виктор включал свет и садился за стол.
Поначалу слова не складывались в предложения. А затем внезапно письмо родителям выходило очень хорошим: бодрым, заботливым и теплым: «Жив и здоров. Совершенно не болею. Все замечательно. Погода прекрасная. Кормят до отвала. Надоело бездельничать. Только и делаю, что сплю да читаю. Жду отпуска. Очень соскучился. Всех вас сильно люблю. Крепко целую. Да, не забудьте поцеловать за меня и Тома. Кстати, как он там, этот кошара?»
Потом лейтенант курил, пил чай, вскипяченный в трехлитровой банке, вспоминал родителей. Он думал о том, что не всегда был хорошим сыном и часто расстраивал их, совершая множество больших и малых глупостей, что почти во всем был неуступчив, стараясь доказать свою правоту. А потом со временем жизнь подводила его к выводу, что правы все-таки были родители.
Виктор большими глотками пил чай из стакана, и ему становилось стыдно за все те переживания, которые он доставил родным. И уж совсем ему не хотелось представлять, как бы они отреагировали на известие о том, что он сам, добровольно и настойчиво добивался своей отправки в Афганистан. Слава богу, ему удалось это скрыть и представить все дело так, словно его отправило к новому месту службы по плановой замене начальство.
На войне лейтенант очень часто во сне видел дом. А здесь, в мирной жизни, ему снился Афган. И чем дальше он от войны, тем ближе становились люди, которых Виктор навсегда оставил там. Видя их бессчетное количество раз в своих снах и вспоминая днем, Егоров искренне сожалел, что был с кем-то из них порой грубым, а к кому-то иногда относился невнимательно. И острое сожаление о том, что ошибки уже невозможно исправить, наполняло сердце тягучей болью…
Воспоминания порождали неудержимое желание выпить. А сделав это, Виктор ощущал, что его память становится острее, четче и избирательнее. И погибшие начинали приходить к нему один за другим постоянно. С кем-то Егоров разговаривал, на кого-то просто смотрел со стороны, а кто-то, приходя, пристально всматривался в него и… исчезал.
Так было все эти месяцы: день за днем, ночь за ночью. Особенно тяжелыми были предрассветные часы, когда он просыпался от острого удара похмелья.
Лежал в каком-то полузабытьи, не понимая – то ли снится ему все это, то ли это галлюцинации… Знал, что весь этот бурлящий поток лиц, запахов, стрельбы, диалогов, ощущения жуткого удушья и жары, страха, пронизывающего до костей холодного озноба и ярости он сам прервать не в силах… Наверное, до тех пор, пока мозг окончательно не отключится, подобно внезапно перегоревшей от постоянных перепадов напряжения лампочке…
Только тогда наступали короткие часы полного забытья. Лишь в это время можно было не вспоминать. Не вспоминать многое.
Например, что когда-то в Афгане умер от желтухи еще один человек, с которым Егорова роднил их общий город.
Майор приходился лейтенанту земляком, что еще больше сближало разных по возрасту и сроку службы в Афгане людей. В отпуске он навестил родителей Егорова, а потом, надрываясь, тащил через весь Союз огромную посылку с домашними гостинцами…
Майор умер осенним утром, когда ночную стылость начинает пожирать восходящее солнце, а иней на пересохших, пожелтевших и скрученных листьях постепенно обращается в капли, слезами летящими на холодную и звонкую от шага часовых землю.
В то время Виктор тоже валялся в «заразке».
Подчиненные майора привезли огромный арбуз. Егоров увидел ребят возле отделения и сказал, что майор час назад помер и его перенесли в морг.
Парни остолбенели, а затем растерянно опустили темно-зеленый шар на асфальт и помчались к начальнику госпиталя.
Виктору стало жутко, что именно он оказался вестником смерти. Никогда раньше ему не приходилось выступать в подобной роли. Он выкинул сигарету и побрел в палату. Следом шел артиллерист Андрей, крепко прижимая к груди арбуз.
– Выбрось, – сказал Егоров, – или отдай бойцам.
– Отдам, – заверил Андрей. – Конечно, отдам, но только половину.
– Это арбуз майора! – разозлился лейтенант.
– Который мертв, – жестко заметил артиллерист. – Арбуз твой!
Под вечер в морге, где за тяжелой белой дверью лежал навсегда успокоившийся земляк, Виктор купил у молодого, но почти совсем лысого старшины-сверхсрочника спирт. Потом в тиши палаты они разводили его глюкозой из ампул, которые выпросили у дежурной медсестры, и пили…
После каждой стопки артиллерист, едва переведя дыхание, говорил, что нет закуси лучше арбуза.
