Гена вдруг зарычал, застонал, почти заплакал, потом захныкал чуть слышно и успокоился, упал ей на грудь, отдышался, спросил ревниво:
   – А ты? Тебе как?
   – Сам не знаешь, что ли? – ласково усмехнулась Рита. – Двадцать раз успела. Ты ведь такой, сам даже не знаешь какой…
   Он долго лежал в полузабытьи, глядя в потолок, подсвеченный фонарем с улицы. У Гены было сладкое, полусонное чувство победы, свершения и облегчения тоже: вечеринка удалась на славу, а главное, все кончилось – переезд, хлопоты. И Риточка здесь, рядом, а ведь страшновато было сегодня, когда она вошла из кухни с пирожками, такая прелестная встала у стола – и все на нее, все десять рыл, уж он то знает этот мужской взгляд, тут ведь все не промах по этой части, а она так спокойно всех спровадила, последний Евгеньев, ну, тут у них ничего быть не может, потому что он бывший муж, да у него, у Евгеньева, этих жен и детей не счесть, и все же, когда она его, Евгеньева, погладила по голове, по-дружески, конечно, а все же момент был рискованный… Нет, все путем, Боже, какая она женщина, какая девочка…
   – Ты не обидишься? – сказал Гена. – Засыпаю…
   – Спи, спи, я и сама… Такой день…
   Рита не спала. Смотрела в полумраке на скучные казенные обои, думала, что вот, это все можно сделать по человечески – и стены, и кухню, и ванную, и эту голую комнату, даже хорошо, что так, пусть голая, можно все начать сначала, существует много красивых предметов, удобных для жизни, не наших, конечно, заграничных, и качеством лучше, не такие, как у других, и сразу придают квартире нездешний вид, будто это не Ясенево-Орехово, а что-нибудь другое, удобнее, элегантней и фирменней. А еще бы лучше обмен, вдруг подумала она и сама удивилась этой мысли. Скажем, так: однокомнатную квартиру черт-те где плюс удобную комнату в малонаселенной квартире в центре меняем на двухкомнатную квартиру в приличном районе. А что удивительного – скоро двадцать восемь, надо когда-нибудь и свою семью, вот, кстати, опять подзалетела. Ребенка надо тоже, у всех дети, а то как-то выходит не по-людски. У Владислава вот уже трое – правда, от трех жен, но все же дети. А в чем оно, женское счастье, – вот в этом, наверное. Ну и с кем? С Геной? А что? Он молодой, симпатичный, шутник такой и при деле – а иногда у него набегает в месяц, как у Владика, иногда и побольше. Потом работа у него спокойнее, не такое кляузное дело, всегда кусок хлеба себе обеспечишь. И мать у него похожа на еврейку, судя по фотографии, а евреи для брака самое милое дело, еще тетя Шура говорила покойная, а уж у нее всякие были мужья. В редакции все останется по-старому, они все с семьями, а она что, хуже всех?
   Молчала за окном орехово-бирюлевская ночь, многоэтажные бараки уходили вдаль за горизонт, пугали многолюдьем – каждый должен был искать убежище, спасаясь от судьбы…
   Под утро Гена зашевелился во сне, обнял ее и, дыша все чаще, стал прижимать к себе ее тающее тело. Рита сказала ему на ухо:
   – Знаешь, Ген, я подзалетела. Помнишь, тогда, в субботу, перед твоим отъездом? Я как чувствовала… Ну, ты опять за свое. Добился ведь уже своего, доволен?
   Ребенок. У них будет ребенок. Это было нереально и трогательно в предрассветной мути Бирюлева. Их ребенок… Она сама еще ребенок, маленькая потерянная девочка. Ну, иди сюда, иди, вместе с ребенком. Ребенок, наш ребенок, наш, мой, мой, ой…
   – Ух, какой ты, – шептала Риточка, глядя на разводы обоев и считая звездочки. – Ненасытный. Такой огромный, сумасшедший… Посмотришь на тебя днем – и не подумаешь, что ты такой. Тихий, вежливый, интеллигентный, а тут – зверь. Ну, возьми меня, возьми, сильней, еще, еще, нет, хватит, умру, ну давай же… давай, давай…
   В десять, как обычно, началась летучка у шефа, привычное мероприятие, посредством которого начальство как бы осуществляет общее руководство и держит руку на пульсе редакционной жизни. И если для большинства сотрудников летучка была попросту бессмысленной, хотя и неизбежной (как, скажем, поездка к месту работы в городском транспорте) потерей времени, для шефа она являлась наиболее существенным и ответственным моментом его трудовой деятельности. Во всяком случае, того, что принято у людей его круга обозначать словом «работа», иногда, впрочем, со скромным уточнением – руководящая работа.
