Но во всем общении где-то кипела эта скрытая ненависть. Я чутка и восприимчива подсознательно очень; как-то это все мне передавалось ведь? И вовлекало в водоворот выкриков, протестов, ссор. Между прочим, могу сказать с полной ответственностью, что я никогда не "лезла на рожон". Всегда Александра Андреевна врывалась в мою жизнь и вызывала на эксцессы. Бестактность ее не имела границ и с первых же шагов общей жизни прямо поставила меня на дыбы от возмущения. Например: я рассказала первый год моего невеселого супружества. И вдруг в комнату ко мне влетает Александра Андреевна:
"Люба, ты беременна!" "Нет, я не беременна!" - "Зачем ты скрываешь, я отдавала в стирку твое белье, ты беременна!" (сапогами прямо в душу очень молодой, даже не женщины, а девушки.) Люба, конечно, начинает дерзить: "Ну, что же, это только значит, что женщины в мое время более чистоплотны и не так неряшливы, как в ваше. Но мне кажется, что мое грязное белье вовсе не интересная тема для разговора". Поехало! Обидела, нагрубила и т.д. и т.д.
Или во время нашего злосчастного житья вместе в трудный 1920 год. Я в кухне, готовлю, страшно торопясь, обед, прибежав пешком из Народного дома с репетиции и по дороге захватив паек эдак пуда в полтора-два, который принесла на спине с улицы Халтурина. Чищу селедки - занятие, от которого чуть не плачу, так я ненавижу и запах их и тошнотворную скользкость. Входит Александра Андреевна. "Люба, я хочу у деточки убрать где щетка?" - "В углу на месте". "Да, вот она. Ох, какая грязная, пыльная тряпка, у тебя нет чище?" У Любы уже все кипит от этой "помощи". "Нет, Матреша принесет вечером". - "Ужас, ужас! Ты, Люба, слышишь, как от ведра пахнет?" - "Слышу". - "Надо было его вынести". - "Я не успела". - "Ну, да! Все твои репетиции, все театр, дома тебе некогда". Трах-та-ра-рах! Любино терпенье лопнуло, она грубо выпроваживает свою свекровушку, и в результате - жалобы Саше -"обидела, Люба меня ненавидит..." и т.д.
Если бы знать, если бы понимать, что имеешь дело с почти сумасшедшей, во всяком случае, с почти невменяемой, можно было бы просто пропустить все мимо ушей и смотреть как на пустое место. Но Саша принимал свою мать всерьез, и я за ним тоже. Насколько это было ошибочно, покажут будущему внимательному исследователю ее письма. Горя эта ошибка принесла и Саше, и мне очень много. И для меня большое облегчение, что я могу сложить с себя обязанность судить этот восемнадцатилетний спор между нами тремя. Я предпочитаю передать его ученикам Фрейда.
24.IX.1921
[...]
17 мая, во вторник, когда я пришла откуда-то, он лежал на кушетке в комнате Ал. А., позвал меня и сказал, что у него, вероятно, жар; смерили оказалось 37,6; уложили его в постель; вечером был доктор. Ломило все тело, особенно руки и ноги - что у него было всю зиму. Ночью был плохой сон, испарина, нет чувства отдыха утром, тяжелые кошмары - это его особенно мучило. Вообще состояние его "психики" - мне казалось сразу ненормальным; я указывала на это доктору Пекелису - он соглашался, хотя уловить явных нарушений было нельзя. Когда мы говорили с ним об этом, мы так формулировали в конце концов: всегдашнее Сашино "нормальное" состояние - уже представляет громадное отклонение для простого человека, и в том - была бы уже "болезнь", его смены настроения - от детского, беззаветного веселья к мрачному, удрученному пессимизму, несопротивление, никогда, ничему плохому, вспышки раздражения, с битьем мебели и посуды (после них, прежде, он как-то испуганно начинал плакать, хватался за голову, говорил "что же это со мною? Ты же видишь!" - в такие минуты, как бы он ни обидел меня перед этим, он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался успокаивающим, защищающим рукам, ласкам, словам - и мы скоро опять становились "товарищи"). Так вот теперь, когда все эти проявления болезненно усилились - они составляли только продолжение здорового состояния - и в Саше не вызывали, не сопровождались какими-нибудь клиническими признаками ненормальности. Но будь они у простого человека - наверно, производили бы картину настоящей душевной болезни.
Мрачность, пессимизм, нежелание, глубокое - улучшения, - и страшная раздражительность, отвращение ко всему, к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром, он встал и не ложился опять, сидел в кресле у круглого столика около печки. Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут - он страшно раздражался с ужасом и слезами: "Да что ты с пустяками! что моги, когда мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать...", при этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое карманное зеркало, в которое он всегда смотрелся, и когда брился, и когда на ночь мазал губы помадой или лицо борным вазелином. Зеркало разбилось вдребезги. Это было еще в мае; я не смогла выгнать из сердца ужас, который так и остался, притаившись на дне, от этого им самим, нарочно разбитого зеркала. Я про него никому не сказала, сама тщательно все вымела и выбросила.
Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире, в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкалу Аполлона. Это битье его успокоило, и на мое восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: "А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа". Большое облегчение ему было, когда /уже позже, в конце июня/ мы сняли все картины, все рамки, и все купил и унес Василевский. Притом - мебель - часть уносилась, часть разбивалась для плиты.
Трепетная нежность наших отношений никак не укладывалась в обыденные, человеческие: брат - сестра, отец - дочь... Нет!... Больнее, нежнее, невозможней... И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра, мы для наших чувств нашли "маски", окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами, наш язык стал совсем условный. Так что "конкретно" сказать совсем невозможно, это совершенно воспринимаемое для третьего человека; как отдаленное отражение этого мира в стихах - и все твари лесные, и все детское, и крабы, и осел в "Соловьином саду". И потому, что бы ни случилось с нами, как бы ни теряла жизнь, - у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нем нам всегда было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.
Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда. Еще в середине мая он нарисовал карикатуру на себя - оттуда - это было последнее. Болезнь отняла у него и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он вдруг спросил на нашем языке, отчего я вся в слезах - последняя нежность.
1929 г.
"Люба, ты беременна!" "Нет, я не беременна!" - "Зачем ты скрываешь, я отдавала в стирку твое белье, ты беременна!" (сапогами прямо в душу очень молодой, даже не женщины, а девушки.) Люба, конечно, начинает дерзить: "Ну, что же, это только значит, что женщины в мое время более чистоплотны и не так неряшливы, как в ваше. Но мне кажется, что мое грязное белье вовсе не интересная тема для разговора". Поехало! Обидела, нагрубила и т.д. и т.д.
Или во время нашего злосчастного житья вместе в трудный 1920 год. Я в кухне, готовлю, страшно торопясь, обед, прибежав пешком из Народного дома с репетиции и по дороге захватив паек эдак пуда в полтора-два, который принесла на спине с улицы Халтурина. Чищу селедки - занятие, от которого чуть не плачу, так я ненавижу и запах их и тошнотворную скользкость. Входит Александра Андреевна. "Люба, я хочу у деточки убрать где щетка?" - "В углу на месте". "Да, вот она. Ох, какая грязная, пыльная тряпка, у тебя нет чище?" У Любы уже все кипит от этой "помощи". "Нет, Матреша принесет вечером". - "Ужас, ужас! Ты, Люба, слышишь, как от ведра пахнет?" - "Слышу". - "Надо было его вынести". - "Я не успела". - "Ну, да! Все твои репетиции, все театр, дома тебе некогда". Трах-та-ра-рах! Любино терпенье лопнуло, она грубо выпроваживает свою свекровушку, и в результате - жалобы Саше -"обидела, Люба меня ненавидит..." и т.д.
