Замолчал тут о. Ермолаич, задумался, загрустил. Хотя нет, понятия "грусть", "загрустил" чужды и враждебны были ему. Это он сам так для себя решил. Давно решил. В понятии и созвучии "грусть" ему чуялось, виделось, слышалось нечто недоношенное, фальшивое, смазливое и разлюли-слюнтявое и неестественное! На душе у человека должно быть или горько или отрадно. Если же "грустно" - то это салонно-наносная наружная фальшь. Если же вдруг налетала она на человека, то не поддаваться ей надо, не балдеть от неё, не на гитаре бренькать, а гнать от себя вон поганой метлой. Посему на дух не выносил о.Ермолаич романсов. Однажды, совсем недавно, в Знаменке, на празднике гуляния по случаю царского тезоименитства (да разве недавно? Всё теперь, что было до обвала - не просто давно, а было ли вообще?), так вот, целую проповедь закатил о.Ермолаич ошарашенной публике (ить вся знать-перезнать, вся тилигенция-чиновщина тута...) про то, что негоже тренькать романсики на тезоименитстве-то... "... та же удаль, тот же блеск в его глазах, только много седины в его усах"... Это ить через всю жизнь тот блудный поцелуй пронесла!.. И даже обозвал романс предтечей революции. Скандал целый вышел, и даже губернатор о.Ермолаичу внушение сделал, мол, перебарщивать-то, батюшка, не надо. Ощетинился тогда о.Ермолаич, упёрся да я ить недобарщиваю, ваше превосходительство, да хоть ить и про вас от... Про превосходительство не успел о.Ермолаич, вытолкали вежливо с того праздника-собрания и долго ещё возмущались тогда после выталкивания, потом, впрочем, оттаяли, когда вновь захныкала гитара "... где ж вы, дни любви, сла-адкие сны..." и даже посмеялись добродушно, хотя и не без ехидства, на предмет занудства батюшки, посудачили с усмешками, переходящими в хохот, над литературными потугами о.Ермолаича. "Господа, а ведь наш законоучитель писателем заделался," - объявил тогда гимназический ректор, - Вот ить какая тудыть-то! Ха-ха-ха!" Больше всех была поражена и смеялась ермолаичева молоденькая протеже, у которой в науке нету Бога. Рассказ его назывался "У Бога всего много", напечатан он был в "Зёрнышках Божьей нивы" - детском церковном литературном журнале, который никто из собравшейся публики ни при каких погодах ни себе, ни детям своим никогда не читал.
   - Ну так вот, - продолжал ректор, - вообще-то жаль старика,.. всё дергается, всё царство спасать лезет, ну такое там наплёл, в рассказе то бишь. Ну в общем, так сказать, лапотно-лубочное развитие Нагорной проповеди, со всеми, естественно, "ить" и "тудыть", и, главное, вот никто не ожидал - упёрся - никакой редакции, никакой редакции, никакой правки не допускает, знаю, говорит, ваши правки!.. Уж его редактор и так, и эдак уламывал - ну нельзя, говорит, такое печатать, писательство - это ж дар, ну нет его у тебя, о.Ермолаич! Ну, а ежели, говорит, у вас есть, что ж не пишете, чтоб ить пронять народишко-то, то бишь нас, без его слова сирых.
   Усмехнулся ректор, и не поймёшь, как усмехнулся, все остальные окружающие вот также усмехнулись.
   - Да! А он ещё: ить в пропасть, говорит, ползём, да не ползём, а летим! И что ж, говорит редактор, ты считаешь, что рассказец твой заслонкой что ли станет на пути полёта? И выяснилось, что да, считает наш досточтимый законоучитель! Ну, напечатали, потешили старика, а вообще-то выносить его, конечно, больше невмоготу. В рассказе-то? Да что ж, "ить"-кает, ноет, слезу по поводу веры пускает, нашего брата кадета пинает, царство спасает, как жить поучает. Да ладно, господа,.. Анна Андреевна, а, голубушка, "Утро туманное", а?
   - Просим!..
   Написали-таки тогда коллективный донос на о.Ермолаича всё местное кадето-интеллигенто-демо-начальство, что мол пора батюшке на покой заслуженный, заговариваться, мол, на проповеди начал, да и проповеди на ругань больше похожи и всё начальство местное лягает, и слово "кадет" в его устах хлестче матерного звучит (а кадеты, между прочим, - официальная партия!), а сам, между прочим, того и гляди Чашу с Дарами на входе выронит.