   На утренней летучке шеф должен был выступать. Он давал ценные указания, намечал курс, определял общее направление, доносил до сотрудников изустные тенденции и веяния, в то же время решая походя, как сказал лучший современный певец централизованного руководства печатью, мелочь дел. Обозреватель Евгеньев, довольно давно уж сидевший в журнале, не уставал удивляться этому ежеутреннему мероприятию. С особенным любопытством он всегда выслушивал новых шефов, которые вовсе еще не знали редакционной работы, но уже были вынуждены заряжать с утра своих сотрудников трудовым энтузиазмом на целый день, а то и месяц идеологической борьбы. Иногда эти новые шефы, спустившиеся к ним с неких высот, передвигались дальше, так толком и не узнав, чем же занимается вверенный им орган, однако это неведение не могло существенно изменить характер их утренних выступлений. Как и предшественники, они старались говорить о вещах очевидных – о том, что печать должна быть боевитой, что сейчас большое «внимание придается» или «значение уделяется» идейности и человеческому фактору, а также форме и содержанию, о том, что основной задачей было и остается ускорение производительности труда и борьба с сионизмом, который был и остается злейшим врагом трудящихся. Слушая на летучках нынешнего шефа Владимира Капитоныча, далеко не худшего из шефов, хотя, впрочем, не особенно сильного руководителя, Евгеньев с мазохическим восторгом отмечал каждый раз примитивный, прямо-таки жэковский уровень его речей.
   Каждое его сообщение на летучке и через полгода руководства все еще оставалось простеньким докладом о международном положении, слегка оживляемым информацией о соображениях и слухах, циркулирующих в высоких сферах.
   «Как можно, чтоб такой неандерталец…» – с неугасающим удивлением, хотя и без былой страсти, думал обозреватель. Мало-помалу он приходил к выводу, что выдвижение Капитоныча на такой пост не случайно и вовсе не связано с его особыми достоинствами. Вероятно, и на других, более высоких, чем простая редакция, уровнях тоже не боги обжигали горшки, и этим, точнее, тем, не богам было удобнее, чтобы здесь, под ними, сидел тоже такой вот не бог, серый и примитивный, но достаточно надежный Капитоныч; во всяком случае, он был надежнее, чем какой-нибудь многознайка и выскочка, пусть даже благонамеренный выскочка, который со своим неприличным многознайством и неумеренным энтузиазмом мог в одночасье нарушить экологическое единство, биоценоз серости и простоты.
   Нынче у Евгеньева были особые резоны для подобных размышлений, ибо шеф дал ему для просмотра на предмет опубликования в их журнале собственные путевые заметки о недолгом казенном путешествии в Англию. Написание собственного опуса могло бы явиться в некотором роде дерзостью со стороны шефа, выходом в запретные воды литературного творчества, если бы только заметки эти не были такими серыми и по-школьному примитивными. С пристойным косноязычием шеф сообщал читателям, что видел Букингемский дворец, Тауэр, Хайгетское кладбище, Бэйкер-стрит и Скотленд-Ярд, и простенько, опираясь на русский путеводитель, объяснял, что это такое. Евгеньев, которому как международнику заметки эти были отданы на просмотр, с отвращением исправил в них два-три названия и передал Валевскому, чтобы тот совершенствовал стиль и грамматику руководства. Сейчас, мучительно вспоминая эти заметки, обозреватель утешал себя мыслью о том, что уровень читателя, в конце концов, может оказаться еще ниже шефова уровня, поскольку читатель вообще не был в Лондоне, так что заметки такого автора, который сам плоть от плоти читателя и тоже не читал всяких там Гамлетов и Диккенсов, могут дойти прямым путем до сердца рядового потребителя, знающего к тому же, чего следует ждать от заграничных заметок в журнале. Всеми этими праздными размышлениями обозреватель тщетно пытался отвлечь себя от мыслей о боржоми или холодном грузинском вине – только что из холодильничка, – которые одни, вероятно, и могли бы поправить дело. Евгеньев вернулся от Ларисы очень поздно, точнее, уже под утро, вернулся изрядно пьяным, и теперь его мучило похмелье и раскаяние. (Автор должен уточнить, что эти небольшие нравственно-физиологические разъяснения по поводу состояния Евгеньева были здесь совершенно необходимы, ибо в противном случае у читателя могло бы сложиться впечатление, что обозреватель Евгеньев настроен критически по отношению к общему устройству, а это было бы далеко от истины и даже противоположно ей. Увидев собственными глазами абсурдный маразм и разложение буржуазной действительности, а также ее неуклонную и неудержимую тоску по социализму, Владислав Евгеньевич утвердился в мысли, усвоенной им еще в курсе обучения, о том, что наша действительность есть не только единственно приемлемая, но и лучшая из всех существующих на земле: именно поэтому она и притягивает к себе как магнит все пылкие сердца…)
   – Итак, посмотрим, что у нас сделано по номеру? – заглядывая в план, сказал шеф. Обычно он доверял эту тягомотину с планом своему заму Колебакину или Валевскому, которые, согласовав все с сотрудниками, предоставляли потом шефу готовую сводочку, однако сегодня, глядя на вялые страдающие лица сотрудников, шеф решил показать пример бодрости и трудового энтузиазма, несмотря ни на какие временные трудности похмелья. – Как ваши дела, Николай Алексеевич? Что у вас для номера?
   – Есть один небольшой материал… Деревенский мальчишка, школьник, прекрасный математик. Простой пастушок из Подмосковья – и чуть ли не теория относительности.
   Коля говорил медленно, с трудом припоминая, что она ему там талдычила про своего девятиклассника, эта дура учительница на окраине Яхромы, – бедра у нее были богатейшие, вообще все было в большом порядке, но потом началась вся эта свистопляска, снова закапало с конца, так что приходится вот проводить расследование… У Коли была своя сложная система вычисления, от кого и когда он мог подцепить эту дрянь; впрочем, в последнее время хроника, постоянные осложнения и какие-то неистребимые грибковые инфекции сделали эту систему малоэффективной; к тому же молодняк, ох уж эта нынешняя молодежь, молодняк – верняк, так и жди, что наскочишь, жди – и непременно дождешься, что-нибудь да возьмешь…
   Эти и подобные им заботы, обременявшие его мозг, мешали сейчас жизнерадостному и находчивому Коле достаточно ярко живописать малолетнего Лобачевского из села Лишенино, однако на помощь ему неожиданно пришел Валевский.
   – Что ж, я думаю, это очень интересно, – сказал Валевский. – И вполне, так сказать, на линии. Вы знаете, конечно, что «Молодая гвардия» дважды за последнее время издала книжку о Пуанкаре…
   Шеф глубокомысленно кивнул, гадая при этом, какое отношение к ним имеет французский деятель Пуанкаре-война и как Валевский выпутается из своей ахинеи.
   – Речь идет, как вы поняли, о знаменитом французском математике Пуанкаре, – продолжал Валевский, – который и открыл на деле теорию относительности, задолго до того, как о ней с такой рекламой стал трубить ловкий агент компании швейных машинок…
   – Зингер, – радостно угадал шеф.
   – Почти, – сказал Валевский. – Его звали Альберт Эйнштейн. Так вот, тут можно очень тонко дать – от великого Пуанкаре к русскому босоногому мальчишке – линию таланта, и заметьте, ни тот ни другой не ищут славы, в противоположность тем, кто умеет так ловко доить чужие изобретения, из всего извлекая выгоду.
   – Неплохо. Совсем неплохо, – сказал Колебакин. – У нас и стихи есть к случаю. Посмертные стихи Голубцова, друзья отыскали в армейской стенгазете. «На земле, где так отчаян жидконогий род пройдох…»
   – Да-а. Остро, – сказал шеф. – Если вы считаете, что это не будет чуть слишком.
   – Отчего же? – сказал ответсек Юра Чухин. – Простое русское слово – «жидконогий».
   – По контрасту там что будет? – спросил Коля. – Толстоногий? Крепконогий? Толстолягий? Густоногий?
   – Хотя бы и так, – сказал Валевский. – Сразу дает нам образ крестьянина, прочно стоящего двумя ногами на почве национальной действительности. У нас будет, кроме того, подборка Петухова, так я понял?
   – Будет, – с достоинством сказал Колебакин.
