Бондарев А

У истоков полифонического романа


   А.Бондарев
   У истоков полифонического романа
   У романов, представленных в этой книге, - много общего. Они написаны в первой половине XVIII века, эпоху зарождающихся и крепнущих надежд на возможность более разумного, справедливого, а главное - человечного общества, надежд, подтверждаемых, казалось бы, естественным ходом самой истории. В свете этих перспектив, близких сердцу наиболее восприимчивых к изменениям социального климата писателей, особенно удручающими представали формы жизни и мышления, порожденные абсолютизмом. Не потому ли романы Алена Рене Лесажа (1668-1747), Шарля Луи Монтескье (1689-1755) и Дени Дидро (1713-1784), о которых здесь идет речь, так насмешливо равнодушны к чопорности, помпезности и академизму века Людовика XIV? Их фривольность и изящество, салонное остроумие и альковное легкомыслие отражают тенденции становящейся просветительской эстетики, завоевывающей ведущие жанры, обретающей статус всеобщности и необходимости. С ее помощью второстепенное превращается в главное, частное - в общезначимое. Литература оставляет высокие жанры и обживает низкие, события, влиявшие некогда на судьбы нации и государства, покидают поля сражений, дворцовые залы и министерские кабинеты, переселяются в мансарды, кулуары и альковы.
   В романе Лесажа "Хромой бес" (1707) римские боги, некогда почетные гости эпопей, од и трагедий, потесняются невзрачными, суетными, во всех отношениях подозрительными субъектами: бесом корыстолюбия Пильядорком и Асмодеем - бесом любострастия, азартных игр и распутства, "изобретателем каруселей, танцев, музыки, комедии и всех новейших французских мод". Силою своего бесовства Асмодей поднимает крыши мадридских домов, открывая взору студента тайное и интимно-личное, тщательно оберегаемое от посторонних глаз и ушей.
   К Монтескье, скромно выдающему себя в предуведомлении за "переводчика", персы, странствующие по "варварским землям" Европы, относятся как к "человеку другого мира", которого можно не стесняться. И вот, благодаря той рассеянности, какую знатные особы нередко обнаруживают в присутствии слуг, остающихся для них наряду с мебелью - не более чем неодушевленной частью интерьера, "Персидские письма" (1721), содержащие доверительные мысли чужестранцев, становятся достоянием гласности. Из этих писем европейцы узнают о дворцовых интригах восточных империй, о порядках, царящих в сералях, а мимоходом, что не менее важно, и о самих себе, о собственных тайнах, которые, в сущности, таковыми уже и не являются: всех уравнивает стереотип накатанного быта - все имеют любовников и любовниц, посильно поспешают за модой, играют однажды взятые на себя роли, посещают кафе, заглядывают в клубы, почитают себя завсегдатаями салонов, суетятся, тщеславятся, привычно интригуют. "...Если мы окажемся несчастны в качестве мужей, то всегда найдем средство утешиться в качестве любовников", заверяют перса Рику его собеседники-французы.
   В романе Дидро "Нескромные сокровища" (1748) старый камальдул, брамин и колдун Кукуфа дарит императору Конго Мангогулу серебряный перстень, наделенный таинственной силой вызывать на откровение любую женщину. И вот "нескромные" женские "сокровища", ко всеобщему удивлению, принимаются публично разглагольствовать о любовных приключениях своих владелиц. И здесь человеческая природа, предоставленная самой себе, вызывает беспокойство лицемерной благопристойности: "Вы собираетесь внести смуту во все дома, раскрыть глаза мужьям, привести в отчаяние любовников, погубить женщин, обесчестить девушек и натворить тысячи других бед", - сокрушается фаворитка султана, узнав о волшебных свойствах кольца.
   Повышенный интерес к частной, отнюдь не героической жизни, интерес, в угоду которому романисты пускались во все тяжкие, выдавая себя за "переводчиков" и "издателей", не чураясь услуг бесов и колдунов, отражает упадок официальных жанров, за которым скрывался кризис абсолютизма. Последние годы царствования Людовика XIV оказались весьма неутешительными для Франции, доведенной войнами, налогами и честолюбивыми притязаниями деспотичного монарха едва ли не до разорения. За годы своего пятидесятичетырехлетнего единоличного правления (в 1661 году он объявил совету министров о намерении освободиться от опеки матери-регентши Анны Австрийской и править отныне самостоятельно), превращая подданных в раболепных царедворцев, удаляя строптивых, назначая безродных на высшие государственные должности, поощряя дворянство мантии в ущерб потомственному дворянству шпаги, культивируя лесть и угодничество, "Король солнце" полностью подчинил Францию своей воле.
   Современник и придворный Людовика XIV герцог Сен-Симон де Рувруа, на глазах которого десятилетиями методично и целенаправленно проводилась политика, лишающая индивида малейшей самостоятельности, свидетельствует в своих "Мемуарах": "Частые празднества, прогулки по Версалю в узком кругу, поездки давали королю средство отличить или унизить, поскольку он всякий раз называл тех, кто должен в них участвовать, а также вынуждали каждого постоянно и усердно угождать ему. Эти ничтожные преимущества, эти отличия возбуждали надежды, на их основе строились какие-то соображения, и не было никого в мире находчивей его в изобретении всего этого". Если вспомнить о претензиях короля на роль выдающегося полководца и политика, нарастающую с годами набожность, проявлявшуюся в поддержке иезуитов и гонениях на гугенотов, многолетнюю связь с мадам де Ментенон, завершившуюся морганатическим браком словно в насмешку над всеми амбициозными притязаниями потомственных аристократов, легко представить, как пышно расцветали при дворе подобострастие и лицемерие.
   В этих условиях высокие официальные жанры не могли не восприниматься как льстивые, превозносящие несуществующие достоинства, освящающие авторитетом классицизма преимущества видимости над сущностью. Реалистический роман нового времени оказался как бы самой историей призванным к тому, чтобы разобраться в истинном положении вещей, отделить маску от лица, слова от поступков, форму от содержания. Причем для этого от него не требовалось каких-то особых усилий. Оставаясь верным себе, он попросту развивал заложенные в нем возможности, изображая героя лицом к лицу с жизнью как она есть. Здесь роман оказывался у себя дома, поскольку ни нормативная поэтика, ни сложившаяся в классицизме система правил не способны были присущими им художественными средствами раскрыть значение уникального человеческого опыта.
   Полемика романа с высокими жанрами классицизма отражала борьбу двух типов мышления, двух поэтик: мифологической и исторической. Мифологические ценности, от которых отрекался и которым противопоставлял себя роман, присягавший на верность истории, покоились на авторитете архетипа, предания, жанрового канона: "Память... есть основная творческая способность и сила древней литературы. [...] Опыт, познание и практика (будущее) определяют роман"*. Не в прошлом, а в настоящем, не в предании, а в данных повседневного опыта, в самостоятельном значении сюжетной ситуации рассчитывал роман обнаружить смысл и направление быстротекущей жизни.
   ______________
   * Бахтин М.М. Эпос и роман. // Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 458-459.
   Ориентация литературы на повседневность, противопоставленную грандиозности эпических событий, влияющих на судьбы народов и государств, первоначально заявила о себе в позднем Средневековье в форме прозаизации и бытовизации героических сюжетов. Именно на материале городской литературы суждено было определиться поэтике литературы Возрождения, утверждавшей нового исторического человека, изменчивого и непостоянного, руководствующегося в своих поступках не столько традицией и авторитетом предания, сколько данными непосредственного жизненного опыта. В романе Франсуа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль" знаменитое письмо Гаргантюа сыну, а также напутственные слова, которые Рабле вкладывает в уста жрицы Оракула бутылки, проникнуты пафосом веры в экспериментальное, а не мифологическое объяснение мира: "Когда ваши философы... отдадутся тщательным изысканиям и исследованиям, они поймут, сколь истинным был ответ мудреца Фалеса египетскому царю Амазису, когда на вопрос его: "что на свете разумнее всего?" - он ответил: "время"; ибо только время открывало до сих пор и будет открывать людям все скрытые вещи... Поэтому люди непременно поймут, что все знания, накопленные у них и у их предшественников, составляют ничтожнейшую часть того, что есть и чего они не знают". Величественным завершением гуманистической традиции Возрождения предстают "Опыты" Мишеля Монтеня, воссоздающие новый тип исторической личности, поставленной перед необходимостью самопознания в противоречивом, непрерывно меняющемся мире.
   В эпоху классицизма эта историческая тенденция оформляется в традицию, привлекает на свою сторону другие жанры и на рубеже XVII века и Просвещения получает наконец философское обоснование в знаменитом "споре о древних и новых".
   Спор разгорелся после того, как 27 января 1687 года на заседании Французской академии Шарль Перро, известный сказочник, поэт и литературный критик, прочитал свою поэму "Век Людовика XIV", в которой прославил прогресс, позволивший его современникам превзойти античность во всех областях науки, искусства и поэзии:
   Нет, лучше древних мы познали, без сомненья,
   Вместилища чудес, Всевышнего творенья.
   Пафос эволюционизма, пронизывающий поэму, вызвал негодование присутствовавшего на заседании Буало, автора "Поэтического искусства", теоретика классицизма, с точки зрения которого говорить о преимуществах новых поэтов над старыми - значит совершать кощунство: "Это позор для Академии! Ей нужна новая эмблема - стадо обезьян, которые смотрят на свое отражение в источнике с надписью: "Sibi pulchri" (Красивы для самих себя). Буало давал понять, что высокомерное отношение к непререкаемому авторитету прошлого равносильно самодовольному возвращению к варварству. Бернар де Фонтенель, единомышленник Шарля Перро, в "Свободном рассуждении о древних и новых" уточнил, что современные поэты и художники, не отказываясь от культурного наследия, развивают и обогащают его новыми данными, почерпнутыми из жизненного опыта и научных наблюдений: "...Не удивительно, что мы, унаследовавшие познания древних и многому научившиеся даже на их ошибках, превосходим их... Если бы мы лишь сравнялись с ними, это значило бы, что мы по природе своей гораздо ниже их, что мы не такие люди, как они".
   Отдавая предпочтение эксперименту, приучаясь мыслить и творить без оглядки на диктат эстетического канона, Шарль Перро и его единомышленники высказывались а пользу опытного знания, в поддержку реальности, противопоставленной идеальным представлениям о том, какой ей надлежит быть, чтобы удостоиться художественного изображения.
   Все сказанное участниками спора о преимуществах исторического мышления над мифологическим имело самое непосредственное отношение к роману нового времени, который медленно, но неотвратимо пробивал себе дорогу не только в полемике с давно сложившимися и признанными эпическими, драматическими и лирическими жанрами, но и с прециозным романом, этой французской разновидностью барокко. "Экстравагантный пастух" и "Правдивое комическое жизнеописание Франсиона" Шарля Сореля, "Комический роман" Поля Скаррона, "Буржуазный роман" Антуана Фюретьера и другие авантюрно-бытовые романы XVII в. представляют собой пародию на декоративную экзотику и бутафорские реалии прециозного романа, изображающего французских придворных в облачений античных героев:
   "Французов в римлян вам не следует рядить", - одергивал Буало прециозных авторов. Собственная судьба романа нового времени увлекала его в сторону от мифологических, эпических и галантно-героических сюжетов, настраивала на изображение героя, вовлеченного в реальные исторические события. И вот в романах мацам де Лафайет "Принцесса Монпансье", "Заида", "Графиня Тандская" и, конечно же, "Принцесса Клевская" географические и культурно-исторические реалии - уже больше не экзотический орнамент из раритетов и курьезов, а среда обитания, атмосфера, в которой живут, воздух, которым дышат герои.
   В XVIII веке наметившаяся ориентация на достоверность подкрепляется новой мотивировкой. В поисках убедительных художественных средств роман нового времени избирает форму "человеческого документа", отмеченного всеми достоинствами и недостатками "сырого", необработанного жизненного материала. Так, наряду с "жизнеописаниями" ("Жизнь Ласарильо с Тормеса", "Жизнь Марианы" Пьера Мариво), "приключениями" ("Приключения Гусмана де Альфараче" Матео Алемана), "историями" ("История жизни пройдохи по имени дон Паблос" Франсиско Кеведо, "История кавалера де Грие и Манон Леско" Антуана Прево) появляются "мемуары" ("Мемуары графа де Граммона" Антуана Гамильтона, "Мемуары графа де Коммиджа" мадам де Тансен), "письма" ("Персидские письма" Шарля Луи Монтескье, "Юлия, или Новая Элоиза" Жана Жака Руссо, "Опасные связи" Шодерло де Лакло) и т.п.
   Но вот парадокс! За смелое и откровенное обращение к действительности современники подвергли реалистический роман XVIII века резким и во многом несправедливым упрекам в безнравственности и небрежении правилами вкуса. По мнению непреклонных эстетов и моралистов, принявших участие в обсуждении этого вопроса, роман, изображая жизнь как она есть, заражается ее антиэстетизмом и извращает добрые нравы. Эстетическую и моральную критику романа возглавил иезуит отец Поре. В речи, произнесенной 25 февраля 1736 г. в Коллеже Людовика Великого, он потребовал запретить романы на том основании, что они "отравляют своей вредоносностью все сколько-нибудь близкие к ним жанры" и "...наносят двойной ущерб нравам, прививая вкус к пороку и попирая ростки добродетели".
   Историк и литературный критик Брюзен де ла Мартиньер в "Общем введении к изучению наук и изящной словесности" (1756) заявил, что "те, кто посвящает свой досуг чтению романов, портят вкус, проникаются ложными воззрениями на добродетель, сталкиваются с непристойными образами, незаметно привыкая к ним". Даже коллективный труд просветителей, знаменитая "Энциклопедия" в статье под названием "Роман" (1762), отдавая должное романам Мари Мадлен де Лафайет и Антуана Гамильтона, утверждала, что "большинство других, последовавших за ними романов нашего века" являют собою либо продукцию, начисто лишенную фантазии, способную испортить вкус, либо, что еще хуже, непристойные описания, вызывающие справедливый протест порядочных людей".
   Трудно не согласиться с тем, что все эти "жизнеописания", "истории", "мемуары", "письма", стилизующие бесхитростные откровения о превратностях и злоключениях плутов, слуг, содержанок, сводниц и других, отнюдь не героических личностей, действительно мало соответствовали требованиям классицизма, правилам трех единств и нормам хорошего вкуса. Аргументы эстетов сводились в конечном счете к тому, что если в поэтиках Аристотеля и Горация роман даже не упоминается, поскольку такие авторитетные мастера древности, как Гомер, Вергилий, Гесиод или Фукидид не удосужились оставить после себя ни одного произведения, написанного в этом жанре, то он по самой природе своей не в состоянии облечь в стройные поэтические формы исторические сюжеты.
   Нельзя сказать, что романисты игнорировали раздававшуюся в их адрес критику. Они всеми силами старались создать роману репутацию жанра, способного "развлекая, наставлять". Парируя обвинения в безнравственности собственных произведений, они уснащали их "предуведомлениями", которые подчеркивали воспитательное значение ненавязчиво преподносимых жизнью уроков. Таков пафос предисловий, которыми украшали свои "Невымышленные истории" А.Прево, маркиз д'Аржан, А.Гамильтон, Ж.Ж.Руссо, Ш.де Лакло и многие другие. А.Прево писал, например, в предуведомлении к "Манон Леско": "Лица здравомыслящие не посмотрят на это произведение как на работу бесполезную. Помимо приятного чтения они найдут здесь немало событий, которые могли бы послужить назидательным примером; а по моему мнению, развлекая, наставлять читателей - значит оказывать им важную услугу".
   Но не в моралистической настроенности предуведомлений и даже не в самокритичных излияниях героев-рассказчиков таилась потенциальная художественная самостоятельность просветительского романа. Претендуя на выявление смысла событий частной жизни, он постепенно нащупывал собственную форму, позволявшую органично примирить этику и эстетику. По мнению маркиза д'Аржана, роман должен так организовывать материал, чтобы "поучение" не навязывалось читателю наподобие басенной морали, а "исходило, так сказать, из глубины сюжета". Жизнь, увиденная романистом изнутри, должна была по собственной воле раскрыть перед читателем красоту своего смысла, она побуждала к более широкому, непредвзятому взгляду на мир. Иными словами, историческая перспектива обещала раскрыться не иначе как во взаимодействии точек зрения; оркестровать их было по силам лишь роману нового типа, не монологического, каким он представал до сих пор, а полифонического, в котором голоса героев звучали бы на равных.
   Авантюрно-бытовой роман XVI-XVII вв. во главе с плутовским героем складывался как монологический. Таковы в основном испанские плутовские романы, в которых достоверность изображаемых событий обосновывалась фактом непосредственного участия в них героя-рассказчика. И все же герой авантюрно-бытового романа видел и понимал не более того, что ему дано было увидеть и понять. Его положение, обладавшее известными преимуществами слуги, посвященного в тайны господ, ограничивалось реальностью его индивидуального жизненного опыта. Просветительскому роману предстояло изобразить свободную игру равноправных точек зрения, выводящую романное содержание на уровень более широких обобщений.
   Каждый из трех представленных в этой книге авторов шел к полифоническому роману своим путем, приспосабливая к новым задачам подходящие литературные традиции.
   Как известно, "Хромой бес" вырос из работы Лесажа над переводом одноименного плутовского романа испанского писателя Луиса Велеса де Гевары (1579-1645). В первых трех главах ("скачках") Асмодей, освобожденный из заточения студентом доном Клеофасом Леандро Пересом Самбульо, выполняет свое обещание позабавить его зрелищем весьма примечательных сцен" происходящих в ночном Мадриде - этом испанском Вавилоне. В дальнейшем, однако, события выстраиваются у Гевары в последовательную цепь авантюр, т.е. возвращаются в традиционное русло монологического романа. Судя по тому, что Лесаж отказывается от перевода и начинает самостоятельно разрабатывать заложенные в экспозиции принципы, его устраивает находка испанского романиста. Он создает циклы зарисовок о заключенных, сумасшедших, уличных прохожих, тенях умерших, литераторах, пленных и др. Эти анекдоты восходят к средневековым фаблио и раннеренессансным новеллам, в которых фабула (событие) преобладала над сюжетом (рассказом). Если новелла живет фабульным интересом, то рассказ - отношением рассказчика к событию. "Для новеллы старинной, итальянской и испанской, - пишет Б.Грифцов, - имеют значение не характеры, а столкновение неожиданных обстоятельств, - и вся изобретательность новеллиста направлена на оригинальность фабулы к неожиданность развязки, участники которой должны быть ловки, удачливы, остроумны. [...] Для послебальзаковского периода характерна лирическая новелла (Тургенев, Мопассан, Чехов, Гамсун), которая читателя чарует тем, что в ней слышен голос автора, что автор вступает в дружескую беседу с читателем"*.
   ______________
   * Грифцов Б. Предисловие // Бальзак О. Новеллы и рассказы: В 2 т., М.; Л.: Academia, 1937. Т. 1. С. XI-XII.
   Между раннеренессансной новеллой и рассказом XIX в. располагалось промежуточное явление - тематические сборники типа "Декамерона" Д.Боккаччо, "Кентерберийских рассказов" Д.Чосера, "Гептамерона" М.Наваррской и т.п. Они вводили рассказчиков, которые выступали в то же время и в качестве слушателей, обсуждающих почти каждую услышанную историю. Противоречивые жизненные ситуации взывали к анализу скрытого в них содержания.
   Способ организации материала, избранный Лесажем, вбирает богатый опыт эволюции повествовательной прозы от новеллы к рассказу. Если студент Клеофас напоминает героя плутовского романа, невольного свидетеля всех явных и тайных событий, то Асмодей объединяет в одном лице всех рассказчиков новелл, давая всестороннюю оценку разыгрываемых жизнью сцен: "...Я буду рассказывать, что делают все эти люди, которых вы видите, объясню причины их поступков и даже открою их сокровеннейшие мысли". Противоречия между видимостью и сущностью, в которые неизбежно отливались лицемерные формы быта, делают пояснения Асмодея совершенно необходимыми, особенно в свете тех ошибочных суждений, на которые время от времени отваживается Клеофас. Вот он пленен прелестным обликом "молодой стройной девушки, достойной кисти художника". Однако из разъяснений Асмодея следует, что ее талия - "лучшее произведение механики. Грудь и бедра у нее искусственные, и недавно, присутствуя на проповеди, она потеряла в церкви свой фальшивый зад".
   Усвоив общий принцип, в соответствии с которым в основе всех поступков лежит корыстный интерес, Клеофас пробует силы в роли интерпретатора: "Я вижу в одном доме хорошенькую женщину, которая сидит за столом с молодым человеком и стариком. И покуда престарелый волокита целует даму, плутовка за его спиной дает целовать руку молодому человеку; он несомненно ее любовник.
   - Совсем наоборот, - возражает Хромой, - молодой - ее муж, а старый любовник. Дама расточает ласки старому воздыхателю по расчету и изменяет ему с собственным мужем по любви". Клеофас вновь ошибся, но общий принцип анализа - выявление подлинных мотивов поведения в конце концов усваивается читателем. Этот прием психологического анализа восходит к творчеству французских моралистов XVII в. - Б.Паскалю, Ф.де Ларошфуко, Ж.де Лабрюйеру. У "Максим" Ларошфуко Лесаж заимствует, в частности, выявление эгоистических мотивов, у "Характеров" Лабрюйера - социальное обоснование пороков.
   Полифония "Хромого беса" складывается во взаимодействии выявленных мотивов, указывающих на авантюрный, разрушительный по отношению к лицемерной социальности принцип "войны всех против всех" (Дж.Гоббс). Он весело управляет событиями романа, в котором достается умным и глупым, честным и жуликам, дворянам и плебеям. Всех уравнивает причастность быту, зависимость от него, невероятное стечение обстоятельств, любовная страсть, алчность, пороки, чудачества и, наконец, сама смерть, безразличная к субъективным качествам индивида: тени обитателей пышных гробниц прогуливаются рука об руку с призраками, у которых "вместо памятника обыкновенный гроб; неравенства, разделявшего их при жизни, здесь не существует".
   В полемике "древних" с "новыми" Лесаж безоговорочно принял сторону "новых". В главе XIV "О споре сочинителя трагедий с сочинителем комедий" он ставит под сомнение правомерность жанровой иерархии, превозносящей трагедию и низводящей комедию до фарса, развлекающего партер плоскими шутками. Во всяком случае, герой Лесажа Асмодей полагает, что комедия и трагедия равноправные жанры, требующие "разного склада ума при равной степени мастерства".
   Да и сам Хромой - не античный бог любви, не Купидон древних и даже не персонаж "Ключей Соломоновых", а воплощение социальности, искажающей человеческую природу противоестественными установлениями. Асмодей, заточенный в колбу и вновь обретающий свободу, - аллегория высвобождающихся жизненных сил, сдавленных до бесовства и мстящих официальному обществу. Алчность и гордыня, глупость и честолюбие суетятся под крышами домов, в спальнях, альковах, тюрьмах и больницах, даже во сне, даже в могильных склепах не оставляя человека в покое. Роман Лесажа вырастает в грандиозную полемику с сословным обществом, опутанным сетью условностей, давно превратившихся в маску, за которой гримасничает бесовство, находчивое и предприимчивое, хитрое и наблюдательное, умело достигающее своих целей.
   Однако большим миром правят не только честолюбие, жадность и эгоизм. В нем находится место и для верности, дружбы, великодушия, бескорыстия, самопожертвования. Аллегорическому образу эгоистической социальности противопоставляется "прекрасная природа человека", явленная в "Истории любви графа де Бельфлор и Леоноры де Сеспедес", в рассказе о сапожнике Франсильо, для которого труд в радость, а праздность в наказание, о непритязательном философе, счастливо проводящем дни в размышлениях на лугу Буен-Ретиро, во вставной новелле "О силе Дружбы". В последней новелле рок безжалостно настигает благороднейших дона Хуана и дона Мендосу - соперников в любви к донье Теодоре. Сила их дружбы такова, что каждый готов пожертвовать собой во имя друга. Клеофас едва способен поверить в такое благородство. "Согласен, что это черта необыкновенная, - ответил бес, - однако она присуща не только романам: она присуща также и прекрасной природе человека".
   Реальная полнота жизни, раскрывающаяся перед человеком нового времени, снимала противоречие между эстетикой и моралью, в котором критики упрекали роман XVIII века. Его будущее вырисовывалось в какой-то иной соотнесенности композиционных элементов.
   Новый принцип организации материала был подсказан роману эпистолярным жанром. В XVII в. письма (например, знаменитые письма мадам де Севинье, по праву считающиеся сегодня блестящим образцом эпистолярного стиля) не воспринимались современниками как литературное явление. Не потому ли просветительский роман обращается к "человеческому документу", этому пасынку официальной литературы: "В эпоху разложения какого-нибудь жанра, - писал Ю.Н.Тынянов, - он из центра перемещается на периферию, а на его место из мелочей литературы, из ее задворков и низин вплывает в центр новое явление"*. Таким новым явлением, потеснившим высокие жанры, стал эпистолярный роман XVIII века - стилизация "литературы документа".