   Местный архиерей, преосвященный Никон, любил о.Ермолаича и реагировать на донос не собирался, однако навестил его к празднику Знамения, сам служил.
   - А ты знаешь, батюшка, в чём правы твои оппоненты, то бишь супротивники твои?
   - Ить и в чём же? - насторожился о.Ермолаич.
   - А вот в чём: взялся за перо, так законы пера, то бишь писательства выполняй. Вот у тебя тут купец, грешник закоренелый, и вдруг р-раз - в нём совесть Господь пробудил, и дальше до конца твоего художества описывается, какой он стал хороший и как много он наделал доброго, как все этим умиляются, и как он сам этому умиляется. Так?
   - Ну да, так.
   - Да так-то так, так вот для песенки-романса про Кудеяра-атамана это проходит, а для художественного, слышь ты, ху-до-жественного, а ты ведь за художество взялся-то, слова, этого мало, и не то, что мало, а совсем не то нужно.
   - Так ить чего ж тогда?
   Тут архиерей раздражился слегка и даже вспылил:
   - А вот чего! Не разнюнивать о нём уже раскаянном, а сам тот момент перелома, само раскаяние, причину внутренно душевную отказа от греха ты и должен описывать, ты должен словами показать - как это было, душевную переломку его обстоятельно и аргументированно по полочкам разложить, чтоб читатель поверил, что так бывает и чтоб он умилился, а не издевательски хохотал, чтоб он о себе задумался. Я лично так не умею сказать, ни слов, ни дара такого у меня нет. А рассказик твой читать даже мне было тошно и приторно. А что ж про этих учителишек говорить! И они тебе, и эти кадетишки и интеллигентишки ещё и рецензию подсуропят в каком-нибудь своём журнальчике. На бумагомарание наглее нашего брата русака жидокадетствующего в целом мире не сыскать. И чтоб это было первое и последнее твоё хватание за перо, понял?!
   Опустив голову, о.Ермолаич вздохнул:
   - Как не понять. Так ить страшно, владыко. Я ить думал их к Евангелю подвигнуть, чтоб читали, думал пронять как-то, детям хоть их хошь плотинку какую против супостатчины поставить.
   - Ну а сам-то как думаешь, подвигнул, поставил?
   - Когда писал, когда вслух своим воробышкам читал, думал, что подвигнул, иначе разве б взялся?
   - Ты вот лучше скажи, отчего у тебя на престольном-то Празднике храм был на половину пуст? Где твои пасомые, писатель?
   - Да ить мои пасомые все почти на фронте, сам знаешь.
   - Знаю. Но и здесь ещё есть, вот только не видал их вчера. Этот даже хлыщ из гимназии стоял, в кулак зевал, ждал, когда ж кончится, однако пришёл. А где ж бабы твои из Удельного, из Варварина? И престол и архиерейская служба, а у них что на зиму-то глядя? Зимник уже вон, сенокос, что ли, посевная на снегу, иль редиску в декабре пропалывают?!
   - Завтра пойду туда, и в Удельную, и в Варварино, и в Курилово. Эх, грехи наши тяжкие, там и узнаю почему да как.
   - Да я уж всё выяснил, батюшка. Пили они всеми деревнями позавчера до мертвецкого оскотинивания. Утром с похмелья не до литургии. Мужики с фронта, будто, на побывку приехали. И ты, кстати, это знаешь. Человек сорок всего, будто, да? Странно, много чего-то. Не дезертиры ли? Вот это ты и выясни завтра. Ну иди, дай благословлю тебя... ну вот, ну и ступай с Богом... Стой!
   Вздрогнул испуганно о.Ермолаич, обернулся.
   - Ну-ка, подойди, повернись... Ты откуда ко мне-то? Из школы? Эх, Господи, вот искушение-то. Так и ходишь весь день?
   - Да что такое, владыко?
   - Да вот повернись, дай сниму с тебя... Погоди... нет, не отдерёшь! Ну-ка, снимай с себя рясу-то, щас новую вынесу. Да снимай, говорю!
   Долго смотрел на снятую рясу переоблачённый о.Ермолаич. На самом заду её был намертво приклеенный ватманский круглый лист бумаги размером с большую тарелку, а на листе, цветными карандашами нарисованный, корчил рожу весёлый бес, очень похожий на о.Ермолаича.
