Напротив Гаврилова сидела женщина из другого отделения, которую тоже усадили клеить маленькие картонные коробочки, надеясь, что сей труд значительно улучшит ее катастрофическое состояние, вызванное обострившейся наследственной шизофренией.
Она уже давно ничего не делала, а наблюдала за Гавриловым – тот, механически собрав со смаком одну заготовку (Владимир Иванович клеил дурацкие коробочки подобно тому, с каким соблазнительным аппетитом некоторые люди едят, так что окружающие, глядя на них, невольно присоединяются к трапезе), думал о дочери. О том, что его Аврора попала не в ту семью, в которой действительно достойна была бы жить, и фамилия Метелкиных тут совершенно ни при чем. Дураки они все какие-то, думал заботливый папаша. Лешу этого полоумного хотя бы взять – только и знает, что о смысле жизни рассуждать – ни одной книжки не прочитал, а разглагольствует. Улька такая же недалекая женщина, как Зинка, только еще ленивая неряха вдобавок. А о Парамоне и вообще говорить нечего – вот по ком уж точно психушка плачет!
– Мужчина, у вас столько заготовок! Не поделитесь крышечками? – обратилась к нему женщина, страдающая наследственной шизофренией.
– Не поделюсь! – злобно буркнул тот, вспомнив о скорых родах дочери.
– Какой вы, мужчина, жадный! – разочарованно протянула она.
– Какой есть! – отмахнулся от нее Гаврилов, словно от навязчивой мухи, как вдруг мысли о метелкинском семействе, об Авроре и ее беременности рассыпались, подобно чечевице из прорвавшегося мешка, собирать которую не было никакого смысла – лучше вымести веником и выкинуть. Что, собственно, и сделал Владимир Иванович – вымел все мысли об Авроре в дальний уголок мозга – своеобразную помойку, где до поры до времени хранились все ненужные думы. Некоторые из них иногда выуживались как нечто ценное, по ошибке выброшенное.
– Ох! А вы еще, оказывается, и грубый какой! – не унималась женщина. Да что с нее взять? Больной человек.
Недаром писал Блез Паскаль в своих гениальнейших «Мыслях» о могуществе мух: «Они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела», ведь человек – слабейшее из творений природы, и разум его маломощный и расслабленный: каких неимоверных усилий стоит ему порой сосредоточиться, сконцентрироваться на чем-то, а внезапно пролетевшая муха разрушает своим жужжанием все возведенное с таким трудом здание построенных мыслей.
Этакой мухой для Владимира Ивановича тем роковым декабрьским утром явилась женщина, сидящая напротив него, с буйной, кудрявой, безудержно растущей шевелюрой цвета асфальта после дождя, клокасто подстриженной, с небольшими глазками того же оттенка, то лихорадочно шныряющими по углам, то неподвижными, отрешенными и пустыми. С темными, слишком густыми бровями, которые росли какими-то пучками, напоминая наросты «детенышей» на кактусе. Три таких же волосатых «детеныша» были непроизвольно разбросаны возле губ, а нос... Ну на ее носе стоит, пожалуй, остановиться и поговорить поподробнее, поскольку такой (или хотя бы похожий) нос читатель вряд ли встретит, просто прогуливаясь по улице, торопясь на работу или толкаясь в вагоне метро. Насколько известно автору, этаких носов всего три – у самой вышеописанной пациентки клиники, у ее матери Варвары Прокофьевны и у ее двадцатидвухлетней дочери Надежды Олеговны. По носу можно было узнать их всех троих спустя многие годы, даже в глубокой старости. Нос – это визитная карточка их семьи.
Часто говорят – у нее (или у него) утиный нос. Сказать, что у женщины с обострившейся шизофренией – утиный нос, значило бы не сказать ничего, ну или двадцать процентов правды. А разве правда может быть двадцати– или пятидесятипроцентной? Вот сто двадцати, сто тридцати – это еще куда ни шло! Это я понимаю!