– Не могу, – сопротивлялся Виктор и отводил настойчивую руку с большим серповидным ломтем в сторону. – Это не мой арбуз, а майора.
– Дурак! – раздражался артиллерист. – Его нет. Ребята оставили арбуз тебе.
– Нет, – возражал Егоров. – Они растерялись, а положили на землю потому, что идти с ним в морг – глупо.
– Наверни кусман, – уговаривал Андрей. – Смотри, какой сочный…
Артиллерист широко распахивал рот и ухватывал нежную мякоть крупными желтыми крепкими зубами. Сок тек по подбородку, и Андрей постоянно хватался за край застиранной госпитальной куртки, обтирая ею лицо. Виктор отворачивался, ненавидя артиллериста. Еще он с ужасом думал о встрече с женой майора и о том, что он сможет написать ей сейчас.
– Представляешь, – нервно говорил Егоров, постоянно покусывая нижнюю губу. – Только вчера я от него мух отгонял, в реанимации. Майор лежит под капельницей и рукой двинуть не может. А мухи, сволочи, все на лицо к нему, все на лицо. Тогда я девочек-медсестер упросил, и они меня к Алексей Борисычу внутрь пустили. Он худой такой, как скелет, и глаза закрыты. А мухи все на лицо к нему, все на лицо. Он губами шевелит, а они не боятся – в самый рот лезут, бляди. Я рядом с Борисычем сел и сук этих отгонять стал.
Вдруг он глаза открывает.
– Ты, Вить? – говорит.
– Да, я, – отвечаю.
– Уходи, – шепчет. – Заболеешь и тоже, как я, с трубкой в груди лежать будешь.
А я сказал, что не заболею, потому что зараза к заразе не пристает. Он подумал, что у меня тоже гепатит, и успокоился. Я ему не стал говорить про брюшняк. Это для него все равно не опасно было. Я ведь у девчонок наперед спросил, и они ответили, что брюшной тиф по воздуху не передается.
Потом Борисыч глаза закрыл, а я ему сказал, что письмо от мамы получил, где она пишет, как они с женой Борисыча по магазинам ходили, и как его сильно любит жена, и что ждет она его не дождется, и только и делает, что о Борисыче вспоминает.
Я ему о детях говорил, ведь они в маминой школе учатся. Мол, самые лучшие они: сын совсем взрослый, серьезный, а девочка – прилежная и старательная. Они – отличники, и их на всех школьных линейках постоянно другим в пример ставят. И жене Борисыча они все время помогают: в магазины ходят, дома убираются. Сын его не курит и с пацанами по подворотням не шляется.
Я вот все это говорил и думал, что он меня совсем не слышит, а Борисыч вдруг про сына переспрашивать стал. И я подтвердил, что он самый лучший в школе.
Да я врал ему все, Андрюха, врал! Не было никакого письма. А сын его – придурок и раздолбай: дома неделями не ночует, выпивает со старшими пацанами и уже давно на учете в детской комнате милиции стоит. Только Борисыч ни о чем этом не знает. А теперь… теперь… он вообще ничего не узнает.
Представляешь, мужики покупали арбуз и определенно думали, как он обрадуется. Они выбирали самый спелый и, конечно, не торговались. Потому что стыдно выгадывать деньги на человеке, который болеет.
Мужики хотели сделать ему приятное и не подозревали, что в это самое время майор умирает. Как же так – был человек, и нет его?
– Каждому свой путь, – отвечал Андрей, становясь необычно серьезным. – Никто не знает, где и когда он даст дуба. Кто-то загибается молодым, а кто-то старым и в постели. Каждому своя смерть, и это не от нас зависит.
– А от кого?
Артиллерист резко вонзил указательный палец в потолок, и Егоров вздрогнул.
– Но там же никого нет!
– Есть, – уверенно сказал старший лейтенант. – Сначала, попав сюда, я, как и ты, думал. Но теперь, после полутора лет… Есть! Кто-то там обязательно есть! Не знаю, кто это и что, но есть. Поэтому люди так по-разному и умирают, потому и не знаешь срока своей смерти. Это хорошо, что не знаешь. А вдруг она рядом стоит?
Глаза артиллериста потемнели, и Егоров прямо-таки кожей ощутил медленный, леденящий танец небытия вокруг себя. В тот момент ему показалось, что костлявая рука и в самом деле где-то рядом и вот-вот схватит его за сердце.
Лейтенант порывисто обернулся, но в тусклом свете, кроме двух рядов солдатских коек, выкрашенных в белый цвет, и деревянных тумбочек между ними, ничего не увидел.
– Я в Афгане достаточно, – продолжил Андрей, – и понял, что если не веришь, то погибнешь. Непременно убьют. Чтобы выжить – надо верить. Обязательно! Все равно во что, но верить надо. Иначе – хана, – и артиллерист ударил себя ребром прозрачной ладони по горлу.