   - А рисунок-то взрослого, - сказал архиерей.
   - На стул, наверно, положили, шельмецы, клеем вверх, - вздохнул о.Ермолаич и покачал головой.
   - Во тебе и рецензия, - владыко врезал со всего маха по бесовской роже, - вор-р-обышки!..
   ... Отпустил задумку о.Ермолаич - перед ним размахивал руками доктор Большиков и чего-то орал. Вслушался.
   - Да, козопас несостоявшийся, с нашим-то народом нужно быть демоном! чтобы править им, - перекрестился о.Ермолаич, вздохнув, - ну хоть не таким бешеным, как его папаша, ре-цен-зент!.. - только рукой махнул о.Ермолаич, но и не изящным шаркуном от рождения, как наш последний. "Молись, да к берегу гребись" - так ведь и по поговорке нашей, а он молился только!
   Поднялся тут о.Ермолаич, за грудки взял доктора Большикова.
   - А ну, заткнись!..
   - Сам заткнись! - откинул батюшкины руки доктор Большиков. - Кучер должен быть сильным мужиком, а тут у кучера 180 млн. седоков... Ну ладно, про Распутина брехня, но раз болтают, раз такое брожение по стране откажись от Распутина.
   - А от жены? От жены тоже отказаться, если болтают? Такие вот чер-но-со-тенцы?! - сам от себя не ожидал о.Ермолаич, что голос его способен нести на себе столько злости, сколько прозвучало её в его вопросе. Эх, действительно нет на вас отца его, отрецензировал бы он вас, охальников, чтоб неповадно было... А и то ить, ты глянь-ка, черносотенец, смерть перед нами, может, лютая стоит, а мы тута ругаемся... Эх!.. а что ругаться-то? Всё уже, ВСЁ КОНЧИЛОСЬ для нас, понимаешь? Твоими штучками кончилось и моим нерадением... Да, Ляксан Ляксаныча все боялись, держал он обруча, мы ж, русаки, без обручей никак не можем.
   - Да замолчи ты, наконец, козопас, не желаю я слушать ничего ни про Ляксан Ляксаныча твоего, ни про сынка его!
   - От ить ужас-то, лучшие Государи за тыщу лет, а он, черносотенец, монархический писатель, ревмасонов обличатель, лучших Государей хлещет похлестче масонов. Да лучше б ты водку пил, хотя ить это... хотя учительша новоявленная ажно рычала, помнится, от злости, когда читала твои писания. Она ведь это, кадетка, или что-то вроде энтого, хлёстко знать писал-то про революционеров да масонов, да вот и дописался.
   - То есть?!
   - Да что то, то и есть! Я - то хоть козопас, а ты-то, что ты Богу-то припас? В писульках твоих Бог через строчку, а в душе у тебя Его не больше, чем у той швабры хохотливой, учительши рычащей. Одного поля ягодки, коли эдак-то про Государей-помазанников!
   - Кто так отрёкся от власти, тот недостоин её!
   - Это мы все казались недостойными Его. Отца-то его - да, боялись. Сын, понимаешь, надеялся на наше ему послушание, а мы изменили ему. Изменив Царю, как ты в своих писульках, разве можно говорить, что верен самодержавию, как опять же ты утверждаешь в тех же писульках? Вот и получается, что перестали мы быть охранителями царства, а значит, перестали быть православными, ибо у царства нашего Русского цель главная - охранение православия нашего, храмов Божьих от врагов-погромщиков. А Христа, что в сердце у нас у каждого должен бы быть, Его можно в нас уберечь Царством-государством? Никак. Когда мы Его из себя сами изгоняем, никакое Царство-государство не поможет. Выгнали Христа из сердца-то, огляделись да и ну зачем же нам Царство с Царём-Помазанником? да и то - не нужен Царь подданным, у которых Христа нет. Вот тебе всё тут, вся альфа с омегой, весь тут урожай, а всё сжали, что посеяли, до единого зёрнышка. Божьими рабами быть не захотели, ну дак извольте под плётку товарища Диоклитиана, в его рабство, от него не отвертишься. Да помолчи ты, иди сюда, сюда, дурень. Вон, уж голоса пьяные слышу. Оно и ладно, эх, снизойди, Господи.
   Хошь и без раскаяния, а хоть болячки свои душевные назвал. С того довольно, видать, остальное, что есть, чепуха, видать. Давай башку-то под епитрахиль, уж вон они, за дверью. Сколько тыщ прошло под энтой епитрахилью, ты вот последний теперь... Первому тебе говорю: у меня ведь, это, опосля каждой исповеди ком копошащийся вонючий над собой видел. Весь в огне. Сгорал начисто ком - приняты грехи. Жуть как страшно видеть! Так и не привык. Поначалу просил-умолял чтоб не видеть энтого. Опосля одной такой молитвы и опалило меня от кома горящего. Ажио закричал. На литургии-то! Всполошились все, думали - спятил. А близка к тому... Больше не просил. Терпел. Не вижу щас тута ни кома, ни огня. Эх, милостив буди. Господи, прости нас окаянных... - прижал к себе доктора Большикова о.Ермолаич, зашептал уставную молитву разрешающую.
   Лязгнуло, скрипнуло, распахнулась дверь, в проёме возник комиссар Беленький. Жуткий вид был у товарища комиссара, а изо рта его несло чем-то и вовсе убивающим. Тигром и с рычанием тигриным бросился Беленький вперёд, сорвал епитрахиль с головы доктора Большикова и ещё дернул. Треснула эпитрахиль, порвалась, о.Ермолаич на пол полетел, а товарищ Беленький всё с тем же рычанием уже топтал эпитрахиль ногами.
   - Успе-ел! - Беленький пожирал глазами о.Ермолаича и будто надеждой маячило в тех глазах, - а может, не успел?
   - Дак ить успел, как не успеть, - о.Ермолаич, кряхтя поднимался на ноги. - Мы ить всегда успеем, коли с Христом-то, топчи - не топчи... Это ж чем же разит от тебя, твоё иерусалимское благородие, это ж хуже, чем от кома горящего.
   - Какого кома? - просто испепеляли огненные глаза товарища Беленького.
   - Да грехи так же воняют, да ить, ладно... Бедный, всё ить тебе тута чужое, а уж самогонку-то нашу, - у-у, её и Диоклитиан-то ваш, небось, дёргаясь да рожу перекося, потреблял. От Диоклитиана пожиже воняло. Чего это ты без него-то? А ить что? Страшно тебе, иудей?
   Невероятной силой воли своей могучей сдержался товарищ Беленький, чтоб не садануть, что есть мочи, в этот итькающий рот, не видимый за белой бородой. Да, страшно было товарищу Беленькому. Нет, не то немного слово, не страшно. Бесстрашный же был человек товарищ Беленький. Один, помнится, безоружный, целый полк беснующейся пьяной солдатни переагитировал. Уломал и мытьём, и катаньем, и угрозами, и посулами не по домам с фронта катить, а батальон добровольцев смять. И в бою не прятался товарищ Беленький, и в быстропеременчивых ситуациях не терялся, и в решениях принятых был беспощадно твёрд. И заложников, ораву целую, не расстреливать, а демонстративно вешать - не боялся; многие тогда трусили - да растерзают же, товарищ Беленький, нас-то в десять раз меньше этих, у кого заложников взяли, и всего-то три винтовки и патронов хрен да ни хрена - а чуял (а чутьё какое у товарища Беленького!), что - проскочит, не растерзают, всё теперь проскочит, всё они проглотят, сами верёвки принесут! Своих трусов-паникёров спокойно и с улыбкой расстреливал прямо в строю, даже без пяти шагов вперёд, как римляне. И вообще во времени этом (это гои назвали его безумным временем, а в нём ведь, времени сём, ума-то целая палата), так вот, во времени этом был, как рыба в воде, если бы не острейшее ощущение присутствия тени, ну или чего-то там! - этого Самозванца Распятого, точнее даже легенды о Нём (до чего ж этот подлый разгильдяй-народ легенды-сказочки любит!). Причём, казалось, что эта тень (ну или чего-то там), будто некие зёрнышки, на ощупь неощутимые, в каждом из этих уродов разбросалась. Причём - во всех! От последних подонков, проституток и воров-подзаборников до самых высших. И даже в этом кабане Семёне Будекине, уже столько храмов разорившем, чуял он зёрнышко. Было оно у него, было. Нет больше, потому что нет больше Семёна Будекина. Нагруженный восхитительным самогоном, поднялся с трудом Семён Будекин, оттолкнулся от алтаря, стряхнул с матерком чего-то ещё там и сказал, что пойдёт на пару часов оклематься, и грозно предостерёг, чтоб без него попа не расстреливали, его поп. Беленький сосредоточенно кивнул (ох и зараза ж эта гойская самогонка!), а как ушёл Семён, немедленно велел своим четырём ближайшим сподвижникам-подручным выкинуть местночтимого старика из раки, а в раку хламья набить. Подручные споро, скоро и с радостью исполнили. А упавшему на топчан Семёну вдруг въехал в голову сон. Не знал ничего про этот сон товарищ Беленький, однако такая вдруг тоскливая непоседливость разлилась по всему телу, от ногтей до ногтей товарища Беленького, что хоть всех вокруг себя стреляй, хоть самому стреляться! Сядет - не сидится, ляжет - не лежится, ходить туда-сюда невозможно, ни думать, ни пить, ни рот открывать, и даже стрелять тошно, хотя расстрелять кого-нибудь очень хочется.
   А сон Будекина был прост. Семён видел всего лишь местночтимого старика бородатого. Одно лицо и бороду. И вот поднялись веки старика, открылись его глаза. И захотелось вдруг Семёну бежать прочь от этих глаз, ну хоть проснуться. Его сознание революционное, ясно понимавшее, что бежать нельзя, а можно только проснуться, делало страшные усилия разбудить Семёна, но усилия чьи-то против Сёминого сознания были явно сильнее. Так и стояло перед ним лицо старика, так и смотрел он на Семёна, а Семён на него. И больше ничего. Не было во взгляде старика ничего сильного, пронзающего, за душу берущего, - видно, при жизни своей простецкий был старик, взглядом, не то, что товарищ Беленький, - но... он просто был ЖИВОЙ. Сейчас живой. И не двести лет назад, когда его похоронили, а вот сейчас, на пьяного Сёму смотрит - живой. И ничего во взгляде ни укоряющего, ни жалостливого, просто живой взгляд живого человека, умершего 200 лет назад.
   Трезвый пробудился Семён, хотя и пошатывало его. И пошёл к раке. Оторопело смотрел на хлам.
   - Э, Беленький, где старик?
   - Какой старик, Сёма? - Беленький стоял сзади и улыбался. - А был ли мальчик, Сёма?
   - Какой мальчик? Старик тут...
   - Да это так, цитата. Старик в надёжном месте, сейчас уничтожим. А перед тобой - прямые доказательства гнусности и лживости поповщины и попов.
   - Дай-ка гляну на старика!
   - Да зачем, Сёма?
   - А ещё раз хочу глянуть на это... естественное му-ми... чего там?
   - Мумифицирование, Сёма. Когда тебя в бою грохнут, я сделаю всё, чтобы тебя мумифицировали.
   - Ладно, делай. А сейчас старика давай.
   - Пошли.
   Долго смотрел Семён Будекин в яму, где на соломе, обильно политой соляркой, лежал старик. Трепыхалось в Семёне революционное сознание, противилось всячески тому, что сейчас произойдёт, а должно произойти то, что старик должен открыть глаза.
   - Не-ет! - взревело, взвыло, взгрохотало его командное нутро, переполненное самогоном, призывая Семёна Будекина, хозяина своего, немедленно бросать горящую спичку вниз и бежать прочь, ибо помешать старику открыть глаза оно никак не могло.
   Открыл старик глаза.
   - Ну что, Сёма, что тебе ещё интересно от естественного мумифицирования?
   - Беленький, ты видишь, что он открыл глаза?
   Заглянул Беленький в яму.
   - Сёма, глаза его закрыты, Сёма... Эта пакость, которую мы с тобой пили, откроет тебе глаза в той вон навозной куче, и ты там увидишь Веру Холодную вместе с Юлием Цезарем.
   И посмотрел товарищ Беленький в глаза Семёна Будекина вроде как с последней надеждой. А Семён посмотрел на Беленького, оторвавшись от открытых глаз старика. Этот взгляд и был ему смертным приговором. Видел, чуял в мутных Семёновых глазах товарищ Беленький то самое ненавистное зёрнышко. Набухало зёрнышко и грозило страшной непредсказуемостью. Отошёл на шаг назад товарищ Беленький и выстрелил в затылок Семёну Будекину. Рухнул беззвучно в яму Семён.
   - Это в бою, Сёма, - сказал товарищ Беленький. - Эту деревню мы назовем Будекино, в честь героя, павшего от рук кулаков.
   Лежал Семён Будекин на старике, и руки стариковы обнимали Семёна. Дернулись вдруг и обняли. Остолбеневшим ближайшим подручным комиссар приказал:
   - Немедленно поджечь, потом закидать камнями, чтобы кости переломать, и засыпать.
   И вдруг ринулся к сараю, к запертым пленникам...
   - Сволочь жидовская, ненавижу! - взревел доктор Большиков и бросился на Беленького, но был остановлен коротким грамотным ударом в челюсть.
   - Ну-ка, быстро, приколоть его штыком! - скомандовал ближайшему сопровождающему. Сопровождали его не ближайшие подручные-соплеменники занятые огнём и камнями, а четыре молодых солдатика с винтовками. Ближайший сопровождающий немедленно исполнил приказание. Вскрикнул, охнул доктор Большиков, и, пока кончался, товарищ Беленький держал своё ухо у его рта. Наконец поднялся, злорадно усмехаясь:
   - Подох. С чудным предсмертным кличем: не-на-ви-жу! Ха-ха-ха-ха! - И никаких тебе "други своя", ха-ха-ха...
   Даже сопровождающие солдатики поёжились от этого его хохота. Понятно, приятно и посмеяться можно, убили вражину, туда ему и дорога. На комиссара кидался, вражина! Но чему-то не тому, чему-то непонятному для них радовался хохочущий комиссар.
   - Так что зря старался, ваше преподобие-неподобие, ха-ха-ха, - почти пропел товарищ Беленький.
   - А это ить как сказать. Это ить одному Богу ведомо. Эх, да лучше на себя глянь: сколь страшен и несчастен ты, ить и вправду Диоклитиан.
   - Думаешь, потяну? - усмехнулся товарищ Беленький.
   - Да пожалуй и напоширше потянешь. А ить... и трудно это ему давалось.
   - Ну-ну, поп, - приблизился страшной своей зловещностью Беленький почти вплотную к батюшке. - Ну разродись, что там шевелится в твоих землянках-извилинах, чего гнетёт?
   - Гнетёт? Да ить рази может чего-то гнетить меня, коли крест на мне, Христос на кресте, и душу с разумом ты не вышиб из меня! Это ить тебя гнетёт! Всю видать жизнь твою гнетёт. А ить страшное слово-то - гнетёт! Ить любой гнёт душевный враз снимается, коли вот он, крест-то, да Христос на нём, а ты... ить ужас!.. на себя энтого гнёту ещё и валишь, и валишь, и вишь, ещё и усмехаисси тому, радуешься, дурак, прости, Господи! Диоклитиан, тоже мне... Хотя ты-то видать, Диоклитиан, а то-то - мальчишка. Тот что хотел? Читал я... да так оно было, слово-то ускальзывает... этой! Ну да лояльности к римскому языческому королевству-импяраторству. А ты? - почти глаза к глазам сошлись иерей Ермолаич и товарищ Беленький. Так и смотрели друг другу в душу, и ни один не отшатнулся и глаз не отвёл, только ухмылка исчезла с лица товарища Беленького.
   - Ну вот, тому Диоклитиану нужна лояльность, а тебе - погибель человеческая, то бишь, чтоб как можно больше человеков отступили от Христа перед смертью своей, от заповедей Его. Вот ить ужас-то! Не понимаешь? По-ни-ма-ешь! Вон, зёнки-то у тебя, что тот пулемёт "Максим"... Ну, а зачем? В чём тебе радость отступления? В чём тебе радость, что у убитых тобой последнее слово - ненавижу?! А да ить нет тебе никакой радости, вот ты чего прикинь, вот ты чего подумай. Ну глянь-ка при мне ещё раз на дохтура-то, вот он лежит со ртом раззявленным, ну, порадуйся ну, эта, димонстратни мне и вонприспешникам своим радость твою, а? Ну! Похохотай ещё, мол, зря старался, поп, ну!.. Ой, Господи, прости, ну до чего ж вонь от тебя... Ну так вот, если цель и радость у вас (да нету радости-то, нагоняете на себя!) - погибель человека, и делаешь ты всё это не корысти ради, вижу, какая корысть у пулемёта, корысть у того, кто стреляет из него... и радость... да ладно, про радость не буду больше, какая там радость, ну да... так это... и если погибель людей и есть путь приготовления тому, кого ты ждёшь... вот ужас-то! Что же это за образина тогда, а? А чего тебя-то ждёт при воцарении его, думал? Благодарность, думаешь? Рассмеяться в пору, да грех ить. А ты всё ухмыляисси и ухмыляисси, а чем ты мнишь-то себя в том его мире, кого так и дождётесь! Не дай, Господи, дожить. Ну да ить тебе ж благодаря, и не доживу, может как польза зачтётся тебе, дураку, это ох, Господи... Вторую тыщу лет всё вы маетесь, дёргаетесь. Не надоело? Не устали? А вот скажи мне, иудей... А это, а где ж командир твой горластый? Именем Диоклитиана Знаменку пошёл обчищать? Ну да самое время: ночь - это ж ваш день.