Итак, у не слишком прекрасной незнакомки орган обоняния по форме своей (да практически и по размеру) был точной копией утиного клюва: нос ее самую малость суживался к концу – ширина у вершины его раза в три превосходила ширину раздваивающегося, подобно венецианской впадине, кончика.
Портрет довершали пересохшие, покусанные губы. Когда их обладательница говорила, они напоминали огромную яму, куда при первом взгляде на нее Владимиру Ивановичу отчего-то необычайно сильно захотелось плюнуть. Плюс неправильный прикус, особо заметный при сомкнутых челюстях, – нижние зубы далеко заезжали за верхние, отчего, хоть и «срубленный», неполноценный подбородок ее казался несколько тяжеловатым и массивным.
...Взглянув на болящую во второй раз, Гаврилов вдруг рассмотрел в ней женщину. Как упоминалось выше, Владимир Иванович был неисправимым бабником и волокитой, к тому же имел поразительную способность в каждой представительнице противоположного пола рассмотреть нечто прекрасное, присущее только ей и больше никому. В женщине-мухе он умудрился понять и осознать ту красоту, которая заключалась, собственно, в ее поразительном уродстве.
– Девушка, а девушка, а от чего вы тут лечитесь? – оживился Гаврилов, хитро, с прищуром глядя на сорокалетнюю «девушку». Посмотрел тем присущим ему цепким взглядом, говорящим: «Хе, да я о тебе все, шельма, знаю! Все твои грешки, желания да пороки насквозь вижу!» Только в смягченном и, если так можно выразиться, масленистом, задорном варианте – мол, желания-то я твои вижу, но ничуть не осуждаю, потому как наши хотения одинаковы.
– От того же, что и вы! Хи! Хи! – ответила она и засмеялась в кулачок.
– А как вас зовут? А, прелестница?! – Гаврилов расплылся в улыбке – больно уж понравился ему ее глупый смех. Он вообще считал, что в откровенно скудоумных женщинах есть что-то неудержимо притягательное. При виде такой особы Владимир Иванович чувствовал себя не только раскованнее, но возникало в нем непонятно откуда взявшееся странное чувство – ему вдруг хотелось властвовать и повелевать ею.
– Ой! Ну вы уж так сказали! Так красиво сказали! Хи! Прелестница! – И она снова захихикала.
– Так как тебя звать-величать, чертовка? – И Гаврилов улыбнулся во все свои тридцать два шикарных (несмотря на неумеренное курение) зуба.
В эту минуту чертовка была сражена наповал – в ее ледяном, равнодушном ко всему окружающему миру сердце вдруг вспыхнуло... Нет, это была даже, пожалуй, не любовь, а неудержимое желание отдать себя всю с потрохами этому белозубому, интересному (как ей показалось) мужчине – прямо здесь и сейчас. Такой ловелас, как Гаврилов, не мог не прореагировать на это – страстное вожделение глуповатой особы он почувствовал кожей и, вскочив со стула, кинулся к ней.
– Куда? Куда вы меня тащите? – вопрошала она, влекомая красиво изъясняющимся мужчиной вдоль длинного коридора с облезлыми, исписанными всякой непотребщиной стенами.
– Ща увидишь! Так как тебя зовут-то? – в который раз спросил Гаврилов.
– Галя Калерина. А вас?
– Галюнчик, стало быть. А меня Вовульчик!
– А фамилия? Как ваша фамилия? Я вам свою сказала, а вы мне нет! – недоуменно молвила Галина. Вообще голос у нее был (как, впрочем, и внешность) необычный – исходил словно откуда-то или из желудка, или из самих кишок. К тому же по причине неправильного прикуса Калерина едва заметно картавила, стирая звуки «з» и «с», как ластик тонкую карандашевую запись в толстом блокноте.
– Гаврилов моя фамилия! Гаврилов! – не без гордости выкрикнул он, задыхаясь.
– Куда вы меня тащите, товарищ Гаврилов? – решила еще раз уточнить Калерина – просто ради приличия, на самом деле ей было совершенно наплевать, куда волочет ее белозубый мужчина с выпученными, как у китайского пекинеса, глазами. Главное, чтоб тащил, а куда – не имеет никакого значения.