   – Ну что ж, на этом можем и кончить… – сказал шеф. – Вы, Николай Алексеевич, завершайте вашего Кулибина. Возьмите еще командировку, если надо, и добивайте. За работу, товарищи!
* * *
   Обозреватель Евгеньев питал слабость к художественной литературе. Он ничего никогда не писал сам (если не считать комментариев, которые он считал произведениями антихудожественными), но в детстве, под влиянием книгочея-отчима, и потом, в трудную пору каждого из четырех своих неудачных браков, и даже до того – в глухой тоске заграничного безлюдья и полуобщения – он успел прочесть немало хороших стихов и хорошей прозы. Он обмирал от неожиданной строки Блока и Гумилева, Мандельштама и Тютчева, от прозы Бунина и Набокова, и он привык с удивлением, с пиететом думать о людях, которым доступно такое вот колдовство над словом.
   Позднее, придя в журнал, он столкнулся с совсем другим, не то чтобы вовсе ему не знакомым, но как-то всегда проходившим в стороне от него, где-то в чужой и чуждой ему жизни потоком литературы. Авторы их журнала писали так, будто не существовало до них ни великого XIX, ни блистательного XX века русской литературы и как будто уроки их ничего не значили. И кто-то с безошибочной точностью отбирал для печати всю эту тяжеловесную бездарность. Можно было подумать, что этот дальновидный некто специально выискивает и отдает в печать серые, безрадостные произведения, чтобы не изощрять вкус читателя. Впрочем, редакционные будни вскоре убедили Евгеньева, что есть и другие, не менее важные, хотя в плане идеологическом менее выдержанные принципы отбора. Во-первых, деловой принцип, реалистический и даже финансовый. Все партийно-литературное начальство что-то кропало в редкие часы досуга и считало себя «пишущим» людом и даже «пишущей братией» («наш брат писатель», – говорили они скромно). Все эти продукты их необязательного писания, конечно, следовало обязательно печатать, и притом в первую очередь. Это была надежная суконно-серая проза о становлении советской власти на селе, о боях давно минувшей войны, о новаторах и консерваторах производства, о бестелесных его командирах, совершающих мелкие ошибки, которые обрекают их на неадекватные муки, но в конце концов выводят на дорогу партийной истины. И сюжет, и самые слова этих творений были так хорошо знакомы всякому, что их можно было даже не читать перед печатанием и уж вовсе необязательно было читать после выхода в свет. Кто-то все же, вероятно, читал, потому что другое-то почти не выходило годами, а народ у нас в России читающий. Начальников же было достаточно, чтобы заполнять портфели журналов и жиденькие (а может, и жидконогие) планы издательств.
   Так что, по существу, доминировал деловой, коммерческий подход к изданию. Однако, не смущаясь коммерческим (по-новому, конечно, коммерческим – выгоды извлекают не издательства, а держатели акций литературной власти) характером подобных публикаций, Колебакин, Валевский и другие политики ухитрялись при этом все же сообщать журналу видимость единого идейного направления, которым они гордились. Потому что они не просто устраивали свои и чьи-то дела, эти люди, – они были идеалисты, которые радели о России и чистоте отечественной словесности. Наряду с совершенно мафиозным (вполне в стиле ХХ века) принципом исключительной поддержки на взаимовыгодных началах, у журнала существовал набор символов, небольших, но важных убеждений и предупреждений, литературных симпатий и антипатий. Направление выдавало себя за «славянофильское» и гордилось, когда одни из лести, другие по невежеству тоже называли его так. Оно выдавало себя также за «почвенническое», за деревенское и оттого поддерживало (несколько в стороне от главных своих целей) литературу о деревне, породившую с полдюжины талантливых произведений, а также целый поток серых эпигонских и просто беспомощных. К сожалению, эти талантливые не попадали в популярный орган, возглавляемый Колебакиным и Владимиром Капитонычем, которому, впрочем не в ущерб делу, доставались именно серые. Наиболее точным словом, определившим бы направление, которого придерживался журнал, был бы все же старинный эпитет «юдофобский», потому что этим эпитетом обозначено было бы поистине живое и страстное чувство, сплачивавшее всех участников направления, а может, и обеспечивавшее ему наиболее широкую поддержку откуда-то извне. Конечно, поводом для такой поддержки могли явиться и другие охранительные идеи журнала, а также другие симпатии, например любовь к военной дисциплине и к милиции, признание тотальной безупречности любого из периодов отечественной истории и воспевание наиболее имперских ее периодов и акций. Может, именно этим объяснялась возможность столь долгого существования в единообразном русле отечественной мысли столь своеобразного как бы даже отклонения в сторону. По либеральному мнению, это было отклонение вправо, ибо неисправимые либералы все еще судили так, будто понятие левого и правого сохраняло какой-то определенный смысл в эпоху всеобщей эсхатологии.
   Здесь надо сразу оговориться, что этими убеждениями, символами направления были по-настоящему озабочены лишь очень немногие люди, каких даже в столь боевом органе, как «тонкий» журнал Владимира Капитоныча, было только двое – замглавного Колебакин да заведующий отделом литературы и искусств Валевский. Сам Владимир Капитоныч, конечно, тоже проводил и разделял основную линию, но только постольку, поскольку она была в настоящий момент ему рекомендована ближайшими друзьями и покровителями, его сюда посадившими. Переменись завтра само направление и требования к журналу на противоположные, Владимир Капитоныч, как человек исполнительный, порядочный и благодарный, не усомнился бы перемениться вместе с ними, перейти на что-нибудь иное и даже вполне противоположное, например на восстановление норм законности, на борьбу с пьянством и даже пролетарский интернационализм. Остальных сотрудников журнала все эти идейные страсти волновали даже меньше, чем шефа. Если взять, например, международного обозревателя Владислава Евгеньева, то он, хотя и принимал участие во всех важных редакционных совещаниях, имея там право голоса, хотя и заполнял журнал исправно материалами, бичующими международную реакцию и ее самое злобное воплощение на земле с лице сионизма, на самом деле вовсе не был захвачен той главной задачей, выполнению которой с такой страстью отдавались Колебакин и Валевский.
   Как уже было упомянуто в самом начале этого исторического пассажа, обозреватель Евгеньев питал слабость к художественному слову и потому такое событие, как приход в редакцию известного поэта (а еще более известного литературного начальника) Олега Ивановича Петухова, не могло для него пройти незамеченным, тем более что, придя в редакцию, знаменитый поэт не застал там никого, кроме Евгеньева: все остальные в срочном порядке были мобилизованы на непредвиденный митинг, которого Евгеньев избежал самовольно, так сказать, явочным порядком. Оставшись один в тиши редакции, он предавался разгадыванию кроссворда.
   Петухов не скрывал своего неудовольствия тем, что Колебакин, не дождавшись его, помчался сломя голову на какой-то очередной митинг, а потому, даже не сняв с головы большой парижской кепки и не размотав пушистого шарфа, он бросил на стол тощую пачечку стихов и, не простившись, спустился к ожидавшей его черной «Волге».
   Поэт не произвел на Евгеньева сколько-нибудь отрадного впечатления. Это был знакомый еще по прежней работе тип немолодого располневшего чиновника с толстым бабьим лицом, носившим на себе следы долгих заседаний, неумеренной выпивки и столь же неумеренной закуски. Натягивая у дверей перчатки, поэт кратко объяснился с Евгеньевым на тот счет, как нехорошо было со стороны Колебакина назначать ему, человеку занятому общественной и партийной работой (не говоря про творческий процесс), деловое свидание в то же самое время, что и митинг, пусть даже непредвиденный митинг или даже, к примеру, траурный. Внимательно слушая его краткую речь, Евгеньев с любопытством отмечал, что канцеляризмы почти не изгладили в ней вполне симпатичные следы северорусского говора. А когда поэт ушел, точнее, когда отъехала его черная «Волга», Евгеньев, отложив кроссворд, с самым беззастенчивым любопытством взялся за чтение его стихов (беззастенчивым потому, что стихи эти предназначались вообще не для чьего-либо чтения, а прямым путем для печати). Из этих стихов, написанных очень просто и незамысловато – как пишутся девяносто процентов стихов, предназначаемых для стенной газеты или заводской многотиражки, без всяких там поэтических ухищрений и малейшей претензии на образность (это несколько удивило обозревателя, ибо всего месяц назад ему пришлось читать корректуру статьи Колебакина, посвященной стихам Петухова, и эта статья называлась «Образное слово»), – из стихов этих Евгеньев узнал, что в юности Петухову пришлось быть на войне, а также пережить весьма умеренный материальный достаток. Последнее, конечно, могло бы растрогать человека, знакомого с нынешним блистательным положением Петухова, но поскольку сведения о благосостоянии автора редакциям не сообщаются, то Евгеньев подумал, что читателю, живущему в массе своей вполне