Если бы знать, если бы понимать, что имеешь дело с почти сумасшедшей, во всяком случае, с почти невменяемой, можно было бы просто пропустить все мимо ушей и смотреть как на пустое место. Но Саша принимал свою мать всерьез, и я за ним тоже. Насколько это было ошибочно, покажут будущему внимательному исследователю ее письма. Горя эта ошибка принесла и Саше, и мне очень много. И для меня большое облегчение, что я могу сложить с себя обязанность судить этот восемнадцатилетний спор между нами тремя. Я предпочитаю передать его ученикам Фрейда.
24.IX.1921
[...]
17 мая, во вторник, когда я пришла откуда-то, он лежал на кушетке в комнате Ал. А., позвал меня и сказал, что у него, вероятно, жар; смерили оказалось 37,6; уложили его в постель; вечером был доктор. Ломило все тело, особенно руки и ноги - что у него было всю зиму. Ночью был плохой сон, испарина, нет чувства отдыха утром, тяжелые кошмары - это его особенно мучило. Вообще состояние его "психики" - мне казалось сразу ненормальным; я указывала на это доктору Пекелису - он соглашался, хотя уловить явных нарушений было нельзя. Когда мы говорили с ним об этом, мы так формулировали в конце концов: всегдашнее Сашино "нормальное" состояние - уже представляет громадное отклонение для простого человека, и в том - была бы уже "болезнь", его смены настроения - от детского, беззаветного веселья к мрачному, удрученному пессимизму, несопротивление, никогда, ничему плохому, вспышки раздражения, с битьем мебели и посуды (после них, прежде, он как-то испуганно начинал плакать, хватался за голову, говорил "что же это со мною? Ты же видишь!" - в такие минуты, как бы он ни обидел меня перед этим, он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался успокаивающим, защищающим рукам, ласкам, словам - и мы скоро опять становились "товарищи"). Так вот теперь, когда все эти проявления болезненно усилились - они составляли только продолжение здорового состояния - и в Саше не вызывали, не сопровождались какими-нибудь клиническими признаками ненормальности. Но будь они у простого человека - наверно, производили бы картину настоящей душевной болезни.
Мрачность, пессимизм, нежелание, глубокое - улучшения, - и страшная раздражительность, отвращение ко всему, к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром, он встал и не ложился опять, сидел в кресле у круглого столика около печки. Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут - он страшно раздражался с ужасом и слезами: "Да что ты с пустяками! что моги, когда мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать...", при этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое карманное зеркало, в которое он всегда смотрелся, и когда брился, и когда на ночь мазал губы помадой или лицо борным вазелином. Зеркало разбилось вдребезги. Это было еще в мае; я не смогла выгнать из сердца ужас, который так и остался, притаившись на дне, от этого им самим, нарочно разбитого зеркала. Я про него никому не сказала, сама тщательно все вымела и выбросила.
Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире, в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкалу Аполлона. Это битье его успокоило, и на мое восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: "А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа". Большое облегчение ему было, когда /уже позже, в конце июня/ мы сняли все картины, все рамки, и все купил и унес Василевский. Притом - мебель - часть уносилась, часть разбивалась для плиты.
Трепетная нежность наших отношений никак не укладывалась в обыденные, человеческие: брат - сестра, отец - дочь... Нет!... Больнее, нежнее, невозможней... И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра, мы для наших чувств нашли "маски", окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами, наш язык стал совсем условный. Так что "конкретно" сказать совсем невозможно, это совершенно воспринимаемое для третьего человека; как отдаленное отражение этого мира в стихах - и все твари лесные, и все детское, и крабы, и осел в "Соловьином саду". И потому, что бы ни случилось с нами, как бы ни теряла жизнь, - у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нем нам всегда было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.
Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда. Еще в середине мая он нарисовал карикатуру на себя - оттуда - это было последнее. Болезнь отняла у него и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он вдруг спросил на нашем языке, отчего я вся в слезах - последняя нежность.
1929 г.