– Пшел вон! Змий поганый! – гаркнул Владимир Иванович на безумного мужчину скромного телосложения, который вечно, вместо того чтобы ходить с ними в отхожее место, доставал с широкого подоконника разрезанные квадратики газеты, которую в клинике использовали вместо туалетной бумаги, и складывал из них неприличные слова на полу.
– Ой! Мы в мужском туалете! – Калерина, кажется, обрадовалась этому факту.
– Иди, иди, малахольный, я сам подберу! – И Гаврилов, вышвырнув сквернослова и прикрыв за ним дверь, набросился, сжигаемый желанием и похотью, на Галюнчика. Та, в свою очередь, с охотой и дикой даже какой-то жаждой откликнулась на его желание.
Бывают романы «служебные», «жестокие», «тюремные», «военно-полевые». Владимир Иванович же умудрился закрутить роман клинический, который протекал в психушке № 49 на протяжении сорока одного дня, вернее будет, наверное, сказать, не протекал, а стремительно несся, подобно реке с безудержным течением, минуя огромные валуны в лице медперсонала больницы.
Приостановился этот сумасшедший клинический роман двух одиноких сердец лишь в то утро, которое явилось своеобразной береговой излучиной в развитии отношений Калериной и Гаврилова, когда последнего выписали.
Зинаида Матвеевна с нетерпением ждала бывшего мужа из больницы, дабы вновь ощутить то неземное блаженство, которое она, как назло, почувствовала при близости с Гавриловым только после развода. Если б Зинаида знала, что такое возможно, она никогда в жизни бы не развелась с ним, стоически перенося всех побочных женщин Владимира Ивановича, его скверный, взбалмошный характер, скандалы и периодические пьянки.
Чего еще ждала Зинаида Матвеевна? Ну, конечно же, внука или внучку – в конце февраля дочь должна была разрешиться от бремени.
Еще Зинаида Матвеевна со страхом и трепетом ожидала следующего сентября, потому как именно в этом первом осеннем месяце ей стукнет пятьдесят пять лет, что означает лишь одно: конец ее бухгалтерской деятельности в качестве кассира часового завода.
Она уже давно ничего не делала, а наблюдала за Гавриловым – тот, механически собрав со смаком одну заготовку (Владимир Иванович клеил дурацкие коробочки подобно тому, с каким соблазнительным аппетитом некоторые люди едят, так что окружающие, глядя на них, невольно присоединяются к трапезе), думал о дочери. О том, что его Аврора попала не в ту семью, в которой действительно достойна была бы жить, и фамилия Метелкиных тут совершенно ни при чем. Дураки они все какие-то, думал заботливый папаша. Лешу этого полоумного хотя бы взять – только и знает, что о смысле жизни рассуждать – ни одной книжки не прочитал, а разглагольствует. Улька такая же недалекая женщина, как Зинка, только еще ленивая неряха вдобавок. А о Парамоне и вообще говорить нечего – вот по ком уж точно психушка плачет!
– Мужчина, у вас столько заготовок! Не поделитесь крышечками? – обратилась к нему женщина, страдающая наследственной шизофренией.
– Не поделюсь! – злобно буркнул тот, вспомнив о скорых родах дочери.
– Какой вы, мужчина, жадный! – разочарованно протянула она.
– Какой есть! – отмахнулся от нее Гаврилов, словно от навязчивой мухи, как вдруг мысли о метелкинском семействе, об Авроре и ее беременности рассыпались, подобно чечевице из прорвавшегося мешка, собирать которую не было никакого смысла – лучше вымести веником и выкинуть. Что, собственно, и сделал Владимир Иванович – вымел все мысли об Авроре в дальний уголок мозга – своеобразную помойку, где до поры до времени хранились все ненужные думы. Некоторые из них иногда выуживались как нечто ценное, по ошибке выброшенное.
– Ох! А вы еще, оказывается, и грубый какой! – не унималась женщина. Да что с нее взять? Больной человек.