скромно, сообщение это может показаться малоинтересным. Впрочем, главной темой петуховских стихов, конечно, была война, воспоминания о войне, размышления и воспоминания о воспоминаниях. По существу, Петухов не мог сказать о войне ничего нового, и в этом трудно было винить старого воина: сотни тысяч строк уже были написаны о том, как наши воины стреляли по врагу из окопа, мстя за боевых товарищей, как они победоносно дошли до Берлина и как теперь солдату без конца снится война. Об этом писали поэты старшего поколения, которые давно или недавно умерли, писали поэты двух или трех последующих поколений, которых война застала детьми или младенцами, и, наконец, с еще большей неутомимостью писали молодые поэты, которые войны не видели вообще, но зато много о ней читали стихов и прозы. Петухов, судя по всему служивший в армии еще во время войны, имел больше прав для того, чтобы не уставая слагать стихи, в которых с неизменностью рифмовались бы «солдаты» и «закаты», «дороги» и «тревоги», «атаки» и «контратаки». Человеку его особенной судьбы и не надо было слишком уж изощряться в версификации, чтоб быть оцененным по заслугам, – достаточно было сообщить в рифму несколько существенных анкетных подробностей – где служил, сколько, в каком роде войск, в каких участвовал операциях. Впрочем, Петухов не спешил раскрывать географию своей службы, не в географии дело. Он трогательно и неторопливо рассказывал о том, как он спускается в сырой подвальчик, где хранится старая пачка его фронтовых писем, и там часами умиленно читает свои простые бесхитростные строчки. Как все поэты, Петухов много стихов посвятил своим собственным стихам, их боевым качествам: он сообщал, что его «строчки, как взвод на рубеж атаки», смело свершают свои контратаки, что они наливают кровью сердца, что они разят врага, как когда-то разила его трехлинейная винтовка и другие более совершенные виды оружия. От стихов про сырой подвальчик и пачку писем на Евгеньева повеяло вдруг томительным запахом липы. Известно было, что Петухов живет в престижном многоэтажном доме, где нет никаких подвальчиков (даже сырых чуланчиков в современном престижном доме не было, хотя, впрочем, был туалет, который мог, конечно, слегка отсыреть, и тогда подвальчик был просто поэтическим образом). Известно было (хотя бы из статьи Колебакина), что почти сорок лет, истекшие со времени его демобилизации, Петухов неизменно пишет все о тех же нескольких месяцах своей армейской службы, так что даже сомнительно было, чтоб он держал эту жидкую пачечку своего бесценного писательского архива в столь ненадежном и сыром месте (разве что он прятал его для безопасности в противоатомном бункере). Такой явный обман чуть было не отвадил Евгеньева от дальнейшего чтения начальственной поэзии, и он начал уже с небрежностью долистывать подборку, когда наткнулся на две строчки, которые вызвали у него не меньший прилив энтузиазма, чем выход после долгой кроссвордной муки на удачное девятибуквенное слово, означающее холл. Среди сравнений, характеризующих боевые качества его собственных фронтовых писем, поэт полагал и такое:
 
Чем-то похожа на щель амбразуры
Черная строчка в средине письма…
 
   Дальше поэт с умилением объяснял, что это военная цензура слегка помарала тушью его солдатское письмо для его же, конечно, петуховской пользы, чтобы он, дурашка, не болтал лишнего. То есть перо цензора в ту тяжкую пору разило врага не хуже, чем боевая винтовка, а может, как знать, – лучше, надежнее. Вот здесь Евгеньева и осенила счастливая (хотя и бесполезная – точная аналогия с решением кроссвордов) догадка: это он, Петухов, и был цензором, потому что ведь не стал бы солдатик, даже и давно разжиревший, с таким восторгом разглядывать собственное кем-то измаранное письмо да еще сравнивать эту обидно недоступную сейчас для прочтения юношескую строчку со щелью амбразуры… Нет, что ни говори, товарищ Петухов был все-таки прирожденный поэт – даже нагромоздив такие кучи вранья по вполне коммерческому шаблону, он не мог не сказать о себе правды. Да, конечно, он был плохой поэт, но это уже была не вина его, а беда. Может, он был при этом хороший идеологический начальник или добрый семьянин.