   - Убил я его, поп. Только что. Вместе с мощами твоими местночтимыми в одной яме горит. Геенским огнем горит. Ха-ха-ха!
   - Ну если убил ты, то, может, и не геенским, - неожиданно вдруг улыбка сквозанула из белой бороды.
   - Так что ж, думаешь, простятся ему все его кружева, что мы с ним за год наворотили? - весело спросил Беленький.
   И о.Ермолаич ещё шире улыбнулся? Был бы здесь кто из тех, кто давно его знает, так сказал бы, что никогда не было у него такой страшной улыбки. И вдруг положил он руку на плечо товарищу Беленькому, сжал его и к себе придвинул, почти так же, как совсем недавно придвигал к себе доктора Большикова. - Слышь ты, а ведь и для тебя ещё тропочка осталась и воротца не захлопнуты, а?
   Очень внимательно вглядывался на о.Ермолаича придвинутый Беленький и руку его не отдёрнул, не оттолкнул. Смотрел пристально.
   - Да ить для тебя ж сказано: нет ить ни иудея, ни элина, все ить мы для Него одинаковы, все мы для Него дети, всех примет, коли сами придём. Ведь чуешь ты, вижу - чуешь, что не самозванец Он. Ить свернёшь себе шею-то... Рази ить против просто самозванца будет столько ненависти, сколько вон из зёнок твоих пулемётом стреляет! Чего ты радовался так прощальному выкрику вот энтого вот, штыком твоим проколотого, чего так проколоть его заспешил? Ну что тебе до того, что вот он вот чего-то сделал или чего-то сказал вопреки тому, чему учил Тот самозванец, а? Какой-то бродяга (или вообще выдуманный) чего-то сказал, кто-то не послушал, а у тебя бешеная радость от того. А? С Живым ведь воюешь, комиссар. И кой-какой, хошь и маленький кусочек души твоей чувствует неравноту сил-то. Оттого и страшно, оттого и дрожишь вон. Ты вот меня недавно храбрым назвал, а ить храбрый я. Потому как без Христа мне и жизнь не нужна, а со Христом и смерть не страшна. Не мои это слова. Как говорит наша учительша, цитата не будь помянута. Опять ить от повторюсь. Ну вот прошло 2000 лет, не поклоняются болваны Тому, Кого вы распяли. Да вам-то чего, чего стервенеете? Ну встретите вы своего энтого, всемогущего, не всё ли равно вам, есть ли Нашему поклоняющемуся отступники? Что вам до всего мира? До людишек? Всё вы тута подготовили, вся власть вроде у вас, деньги у вас... Чего тебе до последнего слова энтого вот, лежит вот проколотый. Ить вы ж посланника-то своего от Бога ить ждёте-та или как?! От Бога, что землю сотворил. Так?! И всё для того, что ты, убийца, выдавил из его вот перед смертью - "ненавижу!"! Что ж ты, иудей богоизбранный, на Бога-то своего так клепаешь, а?! И ещё тебе скажу. И вам вот! - простёр руку о.Ермолаич в сторону четырёх солдатиков. Те даже чуть головы отшатнули, а ближайший винтовку приподнял, - ты ить, небось, Евангелие-то наше читал. Читал, конечно. Они вот, кстати, могли и не читать по нынешним-то временам, а ты чи-та-ал! А знаешь, что страшнее всего там читать? Знаешь, какие личности Евангельские самые пропащие.