Недаром писал Блез Паскаль в своих гениальнейших «Мыслях» о могуществе мух: «Они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела», ведь человек – слабейшее из творений природы, и разум его маломощный и расслабленный: каких неимоверных усилий стоит ему порой сосредоточиться, сконцентрироваться на чем-то, а внезапно пролетевшая муха разрушает своим жужжанием все возведенное с таким трудом здание построенных мыслей.
Этакой мухой для Владимира Ивановича тем роковым декабрьским утром явилась женщина, сидящая напротив него, с буйной, кудрявой, безудержно растущей шевелюрой цвета асфальта после дождя, клокасто подстриженной, с небольшими глазками того же оттенка, то лихорадочно шныряющими по углам, то неподвижными, отрешенными и пустыми. С темными, слишком густыми бровями, которые росли какими-то пучками, напоминая наросты «детенышей» на кактусе. Три таких же волосатых «детеныша» были непроизвольно разбросаны возле губ, а нос... Ну на ее носе стоит, пожалуй, остановиться и поговорить поподробнее, поскольку такой (или хотя бы похожий) нос читатель вряд ли встретит, просто прогуливаясь по улице, торопясь на работу или толкаясь в вагоне метро. Насколько известно автору, этаких носов всего три – у самой вышеописанной пациентки клиники, у ее матери Варвары Прокофьевны и у ее двадцатидвухлетней дочери Надежды Олеговны. По носу можно было узнать их всех троих спустя многие годы, даже в глубокой старости. Нос – это визитная карточка их семьи.
Часто говорят – у нее (или у него) утиный нос. Сказать, что у женщины с обострившейся шизофренией – утиный нос, значило бы не сказать ничего, ну или двадцать процентов правды. А разве правда может быть двадцати– или пятидесятипроцентной? Вот сто двадцати, сто тридцати – это еще куда ни шло! Это я понимаю!
Итак, у не слишком прекрасной незнакомки орган обоняния по форме своей (да практически и по размеру) был точной копией утиного клюва: нос ее самую малость суживался к концу – ширина у вершины его раза в три превосходила ширину раздваивающегося, подобно венецианской впадине, кончика.
Портрет довершали пересохшие, покусанные губы. Когда их обладательница говорила, они напоминали огромную яму, куда при первом взгляде на нее Владимиру Ивановичу отчего-то необычайно сильно захотелось плюнуть. Плюс неправильный прикус, особо заметный при сомкнутых челюстях, – нижние зубы далеко заезжали за верхние, отчего, хоть и «срубленный», неполноценный подбородок ее казался несколько тяжеловатым и массивным.
...Взглянув на болящую во второй раз, Гаврилов вдруг рассмотрел в ней женщину. Как упоминалось выше, Владимир Иванович был неисправимым бабником и волокитой, к тому же имел поразительную способность в каждой представительнице противоположного пола рассмотреть нечто прекрасное, присущее только ей и больше никому. В женщине-мухе он умудрился понять и осознать ту красоту, которая заключалась, собственно, в ее поразительном уродстве.
– Девушка, а девушка, а от чего вы тут лечитесь? – оживился Гаврилов, хитро, с прищуром глядя на сорокалетнюю «девушку». Посмотрел тем присущим ему цепким взглядом, говорящим: «Хе, да я о тебе все, шельма, знаю! Все твои грешки, желания да пороки насквозь вижу!» Только в смягченном и, если так можно выразиться, масленистом, задорном варианте – мол, желания-то я твои вижу, но ничуть не осуждаю, потому как наши хотения одинаковы.
– От того же, что и вы! Хи! Хи! – ответила она и засмеялась в кулачок.
– А как вас зовут? А, прелестница?! – Гаврилов расплылся в улыбке – больно уж понравился ему ее глупый смех. Он вообще считал, что в откровенно скудоумных женщинах есть что-то неудержимо притягательное. При виде такой особы Владимир Иванович чувствовал себя не только раскованнее, но возникало в нем непонятно откуда взявшееся странное чувство – ему вдруг хотелось властвовать и повелевать ею.
– Ой! Ну вы уж так сказали! Так красиво сказали! Хи! Прелестница! – И она снова захихикала.
– Так как тебя звать-величать, чертовка? – И Гаврилов улыбнулся во все свои тридцать два шикарных (несмотря на неумеренное курение) зуба.
В эту минуту чертовка была сражена наповал – в ее ледяном, равнодушном ко всему окружающему миру сердце вдруг вспыхнуло... Нет, это была даже, пожалуй, не любовь, а неудержимое желание отдать себя всю с потрохами этому белозубому, интересному (как ей показалось) мужчине – прямо здесь и сейчас. Такой ловелас, как Гаврилов, не мог не прореагировать на это – страстное вожделение глуповатой особы он почувствовал кожей и, вскочив со стула, кинулся к ней.
– Куда? Куда вы меня тащите? – вопрошала она, влекомая красиво изъясняющимся мужчиной вдоль длинного коридора с облезлыми, исписанными всякой непотребщиной стенами.
– Ща увидишь! Так как тебя зовут-то? – в который раз спросил Гаврилов.
– Галя Калерина. А вас?
– Галюнчик, стало быть. А меня Вовульчик!
– А фамилия? Как ваша фамилия? Я вам свою сказала, а вы мне нет! – недоуменно молвила Галина. Вообще голос у нее был (как, впрочем, и внешность) необычный – исходил словно откуда-то или из желудка, или из самих кишок. К тому же по причине неправильного прикуса Калерина едва заметно картавила, стирая звуки «з» и «с», как ластик тонкую карандашевую запись в толстом блокноте.
– Гаврилов моя фамилия! Гаврилов! – не без гордости выкрикнул он, задыхаясь.
– Куда вы меня тащите, товарищ Гаврилов? – решила еще раз уточнить Калерина – просто ради приличия, на самом деле ей было совершенно наплевать, куда волочет ее белозубый мужчина с выпученными, как у китайского пекинеса, глазами. Главное, чтоб тащил, а куда – не имеет никакого значения.
– Пшел вон! Змий поганый! – гаркнул Владимир Иванович на безумного мужчину скромного телосложения, который вечно, вместо того чтобы ходить с ними в отхожее место, доставал с широкого подоконника разрезанные квадратики газеты, которую в клинике использовали вместо туалетной бумаги, и складывал из них неприличные слова на полу.
– Ой! Мы в мужском туалете! – Калерина, кажется, обрадовалась этому факту.
– Иди, иди, малахольный, я сам подберу! – И Гаврилов, вышвырнув сквернослова и прикрыв за ним дверь, набросился, сжигаемый желанием и похотью, на Галюнчика. Та, в свою очередь, с охотой и дикой даже какой-то жаждой откликнулась на его желание.
Бывают романы «служебные», «жестокие», «тюремные», «военно-полевые». Владимир Иванович же умудрился закрутить роман клинический, который протекал в психушке № 49 на протяжении сорока одного дня, вернее будет, наверное, сказать, не протекал, а стремительно несся, подобно реке с безудержным течением, минуя огромные валуны в лице медперсонала больницы.
Приостановился этот сумасшедший клинический роман двух одиноких сердец лишь в то утро, которое явилось своеобразной береговой излучиной в развитии отношений Калериной и Гаврилова, когда последнего выписали.
* * *
Далее события разворачивались следующим образом.Зинаида Матвеевна с нетерпением ждала бывшего мужа из больницы, дабы вновь ощутить то неземное блаженство, которое она, как назло, почувствовала при близости с Гавриловым только после развода. Если б Зинаида знала, что такое возможно, она никогда в жизни бы не развелась с ним, стоически перенося всех побочных женщин Владимира Ивановича, его скверный, взбалмошный характер, скандалы и периодические пьянки.
Чего еще ждала Зинаида Матвеевна? Ну, конечно же, внука или внучку – в конце февраля дочь должна была разрешиться от бремени.
Еще Зинаида Матвеевна со страхом и трепетом ожидала следующего сентября, потому как именно в этом первом осеннем месяце ей стукнет пятьдесят пять лет, что означает лишь одно: конец ее бухгалтерской деятельности в качестве кассира часового завода.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента