Неожиданно начались танцы. Слава и Валера вытащили на середину Веру Чуркину, и они втроем предались современной ритмической гимнастике. У них получалось совсем не худо, особенно у Веры. Ее длинные ноги волнующе прогибались и вздрагивали, волосы бились о бедра. Валера и Слава танцевали неплохо, может, чуть-чуть слишком спортивно, и Тоскин, в который уж раз за свою жизнь, посетовал, что не может достичь успеха ни в одной области, связанной с физическим совершенствованием и упражнением. Он завидовал сейчас Славе и Валере и немножко ревновал к ним Веру, хотя не связывал с ней никаких надежд и планов. Она была просто очень хороша и привлекательна в своей десятимиллиметровой юбочке, она даже волновала его, и было бы жаль, если бы она досталась сегодня (почему-то именно сегодня) этим жлобам. А это могло произойти совсем просто: Тоскин не мог себе представить, как она, такая сонная, пассивная и в то же время, кажется, сексуально возбудимая, станет сопротивляться.
   Но жлобы, судя по всему, не проявляли никакой настойчивости. Они танцевали – вот и все. Когда они не танцевали, то для поддержания компании говорили тосты о дружбе, о пионерской чести – и глотали водку. Иногда они деловито о чем-то переговаривались, и Тоскин на мгновение заподозрил даже, что они гомики. Однако тут же с возмущением отверг эту гипотезу: даже в самом темном гомике можно обычно уловить какой-то, пусть совсем незначительный, элемент растления искусством (пусть это даже будет пристрастие к джазу, к кинематографу, куда уж ниже, или к художественной гимнастике). Эти двое были цельными и безупречными – как гипсовый пионер на аллее героев.
   После восемнадцатого тоста Слава, закончив тайные переговоры с Валерой, повеселел и даже подсел к Тоскину с откровенным разговором: все-таки они были мужчины и соратники (Тоскину показалось даже, что он представляется Славе человеком переходного возраста – от сторожа и начальника к самому Славе), они были коллеги, борцы с анархической пионерской массой. Слава решил раскрыть Тоскину свое жизненное кредо, потому что считал это кредо достойным уважения, доказывавшим, что Слава был не какое-нибудь ничтожество, пропойца и вечный вожатый, а настоящий человек, и притом человек современный. Так вот, для него, для Славы, этот пост старшего пионервожатого (у него, если хотите знать, бывали лагеря и покрупней этого) был временным этапом – просто он, Слава, много занимается общественной работой и скоро уже вообще перейдет в райком. Тот парень, который здесь раньше был пионервожатым, теперь он уже завотдела в райкоме, так что у него, у Славы, программа вполне четкая – райком комсомола, потом дальше. Он человек простой, он любит компанию, а этот, который здесь раньше был старшим вожатым, он звонит и говорит, что запросто… Так что у себя в НИИ, где он наладчиком, Слава уже не появлялся, наверно, год, и этот, который тут был раньше…
   – А давайте анекдоты рассказывать, – сказала вдруг повариха. И сама первая завела анекдот про какую-то там парижскую любовь, которая для всего цивилизованного мира, как известно, является образцом черт знает чего. Это самое черт знает что было таким мерзким, что повариха о нем знать не хотела и не знала, а что до ее анекдота, то он был самый детский и невинный, о длине мужского органа, а концовку его, самую соль («там была одна фраза, очень смешная»), повариха, конечно, забыла, да она бы ее все равно не смогла выговорить, потому что заранее начала смеяться. Услышав начало анекдота, Слава отмахнулся и перевел разговор на дисциплину в лагере.
   Хаотическая масса пионеров, как уже и раньше подозревал Тоскин, представлялась ему враждебной, точно китайская армия, стоящая вдоль Амура. С этими мерзавцами надо быть строгим и беспощадным, потому что они уважают только силу. О, они не так просты, эти дети, они очень коварны, и нет таких пороков на земле, каких бы у них не было. Уж он-то, Слава, знает, как с ними обращаться…
   Тоскин смотрел на Славу с искренним страхом, который сильно захмелевший уже Слава принял за признание и восторг, а их ему почему-то все еще не хватало…
   Поварихе пришлось закончить свой рассказ: она так и не смогла припомнить смешную фразу, зато сама насмеялась всласть, причем начальник смотрел на нее с большим одобрением.
   Услышав, что за столом снова установилось молчание, Слава сказал:
   – А вот еще есть анекдот. Из школьной жизни. Чудак хотел пригласить десятиклассницу. Пригласил и не знает, как за ней ухаживать. То-се. Диск ей поставил фирменный. Мороженое купил, портвейн. Картинки на стол положил из журнала. Она приходит, пальто снимает, он смотрит – на ней школьная форма, ну, думает, все пропало, пионерский сбор проводить будем, это, говорит, зачем? А она: «Утром я от вас в школу пойду, это чтоб не переодеваться».
   Смеялись добродушно и умеренно.
   – Да, это точно, – сказала Валентина Кузьминична. – А вот еще – кто знает школьные приметы? Какой первый признак беременности? Не знаете? Уроки учить не хочется.
   Тоскин, оглядывая присутствующих, вдруг с облегчением заметил, что начальника эти анекдоты не веселят, даже посуровел он как-то и вдруг сказал:
   – Давайте, товарищи, споем какую-нибудь хорошую песню.
   И Валентина Кузьминична, сразу отметившая, что она не попала в струю, первая затянула:
 
Среди зноя и пыли
Мы с Буденным ходили…
 
   И по лицу начальника увидела, что угадала. Хотя ему уже не пришлось ходить с Лазарь Моисеичем Буденным на рысях на большие дела, он тоже был сын орлиного племени, над ним тоже реяло знамя интендантских боев, и поэтому он запел, а за ним дружно грянул весь коллектив воспитателей и сотрудников:
 
На Дону и в Замостье
Тлеют белые кости…
 
   «Интересно, о чьих костях идет речь? – размышлял Тоскин. – Вероятно, все-таки это про кости белых. Не стал бы поэт писать про кости красных, что они тлеют. С другой стороны, у красных кости тоже белые. Вот и дальше: «помнят польские каты»…»
   Песня сменяла песню. Лязгали танки, и даже в самых сердечных песнях шумели моторы, потому что у людей этого племени был «вместо сердца пламенный мотор», без пощады била по врагу четырехколесная тачанка-ростовчанка, в светлую минуту произведенная на свет поэтом Рудерманом. («Бедняга, – подумал Тоскин, – больше он ничего не смог произвести, так и дожил до наших дней как автор этой стреляющей брички, впрочем, как и Всеволоду Иванову, писавшему потом еще добрые тридцать лет, пришлось умереть автором бронепоезда…»)
 
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…
 
   Концерт затянулся, и Тоскин уже стал подумывать о том, как бы это уйти понезаметнее, когда повариха вдруг – вот, живая душа! – внесла в концертную программу долгожданные перемены.
   – Выпьем! – крикнула она. – Давайте выпьем за нашего дорогого начальника… И давайте что-нибудь повеселей. А? Где гармошка? Давай, наяривай…
   Она вдруг выскочила на середину, взмахнула салфеткой и пошла, неистово тарабаня каблуками в пол, точно желая насквозь пробить казенные половицы:
 
Э-эх! Милка с летчиком гуляла,
Вместе делала полет,
Через год она родила
Трехмоторный самолет!
 
   И тут сорвался с места сторож, забил сапожищами в ту же самую, уже трепещущую половицу и заорал хриплым голосом, словно бы самой природой сотворенным для таких частушек:
 
Я по улице прошел,
Путной девки не нашел:
То брюхата, то с родин,
То подбитый глаз один.
 
   Бабочка и сапоги придавали сторожу вид артистический, а частушка его вызвала одобрительную улыбку начальства, тем более что она шла в поддержку поварихиного тоста и ее почина. Видя это, сторож продолжал с видом невинным и даже как бы чуток сонным:
 
Я на печке спала
И чулки обоссала,
И сижу любуюса,
Во что же я обуюса.
 
   Тут сторож даже придал себе какой-то кокетливой томности, как делал потом всякий раз, исполняя женскую партию, а повариха рядом с ним почувствовала себя вдруг такой чистюлей, такой девочкой и запела что-то уж вовсе анахроническое:
 
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай грозно —
Ты сама была такая,
Приходила поздно.
 
   – О-ох! – Сторож повертелся, потопал, взмахивая платочком, и ответил с жалобой:
 
Никому так не досадно,
Как моему Шурочке:
Сам на печке, хуй в горшечке,
А муде на печурочке.
 
   Валентина Кузьминична со страхом и уже заготовленным возмущением взглянула на начальство, но оно не ответило на ее немой вопрос. Начальник брезгливо и упорно расковыривал банку с грибами: это было, конечно, опасное занятие – уж какой-нибудь из этих ненадежных, черных-пречерных грибов мог запросто отправить человека к праотцам…
   Повариха зарделась, но не сдала позиции:
 
У меня на сарафане
Петушок да курочка.
Меня трое завлекали —
Петя, Ваня, Шурочка.
 
   Она лихо взвизгнула, затопала и добавила еще:
 
Петя, Ваня, Шурочка,
Да я же вам не дурочка.
 
   Сторож басовито поддержал эту сарафанную тему:
 
У тебя на сарафане
Петушок с цыплятами,
Девки моду поимели
Ночевать с ребятами…
 
   Усыпив бдительность Валентины Кузьминичны, он страшно задолбил сапогами, а потом, остановившись перед ней, спел:
 
Запрягу я кошку в ложку,
А собаку в тарантас.
Повезу свою разъебу
За границу напоказ.
 
   Валентина Кузьминична вспыхнула, а сторож, фасонно покружив, остановился на том же месте и продолжил:
 
Я на печке лежал,
Да на самом краешке,
Я схватился за пизду,
Думал, это варежка.
 
   Валентина Кузьминична встала и нетвердо пошла к выходу. Это была достаточно заметная акция, однако все же недостаточно демонстративная с ее стороны, ибо начальство не давало никакого сигнала и по-прежнему ковырялось в грибах. Тоскин получил истинное удовольствие от смены репертуара, он высоко оценил отвагу и артистизм сторожа (он был здесь один истинный, шестидесятирублевый пролетарий, которому нечего было терять, кроме цепей), однако Тоскину жаль было Веру, которая краснела против своей воли и не знала, как ей себя держать и куда глядеть.
   – Ладно, старый, кончай, – небрежно бросил Слава, оторвавшись от увлеченных переговоров с Валерой.
   Но сторож не обратил на Славу никакого внимания. Зато теперь в бой бросилась повариха – и запела с торжеством (потому что соперница-то ее, вильнув своим завидным крупом, бросила поле брани, бежала, сдалась, ушла вместе со своими анекдотами, со своим законченным институтом и общественными нагрузками):
 
Меня милый изменил,
Изменил за дело,
Чтоб любила одного,
А десять не имела.
 
   И сторож поддержал ее, напористо и нежно:
 
«Куда, миленький, уехал?»
«Дорогая, на Кавказ!»
«Дорогой, возьми с собою!»
«На какой ты хуй сдалась?»
 
   – Мы, пожалуй, можем идти… Во всяком случае, можем пойти прогуляться, – сказал Тоскин, наклоняясь к Вере.
   – Вы думаете? – Она почти опрометью бросилась из-за стола.
   Тоскин стал пробираться за нею, а сторож еще басил им вслед про свой отъезд на Кукуй и в другие малоизвестные места, смачно посылая при этом свою милку куда подальше…
   Ночь была прохладная, нежно-звездная, и Тоскину сразу стало жаль вечера, проведенного вдали от этого неба и этой вечерней прохлады – еще один вечер…
   – А ничего было… Да? – спросила Вера. – Весело.
   – Весело?
   – Ну, так. Ничего, – сказала она послушно, давая ему понять, что ей, в общем-то, все равно, как было, и она вообще не настаивает на каком-нибудь своем мнении.
   – Мы можем пойти погулять, – сказал Тоскин, разглядывая в полумраке длиннющие Верины ноги.
   – Только надо в корпус зайти. Пионериков поглядеть, – сказала Вера.
   – Да, да, идем, – согласился Тоскин, отмечая с волнением, как она прогибается на ходу, как плещут о бедра ее длинные волосы и ходит ходуном юное гибкое тело на длинных ногах.
   У корпуса, когда она уже поднялась на ступеньку крыльца, он вдруг удержал, потянул ее руку и увидел, что она не может стоять, падает в его сторону. «Вот так будет, когда мы пойдем в лес, или в поле, или ко мне в комнату, – подумал Тоскин, – я потяну ее – и она сразу начнет падать…»
   «А вы бы чего хотели, Котик? – спросил у Тоскина внутренний голос. – Вы бы хотели, чтобы она стукнула вас по личности?»
   – Я пойду с вами, – сказал Тоскин Вере. – Посмотрю, как они спят.
   В палате мальчиков стояла напряженная тишина, и, только выйдя на улицу, Тоскин понял, в чем дело: мальчишки не спали, только притаились и ждали, пока они уйдут. Девочки дышали ровно и разнообразно – верилось, что они спят. Тоскин вошел вслед за Верой, сделал шаг от двери и увидел спящую Танечку. Свет фонаря через занавески падал ей на лицо. Мягкие губы ее были полураскрыты, на нижней губе по-детски блестела слюна. Тоскин с трудом удержался от соблазна вытереть ей ладонью губу, поправить одеяло, дотронуться до плеча.
   – Я, пожалуй, пойду, – шепнул он вдруг Вере.
   – Хорошо, – сказала она покорно. – А я лягу спать. Устала. Вставать рано.
   – Спокойной ночи, дитя мое, – сказал Тоскин, не зная наверняка, к какой из них двоих он обращается. Обе годились ему в дочери. – Дитя мое… – твердил он, возвращаясь. – Что за милое дитя. Мое милое дитя…
* * *
   Жизнь вошла в колею. Тоскин, который в первые же дни составил обширный план эстетического воспитания, так порадовавший приезжее начальство, теперь наводил марафет «выполнения». Ему пришлось проводить «литературную игру», которую он рекламировал в своем плане под четырьмя разными соусами (и в четырех разных разделах плана): как «литвикторину», как «литературную игру», «литературный КВН» и «литературный марафон». Вера пыталась помочь ему своей методичкой, где была обозначена игра «Литературный КВН» и дана точная инструкция для двух соревнующихся команд Клуба Веселых и Находчивых:
   «Ведущий указывает на обыкновенный пятачок и листок красной бумаги, на котором латинским шрифтом напечатан какой-то текст. Очевидно, это листовка. Одно слово ребятам удается прочитать: Батиста. Значит, листовка кубинская. Наконец одна команда догадывается: и листовка, и советский пятачок принадлежат Пепе – герою книги «Пепе – маленький кубинец» В. Чичкова. Отгадавший получает два очка».
   Тоскин оказался в трудном положении, так как не был знаком с творчеством В. Чичкова. Тогда он решил вернуться к классике. Поначалу он решил использовать принцип, предложенный методичкой, и долго изображал перед Верой то «Анчар», то «Пророка», то «Три пальмы», то «Еврейскую мелодию»…
   Вера сказала, что по-настоящему похожей была только битва с барсом из поэмы Лермонтова «Мцыри», но битва эта окончательно истощила физические и нравственные силы Тоскина. Он решил отказаться от театральных фокусов и пошел по пути наименьшего сопротивления. Он выступил перед пионерами в скромной роли чтеца. Аудитория была немаленькая, потому что Вера привела к нему весь отряд, строем.
 
Мне не к лицу и не по летам, —
 
   читал Тоскин, —
 
Пора, пора мне быть умней,
Но узнаю по всем приметам
Болезнь любви в душе моей.
 
   И смотрел на Танечку. Губы ее были полураскрыты, глаза затуманенны. Впрочем, и остальные тоже слушали. Даже черненький чертенок сидел смирно. Даже полногрудая Танина подруга. Тоскин читал им любовные стихи, всякие романтические штуки и даже эпиграммы. От Пушкина он перешел к Лермонтову, А. К. Толстому, Саше Черному, Гумилеву, Пастернаку, отважился прочесть стихотворение Мандельштама… Это было поразительно – они слушали. И может быть, даже слышали. Он не мог поручиться, что они понимали и воспринимали все. Ну а кто же понимает и воспринимает все? Но что-то шевелилось в их душах, музыка стиха, заклинания Тоскина их завораживали. Даже старомодный рокот Державина, даже смиренная гордыня Баратынского… Это был полный успех.
   Позднее Тоскин написал в отчете, что он читал стихи, посвященные эстетическому воспитанию трудящихся, развитию в них патриотических чувств и преданности своей социалистической родине. Он растянул это мероприятие (в соответствии с вышеизложенным) на четыре пункта плана и решил, что с избытком выполнил свой долг перед подрастающим поколением. Однако его педагогические усилия еще нужны были народу. Он убедился в этом назавтра, в полдень, когда дремал на лаврах в своей берлоге и предавался праздным мыслям о литературе.
   Дверь его берлоги приоткрылась, и в нее просунулась поварихина грудь. Теперь, когда повариха больше не бодала его грудью по всякому поводу и не угрожала его сексуальному равновесию, когда она окончательно завоевала начальника лагеря, однако при этом не употребила во зло свое общественное влияние (и даже питание при этом не сильно изменилось к худшему), Тоскин стал гораздо терпимее относиться к этой простой, одинокой женщине. А она сохранила к нему почтительный интерес, видя в нем одном среди присутствующих черты интеллигентности и интеллектуализма, к которым так чувствительны женщины (даже те, которые не знают этих слов).
   – Я вот посоветоваться, – сказала повариха.
   – Да, да, пожалуйста, – сказал Тоскин, приводя в порядок свои брюки.
   – Сережка-то мой жениться надумал, – сказала она и заплакала.
   – Это вот маленький такой, Сережа, – на всякий случай уточнил Тоскин.
   – Ну да, он, один у меня… – Повариха отерла слезу.
   – Сколько ему? Девять?
   – Восемь…
   – Ах, восемь, – сказал Тоскин задумчиво. – Так чего ж тут плакать? Ранние браки… Я лично одобряю ранние браки. А-то вовремя не женишься и будешь вот… – Тоскин развел руками, и стало очевидно, что майка на нем рваная.
   – Заверните мне чего надо перечинить, – сказала повариха и всхлипнула.
   – Так вот я лично не вижу ничего худого… Я вот читал, что Неру… А может быть, Ганди. Это безразлично – так вот он тоже очень рано женился. Кажется, в девять. Конечно, тут возникают кое-какие трудности у родителей… Но в любом случае у родителей есть трудности.
   – Прокормить-то я прокормлю, – сказала повариха, успокаиваясь. – С моей специальностью с голоду у меня не околеют.
   – Вот видите, – сказал Тоскин. – Тем более плакать нечего. Ее, кажется, Наташа зовут, девочку? А может, и те, родители ее, тоже помогут…
   При мысли о тех родителях горизонт омрачился. Повариха снова начала плакать.
   – Это они узнают, что ж тогда будет… Каб оно от меня зависело… И начальник чего скажет? А Валентина-то Кузьминична…
   – Да. Это будет ужасно, – сказал Тоскин. – Они умрут от страха. Но еще раньше они нам детей… Вот что самое страшное.
   Повариха теперь плакала навзрыд. Положение было безнадежным.
   – Они, конечно, могут еще десять раз передумать, наши детишки…
   – Не. Он в отца, Сережка. Такой решительный. Отец вон сказал: «Жизни себя решу или уеду».
   – И решил?
   – Уехал.
   Они долго и тягостно молчали. Боевая песня доносилась с линейки, где Слава проводил урок строевой подготовки.
   – Я вижу один выход… – сказал Тоскин, и повариха с надеждой взглянула на него. – Это надо сохранить в тайне, – сказал Тоскин, чувствуя неудобство от того, что теперь он замешан еще в одну чужую тайну.
   – Как же хранить, когда они, вон, пожениться хотят, – сказала повариха и сама испугалась своих слов.
   – Пусть поженятся, – сказал Тоскин. – Так это даже скорее кончится, эта их затея… Или не кончится, – добавил он мечтательно.
   – Ну и как же, чтоб не узнали?
   – Надо сохранить этот брак в тайне. Они что, хотят – венчаться? Церковный обряд?
   – Зачем? Что ж они дурнее нас, что ли?
   – Да, да… – сказал Тоскин. – Мы не рабы. Рабы не мы. А как же они хотят?
   – Расписаться. Как все. – И повариха заплакала. Она плакала долго и так безутешно, что Тоскин, не видя, чем еще он может остановить этот бесконечный поток слез, сказал:
   – Ладно. Присылайте их. Пусть приходят. Я их распишу. Только совершенно секретно… И не надо. Не надо! Не за что меня благодарить. Я это вовсе не для вас. Ради них.
   И, сказав так, Тоскин понял, что это чистая правда. И еще раз удивился тому, что чем меньше он думает, тем точнее он выражается. Тоскин не был слишком высокого мнения о своем интеллекте.
   Конечно же, он сделает это ради них, таких взаправдашных и прекрасных.
   Литературный труд выгодно отличается от труда композиторского, труда художника или скульптора: не нужен дорогостоящий рояль, не нужны нотные переписчики, не нужны холст, бумага, краски, светлая студия. Бывают литераторы, которым нужен стол, которые исписывают горы бумаги, стучат на машинке, диктуют в дорогие диктофоны. Тоскину даже этого было не нужно. Он творил лежа, так сказать, в уме. Но даже ему, как очень скоро выяснилось, трудно было найти на земле уголок, удобный для творчества. Ибо едва он улегся на подстилку в своей берлоге после полдника, едва он успел вознестись мыслью в далекий кабардинский кишлак, куда он приглашен был (поехал или не поехал? – это еще надо решить) на праздник обрезания (кстати, что они там режут, в конце-то концов?), едва он ослабил поводья реализма, чтобы его художественная мысль могла забраться в дебри истинной художественности, – как чей-то натужно-оптимистический голос закричал над головой у Тоскина:
 
Мы каникулы подарим деканату
И в пути на верхней полке отдохнем.
 
   Это был голос очень упитанного мужчины, который много кушал и отдыхал, притом, конечно, не только на верхней полке. Это был голос жлоба, который не уступит и дня из своего законного отпуска. Впрочем, Тоскин понимал законы творчества: жлоб изображал нищего студента:
 
Позади – экзамены,
Впереди – экзамены,
Впереди, пожалуй, потрудней.
 
   Нет, это как раз можно было понять (но не простить). Единственное, чего не понимал Тоскин, – это откуда взялся голос. Нет, Тоскин был не так малоразвит, чтобы не понять, что это радио, самое шумное, а потому (нет, не только потому) самое ненавистное изобретение XХ века, вестник дурных перемен. Тоскин не мог понять, откуда взялось радио у него над головой. Ведь его не было все эти дни. Тоскин решил выждать. И он не дождался ничего доброго. Сначала шла какая-то рифмованная информация под натужную музыку (натужным же голосом):
 
Реки гремят в турбинах,
В песнях любой машины —
Наш вдохновенный труд!
 
   Дальше последовали искренние, но малохудожественные, хотя и высокооплачиваемые, клятвы:
 
Если ЦК нам скажет,
Если народ прикажет —
Жизнь отдадим мы даже,
Чтобы исполнить долг.
 
   Потом хор пенсионеров грянул с большим задором:
 
Так нам сердце велело,
Завещали друзья…
Комсомольское слово,
Комсомольское дело,
Комсомольская совесть моя!
 
   Диктор, точно желая снять с себя ответственность (наивному Тоскину почему-то всегда казалось, что дикторы стесняются своей работы), пробормотал, что стихи эти (ах, это еще и стихи!) были написаны Львом Ошаниным.
   Тоскин понял, что это всерьез. Он выбрался из берлоги и увидел на крыше «серебряный колокольчик» громкоговорителя, не замеченный им раньше по причине его («колокольчика») немоты. Когда-то старик абсурдист Бернард Шоу сказал, что радио – величайшее изобретение века: повернул ручку – и оно замолчит. Из всех наивных суждений Шоу это было, пожалуй, самое наивное. При всей своей наивности (вообще, в нашей части света люди все-таки не опускаются до наивности западного интеллигента) Тоскин понимал, что радио бывает не так легко выключить: легче бывает или притерпеться, или оглохнуть. Оба разумных выхода вызывали в Тоскине протест, и он решил бороться. Вооружившись перочинным ножом, он отправился искать столб с предательским проводом. Он понимал, что то, что он задумал, есть не что иное, как диверсия. В худшие времена это грозило бы ему – страшно подумать, чем бы это ему грозило. Но и в наши, мягкие, прекрасные времена дело это могло пахнуть керосином – так что Тоскин подражал поступи команчей, хитрости маленьких партизан, ловкости прославленных красных дьяволят: сам Руслан Карабасов не провел бы операцию более успешно.
   Однако едва Тоскин успел перерезать провод, как появился отряд Валеры, топавший в кино.
   – Что-то случилось с радио! – крикнул Валера тревожно.
   – Да, да, да, – лицемерно запричитал Тоскин и уже хотел отойти от столба, как вышел Слава.
   – Безобразие! – сказал он. – Халтурщики. Только радио заработало как следует – и вот тебе… Уверен, что эта наша сволота, пионерики. Ух, поймаю – руки-ноги выдеру…
   Тоскин поежился и пошел прочь. Боком. Пожимая плечами: отчего они так помешаны на этом радио? Может перегореть свет, засориться сортир, опоздать на два часа обед, библиотека может закрыться на десять дней для переучета предвыборной литературы – все что угодно, только не радио. Вероятно, когда играет радио, у этих людей сохраняется ощущение, что жизнь бьет ключом, что все в мире прекрасно. А здесь радио увеселяет пионерскую массу (снимая к тому же груз забот с тех, кто отвечает за этот участок борьбы), радио ведет агитработу, радио сообщает точное время и сегодняшнюю погоду лучше и точнее, чем это делают часы или проливной дождь… А главное в том, что эти люди умеют не слышать радио, даже если оно включено на полную громкость… Вернувшись в берлогу, Тоскин дал страшную клятву: он будет бороться с этим злом всегда, несмотря на опасности и технические трудности. Тоскин с детства ненавидел слово «борец». Однако если бы его назвали «борцом против радио» (где угодно, хоть в некрологе), он бы не обиделся.