Было ли хорошо? Он не смог бы вспомнить уже через час, как оно было, все это. Что-то там было. Хорошо, впрочем, уже то, что не заныло потом сердце. Что не было излишних гигиенических опасений…
   Они глядели в потолок, думая, о чем же им говорить дальше. У него было смутное и тягостное ощущение, что он переспал с родственницей. Может, даже с первой женой. Не вполне пристойный случай. Нечто вроде инцеста.
   Он клятвенно обещал ей не презирать ее утром (не избежав при этом мысли, что лучше всего было бы все же проводить ее вечером). Обещал не считать ее падшей женщиной, обещал, что он сможет смотреть ей в глаза и что он никому ничего не скажет. Ночью она все рассказывала о своих семейных тяготах, и ему стало вдруг так грустно, что впору завыть. Он спросил ее, что она помнит о нем тогдашнем, о Семке-студенте, любимчике группы. Она помнила много, куда больше чем он сам, говорила о нем с нежностью и нарассказала такого, что он в конце концов проговорил с изумлением:
   – Это я был такой? Ну и засранец! Нет, это все правда?
   А он-то еще грешил на сына! Да сын был Спиноза по сравнению с этим недоумком, с этой звездой студенческой группы, с этим членом профкома, записным поэтом, остряком-самоучкой, поставщиком крокодильских шуток, карбонарием бздиловатых годов. Она заскрежетал зубами, когда она прочла наизусть добрый километр его тогдашних стишат, по сравнению с которыми даже когановская «Бригантина» казалась зрелым Гумилевым.
   «Нет, нет, дорогой Сема, – сказал он про себя с мягкостью, снисходя к своему возрасту и подорванному здоровью, – нет, нет, путешествие в прошлое не открыло ничего утешительного… Теперь надо бы отвезти нашу Шахразаду в ее Орехово-Борисово, чтоб она перестала терзать машину времени…»
   Впрочем, он уснул, сам даже не заметив, когда и как это случилось. Проснулся от дружеского чмоканья. Она была уже в плаще. Она послала ему от двери последний воздушный поцелуй.
   – Это как сон, – сказал он и поспешно закрыл глаза, надеясь уснуть снова.
   Хлопнула дверь квартиры. Она ушла. Он был свободен, но все было плохо. Из рук вон плохо. Он прожил в этом ощущении еще два дня. На третий день он снова собрался на пляж, потому что солнце ярко светило в грязные окна его квартиры и ослепительно блестела напротив панельная стена дома.
   На пляже он чувствовал себя старым и неуклюжим. Хотелось зарыться в песок поглубже, спрятаться, но песка было недостаточно для такой операции, и песок был грязноват. Ворочаясь с боку на бок, он поймал на себе веселый взгляд юной соседки.
   – Старость не радость! – сказала она.
   Может, она просто хотела заговорить с ним, а не обидеть его, но он покривился, как от боли, и отвернулся, ничего не сказав.
   Под взвизги транзисторов и девиц Русинов задремал в конце концов, но был разбужен вскоре каким-то сопеньем и шарканьем у своего правого бока. Он открыл глаза и увидел толстого человека. Человек посопел, пошаркал босою ногой еще немного, потом сказал:
   – Мне показалось, что мы с вами знакомы. Мы с вами знакомились, и это я помню очень хорошо. Я вам даже скажу где. В доме творчества… В Малеевке. Вы еще стояли возле дерева. Помните? Неужели не помните? У меня вообще очень хорошая память. Я раньше писал стихи. Кстати, я читал вашу повесть… – Он переступал с ноги на ногу и сильно маялся.
   – Да, да, конечно же, мы знакомились, – сказал Русинов, сам страдая от своей забывчивости и желая поскорей облегчить страдания сопящего человека. – А следовательно, мы знакомы. Я Семен.
   – Меня зовут Аркадий. Я читал вашу повесть, которая еще не напечатана…
   – Уже не напечатана, – сказал Русинов, пряча взгляд: он был приятно польщен, такая известность. Редактор его искромсанной книжонки, которая вышла в солидном издательстве, сказал ему однажды, что современный писатель вроде айсберга – на поверхности у него вот такая книжонка, а под ней – горы ненапечатанного. Это было тоже лестно – быть айсбергом, но лучше все же, наверное, быть одним из Вайнеров или, на худой конец, Ваксбергов и что-нибудь издавать время от времени.
   – Я и сейчас иногда пишу стихи, – сказал толстый Аркадий, – так что в стихах я профессионал. Работаю я скромным редактором в журнале «Отдых трудящихся». Есть такой журнал. Между прочим, я мог бы вас отправить в какие-нибудь места, где отдыхают трудящиеся. В командировку. Наш журнал дает командировки.
   – Без хлопот? – спросил Русинов, мысленно прочертив в небе пушистую линию, по которой он из мест неизбывной маяты перенесется в места отдыха трудящихся.
   – Совершенно без хлопот, – сказал Аркадий. – Хоть сегодня.
   – Тогда лучше завтра, – сказал Русинов. – И куда именно?
   – На ваш выбор. Можно даже в Крым или в Прибалтику. Есть прекрасная тема…
   – Или в Карпаты, например, там гуцулы, русины…
   – Можно и туда – если вас интересуют гуцулы, – сказал человек Аркадий. – Приходите завтра в двенадцать к нам в редакцию. А сейчас я совершу большой сорокаминутный заплыв, чтоб быть в форме. Я очень далеко плаваю.
   – Я за это время, пожалуй, доберусь до дому, – сказал Русинов. В последний раз взглянув на Аркадия, он подумал, что этот человек выбрал для себя очень крупную форму и вот – доволен ею.
* * *
   В последнее время Русинов относился к себе самому с особенным недоверием, ожидая каких-то эскапад, истерик или срывов. Он и всегда смотрел на себя несколько со стороны, с недоумением и страхом. Отчасти это было связано с его профессией, точнее, с изумлявшей его самого способностью к сочинению книг. Не зная и не понимая досконально, из какого источника берется эта способность, он все время пытался дойти до этого источника и опасался, что не сегодня-завтра иссякнет эта его замечательная способность. Оттого он привык доискиваться до тайной пружины своих собственных действий, искать их в стороне от видимых и слишком явных мотивов.
   Так и сегодня с утра, собираясь в редакцию к толстому Аркадию, он мучительно искал, откуда все же это пошло. Нет, с командировкой было все ясно. Надо было уехать, просто не было сил сделать первый шаг. Но почему не Кавказ и не Крым, почему не Прибалтика, почему именно Карпаты? Откуда взялась фраза насчет гуцулов и русинов?
   При чем тут гуцулы и русины? Русинов нырял в темные глубины подкорки, откуда был, по всей вероятности, получен этот сигнал, искал и не находил. Откровение, плававшее, как обычно, на поверхности, посетило его уже в метро: ну, конечно, его дедушка с отцовской стороны был Русинов и его отец, стало быть, тоже. Более того, он и сам был Русинов. В эту маразматическую пору кризиса, в тупиковой ситуации, в которой он оказался, он и впрямь не видел, к кому можно обратиться за помощью, если тебе стукнуло пятьдесят, хотя вчера еще было сорок (его нежно любимая мать, к которой обычно он обращался, ушла из жизни как раз в этом возрасте). И вот этот неведомый, таинственный импульс, который у него всегда был несказанно сильней, чем его собственный ленивый ум и его вихляющая логика, подсказал ему, что опору надо искать где-то в истоках. В стране предков и праотцов, на исторической родине (в редакции, когда он писал заявление главному редактору с просьбой послать его в командировку, он с трудом преодолел соблазн написать – «отправить меня на историческую родину за казенный счет»; он удержался от этого, сознавая, что ни главный редактор, ни даже его собственный безъюморный сын – плоть от плоти, но не дух от духа – не оценят такой вполне реалистической формулировки). Ты уже за шеломянем еси, за Карпатскими горами, взгляну же на тебя еще раз, поворошу пепел, который не стучится в мое сердце, и, может, все же шевельнется в нем что-нибудь под пеплом перегоревшей жизни, в моем неровно стучащем сердце…
   С оформлением командировки все прошло гладко, правда, не в пять минут, но в пятнадцать уж точно дело было закончено – тему придумал сам главный, и он очень гордился свежим заголовком («вкусный кусочек, старики»): «Человек нашел счастье». Речь пойдет о культурнике турбазы, который нашел свое счастье – в труде, конечно, в верности своему культпризванию, своему культу. Теперь еще предстояло найти культурника.
   – Культурник? Массовик? – глубокомысленно проговорил Русинов на аудиенции у главного. – В этом что-то есть…
   – Да, ты творчески подойди, – сказал главный. – Без дураков надо делать. По-большому.
   – Вот именно, – сказал Русинов. Он-то уж точно знал, что делать надо по-маленькому и с дураками – точнее, для дураков, не то куча эта пролежит три года, а потом ее потеряют вовсе. Лучше же вообще ничего не делать – уж он-то, слава Богу, поездил в командировки! Так лучше будет для всех…
   Через час он получил аванс и купил билет. Сын прощался по телефону торопливо, и, разговаривая с ним, Русинов с тоской вспоминал, какой он был трогательно-зависимый всего лет двадцать тому назад, когда он хотел писать, зимой, на морозе, и никак не мог расстегнуть ширинку (одевали его всегда в чьи-то обноски, считалось, что это красиво и практично). Повесив трубку, Русинов со вздохом признал, что это было эгоистическое и нелепое желание – застегивать ему ширинку до конца его дней, даже до конца собственных дней, все равно слишком долго – безграничный эгоизм родителя-самца.
   Русинов не любил сборы. Обычно он поручал эту процедуру какой-нибудь из приходящих женщин. В нынешнем одиночестве он вернулся к испытанной методе – швырял в рюкзак все, что ни попадет под руку, пока рюкзак не станет неподъемным: кипятильник, Книгу, словарь, антологию английской поэзии, толстенный роман Фаулера, ботинки-вибрамы, запасные джинсы, куртку…
   Когда он свалил рюкзак на пол трамвая, подвозившего его к городскому аэровокзалу, он вдруг почувствовал, что путешествие началось и что оно спасает. (Слава сопящему толстяку на пляже! Слава невидимому айсбергу нашей литературы и командировочному вайсбергу нашей периодики!) Он еще потосковал немного в автобусе-экспрессе, но уже в аэропорту начал с интересом смотреть по сторонам, отмечая явления внешней жизни, начал возбуждаться по мелким поводам. Он отметил, что «Аэрофлот» сбросил маску буржуазной благопристойности и больше не считается с расписанием, с часами и сутками. Ну, посидите вы еще час-два, еще день-другой в порту… Никто больше не роптал. Пассажиры позавчерашних рейсов со счастливым криком устремлялись на долгожданную посадку, высаживались снова, пересаживались (скоро все войдет в колею и станут даже давать запасные дни на командировку). Стюардессы еще извинялись по радио за невольное трехдневное опоздание, но уже не принимали своих извинений всерьез.
   Русинов втянулся в аэропортовскую рутину. Прежде всего надо было отыскать сторожа для своего рюкзака, брошенного в грязном углу возле урны. Надо было поссать, а потом занять очередь в буфет. Надо было позвонить куда-нибудь, раз уж ты в Москве, возле телефона…
   Самой надежной кандидатурой для охраны матценностей показался Русинову нервный юноша в пиджачке горчичного цвета. Русинов понял, что вступить с ним в контакт будет нетрудно. Достаточно было полслова, дополнив которое юноша продолжал бы говорить сам, и при этом говорить без умолку. Полслова могли быть любые, например «обалде-», «столпо-» или «аэро-».
   Он подхватил сразу:
   – «Аэрофлот»! Вот именно! Летайте самолетами «Аэрофлота», если у вас железные нервы. Надежно! Выгодно! Удобно! Трое суток, проведенные в десяти километрах от дома. Потом два часа лету, и еще два часа ждешь багажа, пока его везут на телеге и мужики уминают ногами твой чемодан.
   – Да уж, столпо…
   – Столпотворение. Вавилонская башня. Библейский потоп. Ковчег. Вон та бабуся ждет на Ворошиловград третьи сутки. Она ушла бы пешком с котомкой, но отсрочку рейса дают только на два часа…
   Ему было лет семнадцать, и у Русинова защемило сердце. Он был так не похож и так похож на сына – та же агрессия, тот же захлеб, та же незащищенность, та же неуверенность под маской самоуверенности, та же никчемушность… Путешествие разбудило боль, агония безразличия кончилась.
   Русинов и юноша заключили охранный союз.
   – Идите первый, – сказал юноша, – Я покараулю. В сортире я уже был. Для мужчины первое дело – поссать.
   Пробравшись через толпу в верхний зал. Русинов справил все свои нужды, посетил почту и буфет, после интимного совещания с продавщицей книжного киоска купил из-под полы какую-то книгу. Когда покупаешь из-под полы, в зубы не смотришь. Продавщица сказала: «Хорошая, не достать». Вырвавшись из толпы, окружавшей киоск, Русинов с удивлением обнаружил, что книга называлась «Психология старшеклассника».
   – Ну и ну… – сказал он озадаченно. – Впрочем, могло быть и хуже. Могли быть очерки о КАМАЗе. Будем почитать…
   Юноша приветствовал его как старого знакомого:
   – Привет! Все успели? Теперь, если можно, я тоже отлучусь. Пойду позвоню в Таллин. Вы бывали в Таллине? Воинственный город, где чувствуешь себя европейцем. Да, я не представился. Меня нарекли Арсением. Дурацкое, между нами, прозвище. Так что друзья зовут меня просто Арчи. Строго говоря, Арчи – это Артур, а я бы хотел, чтоб меня звали как-нибудь более по-библейски. Например, Давид.
   – Пусть Давид, – согласился Русинов. – Для меня это не составит труда.
   – Вы просто редкий человек, хотя и взрослый, – сказал Арчи-Давид. – Пожилые люди всегда хотят навязать тебе свой диктат, будь то имя, вкус или жизненный опыт. Моим старикам уже за сорок, а они полагают, что все еще знают жизнь. Жизнь меняется стремительно, теперь все другое, чем было. И в политике, и в сексе, и в искусстве. Все меняется ежечасно, а они хотят, чтобы я знал сегодня, кем я захочу стать завтра. Сегодня я хочу стать искусствоведом, но не исключено, что я буду знаменитым юристом или врачом.
   – Вы уже учитесь на кого-то? – робко спросил Русинов.
   – Нет, это бы значило до срока навязать себе выбор. К тому же человеческая жизнь не ограничивается учебой, а учеба – это далеко не самый рациональный способ обогащения информацией. Есть еще путешествия, знакомства.
   – Ясно. Поэтому вы едете в Таллин.
   – Я позвоню в Таллин, и мы продолжим беседу. Чао!
   Русинов ошарашенно раскрыл только что купленную книгу и прочел там черным по белому, что все это пацанское безумие есть норма созревания и роста: «Переход к новой фазе развития протекает в форме «нормативного кризиса», который внешне напоминает патологические явления, но на самом деле выражает нормальные трудности роста».
   Итак, трудности эти являются нормальными, но они так непомерны, что бедные наши птенцы под их тяжестью начинают вести себя просто как ненормальные. Чего им только не приходится переносить, беднягам, в этот «препубертатный период», да и в послепубертатный тоже. Беспокойство, тревогу, раздражительность, агрессивность, период метаний, противоречивых чувств, абстрактного бунта, меланхолии, синдром дисморфофобии (то есть бред физического недостатка), снижение резистентности организма, а также сензитивность, повышенную чувствительность, эмоциональные реакции, которые, по мнению ребе-психолога, «для взрослого были бы симптомом болезни», а «для подростка статистически нормальны». Прибавьте сюда еще повышенную активность и возбудимость, научно говоря, гипертимность… И чем же я ему помог, своему птенцу, в эту страшную пору его жизни? Говорил я примерно так: «Вот я же не схожу с ума. И в детстве не сходил. А у меня ведь было тяжелое детство». Неправда! Детство теперь еще тяжелее. А их юность? Юность – это возмездие… Мы им тычем в нос бедность послевоенных лет, карточки, недоедание, но разве мы так уж были несчастливы, бездумные оборванцы голодной и бездумной эпохи? Разве не помогали нам все эти заботы о дровах и хлебе пережить метания «препубертатного периода»? И разве умерит тревоги моего мальчика получаемая им неумеренная информация? Это при его-то хилости, при его детскости, инфантилизме. Где-то тут про инфантилизм тоже. Вот! «По данным Калифорнийского лонгитюда, мальчики-акселеранты в течение целого ряда лет…» Нет, нет, на хер Калифорнийский лонгитюд. Вот здесь, наверное… «Акселерантки превосходят в росте ровесниц-ретарданток, пока те не пройдут период скачка…» Нет, это девочки, Бог