– Ты… ты… веришь?
Старший лейтенант распахнул блеклую госпитальную куртку и оттянул застиранный тельник. На его худой впалой груди висела маленькая иконка.
– Перед отъездом ночью жена повесила, сказав, что пока Божья Матерь со мной, я буду жить.
– И ты… веришь?
Виктор испытал какое-то странное отторжение…
Потом, куря, они сидели на госпитальной лавочке. Большие черные тучи закрыли окружающие долину горы.
Дождь из редких и крупных капель постепенно превращался в ливень. А офицеры, промокая насквозь, все сидели на лавочке, и Егоров слушал Андрея, который, держа его за запястье тонкой горячей ладонью, все говорил и говорил:
– Сначала не очень, а потом, когда из таких передряг выкарабкивался – поверил. – Речь его все убыстрялась. – Я не то чтобы в Бога поверил, нет. Я поверил в то, что какая-то сила меня оберегает, спасает и делает все для того, чтобы я вернулся домой, к семье. Ведь я так люблю жену и девочку! И я верю, что вернусь. Обязательно вернусь! И попрошу у жены прощения за то, что я когда-то ее обижал. Тебе, может, покажется смешным, но у меня в партийном билете под обложкой на листочке еще и заклинание есть, которое мне жена написала. Это ерунда, Витька. Не верю я в это! Но все-таки… Я никогда не выкину этот листок! Потому что… потому что… считаю: пока он со мной, у меня все будет в порядке. Как меня умоляла жена не выбрасывать ни записку, ни иконку! Я смеялся тогда. А сейчас ни за что не выкину! Обязательно вернусь домой! А потом мы заживем! Знаешь как? Э-э, брат, ты даже не представляешь, как мы заживем! Тебя ждет кто-нибудь?
– Родители.
– А еще?
– Нет, никто.
– Странно, – удивился артиллерист.
– Ничего странного, – соврал Егоров. – После училища, сам понимаешь, – войска, а оттуда месяцев через восемь – сюда. Какие у молодого лейтехи, который от подъема до отбоя в части, и особенно в выходные, могут быть личные дела?
Виктору не хотелось делиться с Андреем, что еще на последнем курсе училища он честно признался своей девушке о желании попасть в Афганистан, прибавив, что туда писать ему не надо.
– Давай поженимся, – сказала девушка, – я буду тебя ждать, Витя.
– Не надо, – ответил курсант, понимая, что в Афгане с ним может случиться всякое. И хорошо, если сразу убьют. А каково ей будет мучиться с калекой?
Расставание было долгим, надрывным, тяжелым.
На письма, которые несколько раз приходили даже сюда, Егоров не отвечал. В последнем девушка сообщила, что выходит замуж.
С одной стороны, совесть немного отпустила лейтенанта, а с другой – стало настолько грустно от этого замужества, что в этот же вечер он напился с Виталькой и Файзи.
– Никто не ждет, – твердо повторил Виктор.
– Жаль, – искренне огорчился артиллерист. – Но ничего. Ты верь, что тебя кто-то ждет. Только она еще не знает, что дожидается именно тебя. Но эта девушка по судьбе – уже твоя. И если тебя убьют, то вы никогда не станете целым. А это плохо, потому что у всего живого должно быть продолжение. И у тебя должно. Ты верь, обязательно верь. Думай об этом. Ведь нам надо жить. И война эта проклятая непременно для нас закончится.
– Ладно, – сказал Егоров неприязненно, вспоминая ту, которая вышла замуж. – Для Борисыча она уже закончилась. Давай выпьем, что ли, романтик ты наш. Пойдем в палату.
– Дурак ты, – беззлобно сказал Андрей. – Пацан. Бреешься, наверное, еще раз в три дня. Семьи у тебя нет, поэтому и не шурупишь ничего.
Вспоминая сейчас артиллериста, Виктор думал, что он был даже там счастливым человеком. Андрей верил.
И его сберегала собственная надежда, символом которой и была иконка.
Но тогда, в те госпитальные дни, благодаря именно артиллеристу-корректировщику, который постоянно ходил с разведчиками по горам, засекая духовские огневые точки, лейтенант поверил, что выживет, обязательно выживет и вернется обратно. А потом жизнь его засверкает. И в ней обязательно будет любовь. Потому что как обойтись человеку без нее? Ведь любовь – та же самая вера. Вера в единственную, именно свою женщину, которая всегда рядом!
2
Набережная, словно чаша под фонтанчиком для питья, все наполнялась и наполнялась людьми. Было тесно, и курортники, скучившись, то и дело задевали друг друга локтями. Но никто это небольшое пространство не покидал.
Возле берега, одетого в камень, особенно там, где с двух сторон в набережную вонзались серые угрюмые волнорезы с влажными, скользкими боками, беспорядочно покачивалась серо-желтая пена. В иных местах она была густой и почти недвижимой, а где-то ее продолжало нести к берегу длинными, рваными полосами.
Разыскивая девушку, Виктор ступал по небольшим плитам, которыми была выложена набережная, и тогда ему казалось, что идет он по маленьким надгробиям, скрывающим урны с пеплом неизвестных ему солдат.
«Мертвым легче, – подумал внезапно Егоров. – Им, по большому счету, уже ничего не надо, и никакие проблемы их не волнуют. Зато множество сложностей возникает у тех, кого мертвые, уходя, оставляют».
Месиво тел, монотонно шаркающее по плитам, будто исполнявшее какой-то замысловатый ритуальный танец, все больше убеждало Виктора, что его погибшие ребята сейчас для него гораздо ближе и осязаемее, нежели живые, как черви кишащие вокруг.
Он с удивлением посмотрел на початую бутылку пива в руках. Когда и где он ее купил, сколько раз к ней прикладывался – Егоров не помнил. Стекло было влажным, а пиво – теплым и отвратительным на вкус.
Офицер сжал горлышко в кулаке и опустил голову. В детстве, играя в войну с ребятами, они использовали пустые бутылки как гранаты: тяжелые, увесистые из-под шампанского или портвейна – как противотанковые, а пивные или из-под лимонада – для борьбы с пехотой противника.
«Интересно, – на полном серьезе подумал сейчас Виктор, – сколько будет трупаков, если кинуть в это стадо гранату? Но только тяжелую, оборонительную. А допустим, из автомата их закосить? Забраться туда, вон на ту крышу. Да, хорошая точка, отличная – сектор обстрела замечательный. Сначала отсечь их от дорожек и аллеи, а затем погнать к пляжу. И не выпускать до тех пор, пока последний не свалится, корчась от боли».
Ухватившись за такую занятную мысль, Виктор всерьез принялся прикидывать вероятное число убитых. Количество «жмуриков» выходило значительным, и Егоров злобно ухмыльнулся.
«Твари, гнусные скоты, – шептал он. – Что вы знаете о войне? Что? Вы гуляете и совершенно не думаете о погибающих именно сейчас, в эту самую минуту, ребятах. Им плохо, а вы лыбитесь. Почему вы не там? Вам нет до этого дела? Конечно же, нет. А мне есть! Автомат бы, и я посмотрел, как вы катаетесь, визжа, по земле; как бежите прочь, спотыкаясь; как мгновенно исчезает вся ваша напыщенность, и вы превращаетесь в тех, кем являетесь на самом деле: в животных, которые стараются прикрыться другими, желая спасти свои шкуры.
И вы, пижоны, нежно поглаживающие девушек по рукам, тоже будете делать это. Единицы из вас заслонят их от пули. Я уверен, потому что слишком хорошо знаю всю составляющую страха. И сыворотка против него в крови вырабатывается не сразу.
А я бы смог закрыть эту девушку, смог! Я хотел сделать это, но она отказалась. Где справедливость? Где? Почему они уходят к вам, а не к нам? Почему?»
В глубине души Егоров понимал, что он не совсем справедлив к окружающим его людям, что они, по большому счету, ни в чем не виноваты, но справиться с яростью не мог.
Самым большим потрясением для офицера, вернувшегося в Союз, было то, что о войне, с которой он только-только приехал, люди совершенно ничего не знали. Будто это была не их война, а каких-то других людей, граждан какой-то иной страны. Егоров еще очень долго не мог привыкнуть к тому, что окружающие беспечно говорят о чем угодно, только не о войне. А, оказавшись в ресторане, он никак не мог поверить в то, что люди могут так беспечно веселиться в то время, как где-то постоянно погибают их соотечественники. Впрочем, с этим людским равнодушием Егоров не смирился до сих пор.
Виктор лютыми взглядами награждал неспешно проходящих, и те, улавливая непонятную злобу, исходящую не столько от блестящих, лихорадочных глаз, сколько от всей позы этого странного, подобравшегося всем телом человека, невольно прибавляли шаг.
Он закурил, отставил бутылку и с удивлением отметил, что на лавочке сидит один, в то время как на других люди сидели плотно… Погруженный в свои мысли, он не замечал, что многие поначалу торопились присесть по соседству, но, рассмотрев то ли пьяного, то ли помешанного, резко разворачивались и уходили подальше от странного типа, который хрустит пальцами, шевелит губами и время от времени вздрагивает так, словно кто-то невидимый хлещет его раскаленным прутом.
Переполненные соседние лавки вновь вызвали в Егорове ярость: все сторонятся его, все. Но за что? Кому он сделал плохо? Почему рядом никого нет? Он же не прокаженный!
Однако разумом Виктор понимал всю глупость подобных вопросов. Прошедший год многому его научил.
Вернувшись из Афгана, он очень скоро почувствовал, что и в самом деле отличается от окружающих. Чем – объяснить не мог. Но было, видимо, нечто особенное в нем самом или его поведении, что заставляло незнакомых людей, выпивающих рядом, постоянно держаться настороже, то и дело поглядывая в сторону сумрачно молчащего человека.
Соседи или же подчеркнуто не замечали его, стараясь, тем не менее, ничем не задеть, или же начинали подхалимски улыбаться и заискивать. И те и другие вызывали в Викторе ненависть и отвращение.
Впрочем, все они при первой возможности торопились избежать подобного неудобства. Едва освобождались места – они быстренько хватали стаканы, бутылку, закуски и исчезали. Вокруг вновь образовывалось мертвое пространство. С одной стороны, Егорову так было спокойнее. Но обида на всех вокруг, тем не менее, вновь начинала терзать его.
Чем более отдалялся Афган, тем лучше чувствовал себя Виктор только со своими, которых он узнавал сразу и безоговорочно, потому что они были ТАМ…
Увидев, он призывно поднимал руку. Вошедший тут же замечал жест, так же безошибочно определяя в хмуром парне своего, и прямиком устремлялся к столику, где офицер уже наполнял водкой стакан.
Подобные случайные встречи всегда заканчивались отчаянными пьянками. Иногда они прерывались драками с теми, кто косо взглянул в их сторону. Но это случалось не часто, потому что немногие решались снисходительно смотреть на напряженных, сумрачных ребят, тянущих водку почти в полном молчании.
А если и завязывался время от времени разговор, то был он настолько тих и неразборчив, что окружающие, даже при самом большом старании, не смогли бы уловить ни слова.
От этого собутыльники выглядели еще более жутко и казались окружающим носителями какой-то страшной тайны, представителями другого, непонятного, а потому загадочного и закрытого мира.
Такие случайные встречи Виктор не продолжал. К чему? За один вечер он выплескивал все:
– Хреново, брат?
– Хреново!
– И мне хреново.
– Хочешь туда?
– Хочу.
– Вот и я хочу. Наверное, рапорт напишу, чтобы обратно.
– Ты офицер. Тебе можно. А я вот работаю, да и женился. Ребенок скоро будет. Куда тут? Давай за нашу роту связи 66-й отдельной Джелалабадской мотострелковой бригады.
– Давай.
Расставаясь, он брал адрес, обещая при случае прийти в гости, зная, что никогда не зайдет и не позвонит. Ведь главное уже было сказано.
Потом он шагал по ночному городу на вокзал, откуда на любом из проходящих поездов за пару часов добирался из этого областного центра до станции, рядом с которой находилась его часть.
Он ехал и думал, что службы, по большому счету, – никакой, что все эти планы по боевой подготовке – бред. И солдата для войны надо учить совсем не так…
Он представлял понедельник, утренний развод и комбата, который обязательно подчеркнет: «Егоров, ты хоть и орденоносец, но свои чапаевские заходы оставь. Нечего самодеятельность разводить. Чтобы занятия проводились в соответствии с утвержденным планом, тютелька в тютельку. Мало тебе двух выговоров? Или хочешь на мое место? Не получится!»
После чего подполковник пойдет в кабинет пить пиво, а багровый от несправедливости Виктор отправится в роту. Будет курить и думать, что с каждой неделей ему все больше не хочется возвращаться в часть, что он желает только одного: быть со своими, там, где война…
Как-то Егоров встретил даже женщину оттуда. Сначала он не понял, почему она потянула спутника именно в его сторону. Потом, когда, будто невзначай, завязала разговор, догадался: она безошибочно распознала в нем своего.
В Афганистане Егоров чурался женщин-вольнонаемных. Они вызывали в нем или презрение, или жалость.
Женщины там, по его мнению и многих его товарищей, делились на три категории: жен, чекисток и интернационалисток.
Первые всеми силами стремились выскочить замуж.
Вторые беззастенчиво торговали телами. В очередь к ним выстраивались целыми подразделениями.
Интернационалистки – это минимальное количество молоденьких дур, которые рванули в Афган почти так, как раньше добровольцы отправлялись в Испанию. Егорову хотелось просто-напросто отхлестать их ремнем и побыстрее отправить к мамам и папам.
Единственная женщина, с которой Виктор поддерживал хоть какие-то отношения там, была Вера. Медсестра жила с заместителем командира роты Ромкой Храмцовым.
Он часто бывал вместе с замкомроты у Веры. Даже тогда, когда Ромка уходил на операции, его непреодолимо тянуло в эту небольшую комнатку с рукодельными занавесочками на окне, где он хоть на время мог вырваться из беспробудно-холостяцкого существования.
Жилище медсестры представлялось Егорову крохотным островком спокойствия и уюта посреди безграничного океана жестокости, злобы, ненависти, отчаяния и безысходности.
Вера постоянно была занята: шила, вязала, штопала, гладила, готовила. Глядя на нее, лейтенант думал о маме, которая дома тоже не могла усидеть без дела и минуты. Подобное сходство наполняло душу Егорова не просто спокойствием, но даже каким-то умиротворением, если возможно оно на войне без принятия определенной дозы алкоголя или наркотиков.
Их отношения были очень добрыми: Вера рассказывала Виктору о своей жизни… Четыре года назад ее муж погиб в автомобильной катастрофе; девятилетний сын остался с родителями, потому что она уехала сюда, как только представилась такая возможность.
Потом, вроде незаметно, переходила на Храмцова: «Как ты думаешь, Витя, любит он меня? Ведь у него семья, ребенок. Я знаю – плохая я. Плохая! Но ведь я так люблю его! Как ты думаешь? А, Витя?» И Вера начинала плакать.
Лейтенант растерянно курил, сжимаясь, и не знал, что делать. Он всегда терялся при виде женских слез.
Потом Егоров начинал успокаивать медсестру, говоря, что она очень-очень хорошая и в жизни у нее непременно все выйдет замечательно.
Однако Ромку при этом Виктор не упоминал, потому что знал точно: не женится он на Вере. И совсем не потому, что любит жену, а лишь оттого, что больше всего на свете обожает замкомроты старший лейтенант Роман Храмцов армию на войне и себя в такой армии. А о другом он просто и не задумывался: есть баба под боком – хорошо; нет – да и хрен с ней.
Потом, чтобы хоть как-то отвлечь Веру, лейтенант начинал рассказывать, как прошла последняя боевая операция и каким молодцом оказался ее Ромка.
Вера от этого начинала плакать еще сильнее и все спрашивала: «Рома сейчас там, в горах. Там страшно, да? Страшно, Витя?»
Возле берега, одетого в камень, особенно там, где с двух сторон в набережную вонзались серые угрюмые волнорезы с влажными, скользкими боками, беспорядочно покачивалась серо-желтая пена. В иных местах она была густой и почти недвижимой, а где-то ее продолжало нести к берегу длинными, рваными полосами.
Разыскивая девушку, Виктор ступал по небольшим плитам, которыми была выложена набережная, и тогда ему казалось, что идет он по маленьким надгробиям, скрывающим урны с пеплом неизвестных ему солдат.
«Мертвым легче, – подумал внезапно Егоров. – Им, по большому счету, уже ничего не надо, и никакие проблемы их не волнуют. Зато множество сложностей возникает у тех, кого мертвые, уходя, оставляют».
Месиво тел, монотонно шаркающее по плитам, будто исполнявшее какой-то замысловатый ритуальный танец, все больше убеждало Виктора, что его погибшие ребята сейчас для него гораздо ближе и осязаемее, нежели живые, как черви кишащие вокруг.
Он с удивлением посмотрел на початую бутылку пива в руках. Когда и где он ее купил, сколько раз к ней прикладывался – Егоров не помнил. Стекло было влажным, а пиво – теплым и отвратительным на вкус.
Офицер сжал горлышко в кулаке и опустил голову. В детстве, играя в войну с ребятами, они использовали пустые бутылки как гранаты: тяжелые, увесистые из-под шампанского или портвейна – как противотанковые, а пивные или из-под лимонада – для борьбы с пехотой противника.
«Интересно, – на полном серьезе подумал сейчас Виктор, – сколько будет трупаков, если кинуть в это стадо гранату? Но только тяжелую, оборонительную. А допустим, из автомата их закосить? Забраться туда, вон на ту крышу. Да, хорошая точка, отличная – сектор обстрела замечательный. Сначала отсечь их от дорожек и аллеи, а затем погнать к пляжу. И не выпускать до тех пор, пока последний не свалится, корчась от боли».
Ухватившись за такую занятную мысль, Виктор всерьез принялся прикидывать вероятное число убитых. Количество «жмуриков» выходило значительным, и Егоров злобно ухмыльнулся.