с ними, с девочками. Вот! «Ретарданты кажутся окружающим «маленькими» не только в физическом, но и в социально-психологическом смысле. (Где же тут смысл, ребе?) Ответом на это могут быть инфантильные, не соответствующие возрасту и уровню развития поступки, преувеличенная, рассчитанная на внешний эффект и привлечение к себе внимания активность или, наоборот, замкнутость, уход в себя». Да, вполне может быть, ребе, но стиль, Боже мой, какой стиль, какой член все это писал? Таки да, угадал. Кон, так и обозначено, черным по белому – Кон. И не стыдно? Впрочем, пособие ведь рассчитано на учителей, а учителя нынче не владеют французским. Прошли, батенька, времена Анны Павловны Шерер и «скучающей героини», книга служит миллионам, жаль, что тиражи маловаты, но газеты еще служат, у газет хорошие тиражи, а газете вообще достаточно пяти сотен русских слов… Итак, что же у нас дальше? «Судя по имеющимся данным, когнитивная сложность и дифференцированность элементов образа «я» последовательно возрастают от младших возрастов к старшим, без заметных перерывов и кризисов…» Это вы серьезно, ребе? А я что-то не замечал. И возрастания я не замечал, и этого – чтоб без кризиса. Каждое новое открытие не то чтобы просто кризис, а прямо скажем – пинок в морду, а вот это, последнее открытие, мой юбилей, – так просто мордой об стол, и конец, прямо скажем, маячит, без особой когнитивной сложности.
   Арчи-Давид вернулся очень возбужденный, но Русинов уже подготовлен был к тому, чтобы принять даже припадок эпилепсии как случай статистически нормальный (спасибо вам, ребе, спасибо, наш ученый, наш моржовый Кон, – и что мы только будем делать, когда на кону не останется даже Кона, когда все они уедут разводить марксизм куда-нибудь за рубеж, – впрочем, тогда ведь не будет и Русинова, а может, не будет и проблем, будет оголтелое всеобщее счастье).
   – Я дозвонился в Таллин, моему другу, – сказал Арчи-Давид. – Это очень интересный человек. Из панков. Вы знаете панков?
   – Я знавал Панкина. Знаю эту гниду Панова. И чуточку знал Панкова.
   – Нет, таких, как в Лондоне? Только наши не выстригают так сильно и не красят голову. Различаются три группы – наркоманы, пацифисты и панки. Еще есть люди, которые собираются на горке у синагоги. Я успеваю во все четыре группы.
   – Да, да, – сказал Русинов, поглаживая по картонной башке своего драгоценного Кона («повышенная активность и возбудимость делают подростка неразборчивым» – а может, наоборот, разборчивым, а, ребе? – «в выборе знакомств, побуждают его ввязываться в рискованные предприятия»). У Русинова сердце сжалось от страха – в какую он там ввяжется «сомнительную авантюру», мой птенец? – Да, и что же?
   – Ничего. Мы просто разговариваем. Но некоторые все же колются. Главное же в том, что мы не хотим… Не хотим, и все…
   – Понятно, – сказал Русинов («отрицание, негативная фаза»).
   – У меня, впрочем, есть хотя бы свое дело…
   – Простите, я забыл какое…
   – А как же! Я буду знаменитым артистом или врачом. Но я ведь еще не оставил искусствоведение. Теперь, когда структурализм поставил вопрос очень реально, современное искусствоведение…
   – Да, теперь совсем другое дело… – сказал Русинов. Он решил пропустить мимо ушей монолог во славу структурализма, поскольку до сих пор толком не мог понять, что же это такое. Он вспоминал Польшу. Пятнадцать лет назад все кондукторши, все официантки и продавщицы роскошной польской столицы скромно сообщали о себе, что вообще-то, строго говоря, они вовсе не продавщицы, не официантки и не кондукторши – они изучают «хисторию штуки», то есть историю искусства, они искусствоведки, искусствоведки в штатском, в модных сукенках и кожушках, Боже, откуда было набрать штуки на всех этих милых искусствоведок, впрочем, если брать их поштучно – незачем гневить пана Бога, они были так хороши, и нежны, и окрутны, и, по совести, не очень уж приставали с разговорами, с этой своей штукой – у каждой из них на крайний случай, на худой конец (опять неудачный каламбур) припасена была своя маленькая штучка… – Да, так что же ваши родители?
   – Они не понимают, – сказал Арчи-Давид просто. – Они не понимают, что нам нужны путешествия, чтобы самоопределиться. Не понимают, что они не оставили нам наследия. Мы наследуем через поколение, даже через два…
   «Ну что ж, – подумал Русинов, – полсотни лет тому назад с этой хохмой уже можно было ехать в Токио. Во всяком случае, можно было начинать печататься».
   – Интересно, есть ли здесь игровые автоматы? – спросил Арчи-Давид задумчиво. – Меня всегда успокаивают игровые автоматы. Что ни говори, в них есть ритм, есть современный нерв…
   – Есть, – печально сказал Русинов, вспомнив при этом большой зал автоматов в Каунасе – лето, жара, треск, бесконечно мигающие лампочки, все, «что от прихоти обильной» принес Нью-Йорк нещепетильный… Отчего же они прижились, эти дурацкие электронные ящики? Наверно, их проще производить, чем хлеб, и мед, и приличные книги? Снова мигали лампочки, дитя, пуская слюни, качалось в трансе на какой-то вибрирующей торпеде, юноши кормили пятиалтынными утробу флиппера, стреляли по мишени с полуметрового расстояния; очумевшая от музыки, стрельбы и детского крика, неопрятная женщина меняла родительские рубли на мимолетную мелочь: трах-тах-бах, ура! Кто-то потопил еще одну подводную лодку, кто-то сбил самолет. Наладчик бродил по залу с отверткой: отечественные деньгоеды еще барахлили, заодно он обслуживал бесплатным электронным кайфом каких-то девочек…
   – Наши автоматы тоже бывают забавные, – сказал Арчи-Давид. – Но конечно, штатские лучше. УСА – это вещь. А есть один японский, мне фазер рассказывал, в Штатах…
   Он, видать, специально полез в эту автоматную, твой бедняга-фазер, чтобы иметь по возвращении тему для разговора, чтоб быть в курсе и на уровне («Вот в Японии, сынок, есть одна штука: полиция ловит гангстера…»). Напрасные усилия, друг мой фазер. Труднее всего им удается контакт с родителями, тем более с отцом.
   Так говорит ребе, уж он-то все это подсчитывал. Древняя история – щеночек хочет встать на ноги, значит, надо облаять старого самца, освободиться от вечного проклятья его старшинства, скинуть гнет тирана, имевшего твою мать, спавшего с ней (даже представить себе трудно, что она могла согласиться на это, но уже ясно, что именно так произошло…). Русинов прислушался к своему собеседнику. Юного Арчи несло уже в другую сторону, ближе к Давиду.
   – Пятикнижие, – заявил он, – это, без сомнения, самая древняя книга. Это единственно возможная религия. Все остальное искажение и поздние приписки. Только еврейский народ поставил вопрос о Боге…
   Конвергентное мышление. Так, кажется, назвал это ребе Кон в своем талмуде для шкрабов. Дивергентное мышление предполагает, что на один и тот же вопрос может быть множество одинаково правильных и равноправных ответов – в отличие от конвергентного мышления, которое ориентируется на однозначное решение, снимающее проблему как таковую. Но как дойти им, хрупким, возбудимым юношам, до спокойствия дивергентного мышления, если даже их старые, замшелые пэры, их старпэры, не поднимаются до него в 999 случаях из тысячи.
   – Взгляните на Государство Израиль! – воскликнул Арчи-Давид.
   Но Русинов не хотел глядеть на Государство Израиль. Может быть, его час еще не приспел, а может, было уже поздно туда глядеть. Русинов глядел на табло. Им пофартило. Оба рейса, и его, и Арчи-Давидов, засветились точками надежды. Пора было на посадку.
   – Что ж, было очень приятно, – сказал Русинов, пожимая руку юноше. – Ваши идеи кажутся мне вполне здравыми… – Под конец не выдержал тона. Сорвался: – Все же постарайтесь проявить снисхождение к вашим старикам, которым этот уровень просто недоступен… Мне показалось из вашего рассказа, что они любят вас.