«Твари, гнусные скоты, – шептал он. – Что вы знаете о войне? Что? Вы гуляете и совершенно не думаете о погибающих именно сейчас, в эту самую минуту, ребятах. Им плохо, а вы лыбитесь. Почему вы не там? Вам нет до этого дела? Конечно же, нет. А мне есть! Автомат бы, и я посмотрел, как вы катаетесь, визжа, по земле; как бежите прочь, спотыкаясь; как мгновенно исчезает вся ваша напыщенность, и вы превращаетесь в тех, кем являетесь на самом деле: в животных, которые стараются прикрыться другими, желая спасти свои шкуры.
И вы, пижоны, нежно поглаживающие девушек по рукам, тоже будете делать это. Единицы из вас заслонят их от пули. Я уверен, потому что слишком хорошо знаю всю составляющую страха. И сыворотка против него в крови вырабатывается не сразу.
А я бы смог закрыть эту девушку, смог! Я хотел сделать это, но она отказалась. Где справедливость? Где? Почему они уходят к вам, а не к нам? Почему?»
В глубине души Егоров понимал, что он не совсем справедлив к окружающим его людям, что они, по большому счету, ни в чем не виноваты, но справиться с яростью не мог.
Самым большим потрясением для офицера, вернувшегося в Союз, было то, что о войне, с которой он только-только приехал, люди совершенно ничего не знали. Будто это была не их война, а каких-то других людей, граждан какой-то иной страны. Егоров еще очень долго не мог привыкнуть к тому, что окружающие беспечно говорят о чем угодно, только не о войне. А, оказавшись в ресторане, он никак не мог поверить в то, что люди могут так беспечно веселиться в то время, как где-то постоянно погибают их соотечественники. Впрочем, с этим людским равнодушием Егоров не смирился до сих пор.
Виктор лютыми взглядами награждал неспешно проходящих, и те, улавливая непонятную злобу, исходящую не столько от блестящих, лихорадочных глаз, сколько от всей позы этого странного, подобравшегося всем телом человека, невольно прибавляли шаг.
Он закурил, отставил бутылку и с удивлением отметил, что на лавочке сидит один, в то время как на других люди сидели плотно… Погруженный в свои мысли, он не замечал, что многие поначалу торопились присесть по соседству, но, рассмотрев то ли пьяного, то ли помешанного, резко разворачивались и уходили подальше от странного типа, который хрустит пальцами, шевелит губами и время от времени вздрагивает так, словно кто-то невидимый хлещет его раскаленным прутом.
Переполненные соседние лавки вновь вызвали в Егорове ярость: все сторонятся его, все. Но за что? Кому он сделал плохо? Почему рядом никого нет? Он же не прокаженный!
Однако разумом Виктор понимал всю глупость подобных вопросов. Прошедший год многому его научил.
Вернувшись из Афгана, он очень скоро почувствовал, что и в самом деле отличается от окружающих. Чем – объяснить не мог. Но было, видимо, нечто особенное в нем самом или его поведении, что заставляло незнакомых людей, выпивающих рядом, постоянно держаться настороже, то и дело поглядывая в сторону сумрачно молчащего человека.
Соседи или же подчеркнуто не замечали его, стараясь, тем не менее, ничем не задеть, или же начинали подхалимски улыбаться и заискивать. И те и другие вызывали в Викторе ненависть и отвращение.
Впрочем, все они при первой возможности торопились избежать подобного неудобства. Едва освобождались места – они быстренько хватали стаканы, бутылку, закуски и исчезали. Вокруг вновь образовывалось мертвое пространство. С одной стороны, Егорову так было спокойнее. Но обида на всех вокруг, тем не менее, вновь начинала терзать его.
Чем более отдалялся Афган, тем лучше чувствовал себя Виктор только со своими, которых он узнавал сразу и безоговорочно, потому что они были ТАМ…
Увидев, он призывно поднимал руку. Вошедший тут же замечал жест, так же безошибочно определяя в хмуром парне своего, и прямиком устремлялся к столику, где офицер уже наполнял водкой стакан.
Подобные случайные встречи всегда заканчивались отчаянными пьянками. Иногда они прерывались драками с теми, кто косо взглянул в их сторону. Но это случалось не часто, потому что немногие решались снисходительно смотреть на напряженных, сумрачных ребят, тянущих водку почти в полном молчании.
А если и завязывался время от времени разговор, то был он настолько тих и неразборчив, что окружающие, даже при самом большом старании, не смогли бы уловить ни слова.
От этого собутыльники выглядели еще более жутко и казались окружающим носителями какой-то страшной тайны, представителями другого, непонятного, а потому загадочного и закрытого мира.
Такие случайные встречи Виктор не продолжал. К чему? За один вечер он выплескивал все:
– Хреново, брат?
– Хреново!
– И мне хреново.
– Хочешь туда?
– Хочу.
– Вот и я хочу. Наверное, рапорт напишу, чтобы обратно.
– Ты офицер. Тебе можно. А я вот работаю, да и женился. Ребенок скоро будет. Куда тут? Давай за нашу роту связи 66-й отдельной Джелалабадской мотострелковой бригады.
– Давай.
Расставаясь, он брал адрес, обещая при случае прийти в гости, зная, что никогда не зайдет и не позвонит. Ведь главное уже было сказано.
Потом он шагал по ночному городу на вокзал, откуда на любом из проходящих поездов за пару часов добирался из этого областного центра до станции, рядом с которой находилась его часть.
Он ехал и думал, что службы, по большому счету, – никакой, что все эти планы по боевой подготовке – бред. И солдата для войны надо учить совсем не так…
Он представлял понедельник, утренний развод и комбата, который обязательно подчеркнет: «Егоров, ты хоть и орденоносец, но свои чапаевские заходы оставь. Нечего самодеятельность разводить. Чтобы занятия проводились в соответствии с утвержденным планом, тютелька в тютельку. Мало тебе двух выговоров? Или хочешь на мое место? Не получится!»
После чего подполковник пойдет в кабинет пить пиво, а багровый от несправедливости Виктор отправится в роту. Будет курить и думать, что с каждой неделей ему все больше не хочется возвращаться в часть, что он желает только одного: быть со своими, там, где война…
Как-то Егоров встретил даже женщину оттуда. Сначала он не понял, почему она потянула спутника именно в его сторону. Потом, когда, будто невзначай, завязала разговор, догадался: она безошибочно распознала в нем своего.
В Афганистане Егоров чурался женщин-вольнонаемных. Они вызывали в нем или презрение, или жалость.
Женщины там, по его мнению и многих его товарищей, делились на три категории: жен, чекисток и интернационалисток.
Первые всеми силами стремились выскочить замуж.
Вторые беззастенчиво торговали телами. В очередь к ним выстраивались целыми подразделениями.
Интернационалистки – это минимальное количество молоденьких дур, которые рванули в Афган почти так, как раньше добровольцы отправлялись в Испанию. Егорову хотелось просто-напросто отхлестать их ремнем и побыстрее отправить к мамам и папам.
Единственная женщина, с которой Виктор поддерживал хоть какие-то отношения там, была Вера. Медсестра жила с заместителем командира роты Ромкой Храмцовым.
Он часто бывал вместе с замкомроты у Веры. Даже тогда, когда Ромка уходил на операции, его непреодолимо тянуло в эту небольшую комнатку с рукодельными занавесочками на окне, где он хоть на время мог вырваться из беспробудно-холостяцкого существования.
Жилище медсестры представлялось Егорову крохотным островком спокойствия и уюта посреди безграничного океана жестокости, злобы, ненависти, отчаяния и безысходности.
Вера постоянно была занята: шила, вязала, штопала, гладила, готовила. Глядя на нее, лейтенант думал о маме, которая дома тоже не могла усидеть без дела и минуты. Подобное сходство наполняло душу Егорова не просто спокойствием, но даже каким-то умиротворением, если возможно оно на войне без принятия определенной дозы алкоголя или наркотиков.
Их отношения были очень добрыми: Вера рассказывала Виктору о своей жизни… Четыре года назад ее муж погиб в автомобильной катастрофе; девятилетний сын остался с родителями, потому что она уехала сюда, как только представилась такая возможность.
Потом, вроде незаметно, переходила на Храмцова: «Как ты думаешь, Витя, любит он меня? Ведь у него семья, ребенок. Я знаю – плохая я. Плохая! Но ведь я так люблю его! Как ты думаешь? А, Витя?» И Вера начинала плакать.
Лейтенант растерянно курил, сжимаясь, и не знал, что делать. Он всегда терялся при виде женских слез.
Потом Егоров начинал успокаивать медсестру, говоря, что она очень-очень хорошая и в жизни у нее непременно все выйдет замечательно.
Однако Ромку при этом Виктор не упоминал, потому что знал точно: не женится он на Вере. И совсем не потому, что любит жену, а лишь оттого, что больше всего на свете обожает замкомроты старший лейтенант Роман Храмцов армию на войне и себя в такой армии. А о другом он просто и не задумывался: есть баба под боком – хорошо; нет – да и хрен с ней.
Потом, чтобы хоть как-то отвлечь Веру, лейтенант начинал рассказывать, как прошла последняя боевая операция и каким молодцом оказался ее Ромка.
Вера от этого начинала плакать еще сильнее и все спрашивала: «Рома сейчас там, в горах. Там страшно, да? Страшно, Витя?»