   – Любить-то, может, и любят… То есть, несомненно…
   Он со взрослой небрежностью махнул рукой и поспешил в свой почти что европейский Таллин. Пацан. Пацан. Совсем еще пацан…
   Подошел вечер. Началась посадка, и день прошел почти незаметно. Главное – это раздробить время на куски, обозначить его вехами забот. Буфет. Билет. Регистрация. Посадка. Пристегните ремни. Сейчас дадут воду. Наш самолет набрал высоту. Мы снижаемся. Надо написать открытку кое-кому, кто не виноват в том, что Русинов вдруг утратил в себе уверенность…
   На взлете он выглянул в иллюминатор и увидел внизу русло какой-то высохшей реки. Может, это был давний результат смелых гидротехнических преобразований, но река ушла начисто. Вдоль бывшего русла еще зеленели деревья… Русинов думал о себе. Он был, как одно из этих деревьев. В нем были молоко и кровь ушедшей матушки. Зародыш отца. Он выжил без них, но ему было плохо близ высохшей реки. Временами память почти заполняла старое русло, но влага уже не доходила до корней. Он беззвучно плакал, глядя в иллюминатор, за которым были теперь облака…
   В гостиницу он добрался ночью и, по счастью, сразу получил номер. Отдельный. Даже с ванной. Вода, впрочем, не шла. Ему удалось скоро уснуть. Однако и проснулся он скоро. Ныло сердце. За окном светало. Он отдернул казенно-горчичную портьеру и ахнул. За окном расстилалось темно-зеленое, тихое кладбище. Оно шло от самой гостиничной стены, и ясно было, что и сам модерный приют интуристов тоже стоит на костях бывших граждан Австро-Венгерской монархии и Речи Посполитой. Русинов был пока еще здесь, под эгидой «Интуриста» и горкоммунхоза, но сердечная боль напоминала, что ему предстоит переселение туда, в тихое и ненадежное прибежище мертвых, теснимое городскими новостройками…
   Под утро ему все же удалось уснуть. Пробуждался он неохотно – за окном лил дождь, было холодно, намного холодней, чем в Москве. Он вышел в коридор, увидел из окна безотрадную площадь, на ней пяток туристских автобусов. Перспектива остаться под дождем, запертым в отеле на краю зеленого кладбища, показалась ему пугающей. Он быстро оделся и поспешил к автобусам, доставая на ходу из кармана командировочное удостоверение, а также бумажку от журнала, призывающую власти оказывать ему, Русинову, всяческую поддержку в его творческих поисках на благо журнала и всего народа. Прочитав эти бумаги, начальство распорядилось усадить Русинова на переднее сиденье, рядом с лучшей экскурсоводшей горэкскурсбюро. Хлопнула дверь автобуса, уютно заурчал мотор, автобус развернулся перед отелем, зазвучал приторный голос экскурсоводши – экскурсия началась. С первых же метров пути Русинов узнал, откуда взялось длинное и странно звучащее название областного центра. В старину город носил скромное польское название – то ли Владислав, то ли Болеслав, теперь же он назывался Стефано-Гвоздиловск, и это была дань уважения знаменитому местному писателю, поднявшему грамотность своего народа до высот изящной словесности. Автор этот написал в юности знаменитое стихотворение «Гвоздило», в котором создал образ труженика, вбивающего последний гвоздь в гроб самодержавия. Позднее автор взял себе псевдоним в честь этого популярного стихотворения – Стефан Гвоздило. Экскурсовод сообщила, что Гвоздило учился на медные деньги (серебряных ему всегда не хватало) в Вене, Варшаве и Париже, что он очень любил женщин, но больше всего любил свой народ и доблестный труд, в результате чего написал пять тысяч двести семнадцать крупных и мелких творений, включая заметки для календаря, переводы, письма родным и денежные расписки.
   – Взгляните на это кладбище, которое, конечно же, будет скоро уничтожено, – с подъемом сказала экскурсоводша. – Тут лежат сразу две любимых женщины Стефана Гвоздило. Скоро все мертвецы будут вывезены отсюда, кроме этих двух женщин, которых любил наш Гвоздило, и кладбище будет, таким образом, превращено в парк культуры и отдыха для трудящихся, а эти могилы будут напоминать им о том, кто всю свою жизнь отдал родной литературе. Предполагается даже перенести сюда останки других женщин, которых любил художник слова…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента