Страница:
Ходасевич пришел на вокзал проводить Нину в вечное изгнание. Он увидел, что они сидят с Брюсовым в купе международного вагона и драматически пьют коньяк, любимый напиток символистов.
При описании этой мирной картины трагического «прощанья навек» не лишне уточнить, что и будущий член ВКП(б) Брюсов, и его пламенная Рената регулярно кололись морфием. Кто из двоих кого посадил на иглу, биографы установить не берутся, но это никак не меняет того факта, что они до конца жизни оставались морфинистами. Нина прожила на четыре года дольше, чем Брюсов, но этим ее годам трудно позавидовать. Переезжая из одной европейской страны в другую, она окончательно опустилась, обнищала, похоронила близких. Голодала, горбила посудомойкой и снова и снова кололась… Покончила она с собой в 1928 году.
Ходасевич сообщает, что в дневнике Блока 6 ноября 1911 года появилась странная запись: «Нина Ивановна Петровская “умирает”». Блок, отмечает далее Ходасевич, употребил здесь кавычки, «потому что отнесся к этому известию с ироническим недоверием. Ему известно было, что еще с 1906 года Нина Петровская постоянно обещала умереть, покончить с собой…»
Она выполнила это обещание лишь 22 года спустя, но и Брюсов, и «Гриф» избавились от нее еще в 1911-м. Тогда-то в брюсовском особняке на Первой Мещанской замаячили новые женские силуэты…
Надя и Аделина
Зинаида
При описании этой мирной картины трагического «прощанья навек» не лишне уточнить, что и будущий член ВКП(б) Брюсов, и его пламенная Рената регулярно кололись морфием. Кто из двоих кого посадил на иглу, биографы установить не берутся, но это никак не меняет того факта, что они до конца жизни оставались морфинистами. Нина прожила на четыре года дольше, чем Брюсов, но этим ее годам трудно позавидовать. Переезжая из одной европейской страны в другую, она окончательно опустилась, обнищала, похоронила близких. Голодала, горбила посудомойкой и снова и снова кололась… Покончила она с собой в 1928 году.
Ходасевич сообщает, что в дневнике Блока 6 ноября 1911 года появилась странная запись: «Нина Ивановна Петровская “умирает”». Блок, отмечает далее Ходасевич, употребил здесь кавычки, «потому что отнесся к этому известию с ироническим недоверием. Ему известно было, что еще с 1906 года Нина Петровская постоянно обещала умереть, покончить с собой…»
Она выполнила это обещание лишь 22 года спустя, но и Брюсов, и «Гриф» избавились от нее еще в 1911-м. Тогда-то в брюсовском особняке на Первой Мещанской замаячили новые женские силуэты…
Надя и Аделина
Надя Львова родилась в подмосковном Подольске в семье мелкого чиновника. Закончила гимназию, училась в Москве на Высших курсах Полторацкой, была девушкой милой, скромной, тихой, но вполне современной и, как выяснилось, с гимназических лет состояла в подпольной группе социалистов. Если верить лукавым мемуарам Ильи Эренбурга, примыкала той же самой банде, к какой и сам чудом выживший Эренбург, а также будущие недолговечные правители вроде самого Бухарина и Сокольникова. Как будто была даже арестована однажды, но выдана престарелому отцу на поруки… Однако разве уследить родителям за юными, полными сил существами, мечтающими о немедленном кровавом потрясении, о катастрофе революции. Кроме революции, томятся сердца юных девушек, как отметил поэт-песенник, по «ласковой песне и хорошей, большой любви».
Многие (если не все) русские девушки выражают это томление в рифмованных строчках. Одни скромно прячут написанное в коробку с сувенирами, но иные несут прямо в редакцию. Наденька Львова, «милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад волосами» (сохранившиеся фотографии не противоречат этому позднему описанию Эренбурга) отнесла свои стихи в газету «Русская мысль». Может, просто хотела поделиться с читателем своими девичьими мечтами, а может, вдобавок мечтала о поэтической славе. На ее беду, стихи были напечатаны. А в начале 1912 года ее представили самому Валерию Брюсову, красивому мужчине, повелителю самой что ни на есть современной поэзии и вдобавок то ли магу, то ли демону.
Не красавица, но такая молоденькая! Сколько ей? Двадцать или двадцать один? Марина Цветаева выступала как-то с ней вместе на эстраде с чтением и позднее вспоминала: «Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-бело-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка».
Ее роман с Брюсовым развивался довольно быстро, хотя до традиционной поездки на курорт Финляндии оставалось еще время. За это время по уши влюбленная Наденька написала много стихов о любви, и почти все они были напечатаны ее всемогущим возлюбленным в курируемой им вольной русской прессе:
Но ему и не надо было ничего объяснять. Он все знал. Но от игры своей отказаться не мог, да и верную Жанну Матвеевну не мог оставлять всякий раз, для каждого победоносного эксперимента. Он и Наде заранее намекал, что все преходяще, что все мы из праха вышли, туда и войдем. Однако она надеялась на чудо и обыгрывала в новых стихах его прославленную строку «Радостно крикну из праха: “Я твой!”»:
Серьезные исследователи отметили в стихах таинственного сборника и некие отзвуки нового любовного увлечения Брюсова, его романа с Еленой Сырейщиковой. Для влюбленной же Нади Львовой наступила суровая осень, грозящая разлукой с любовью, а может, и с жизнью:
И вот в один из безысходных ноябрьских вечеров 1913 года Надя позвонила Брюсову из своей комнатки в Константинопольском подворье и сказала, что хочет видеть его безотлагательно. Что иначе она покончит жизнь самоубийством. Брюсов сказал, что очень занят. Верил ли он, что она выполнит угрозу? Может, все же надеялся… В ту ночь она застрелилась из его исправного пистолета.
По просьбе четы Брюсовых Ходасевич попробовал уговорить газетчиков не делать шума. Конечно, сведения о трагедии на подворье просочились в прессу. Брюсов, посетив умирающую Надю, уже безмолвную, надолго уехал в санаторий под Ригой. На ее похоронах он не присутствовал. Похороны описал Ходасевич в своем «Некрополе»:
Сам Ходасевич довольно скромно оценивал дарование Нади Львовой, но, когда Ахматова попыталась с высоты ее тогдашнего успеха снисходительно-надменно пожалеть бедную девочку («Ее стихи такие неумелые и трогательные…Им просто веришь, как человеку, который плачет».), возмущенно потребовал рассматривать единственную книгу Надежды Львовой «не как человеческий документ, но лишь как создание поэта».
Много лет, много дней и несчитанное множество строк утекло с тех предвоенных лет. И надо ли удивляться, что старые строки звучат для новых поколений по-новому. Чуть не полвека спустя после Надиной гибели очень модный в 60-годы ХХ века Е. Евтушенко написал, что «по ранимости и распахнутости, по бешенству чувств Надежда Львова предсказывала будущую Марину Цветаеву».
Воспоминание о трагедии Нади Львовой долго мучило В. Ходасевича. При этом он не сомневался, что совесть мучила и Брюсова, что он не мог забыть о своем преступлении (именно так!) и несомненно покончил с собой десять лет спустя (рассказ Ходасевича «Заговорщики»). Гипотеза эта не слишком согласуется с тем, что сам Ходасевич написал в своей книге о Брюсове. С тем, что, если Брюсов и чтил любовь, то «любовниц своих он не замечал», да и вообще любил лишь самого себя («не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно») да свое искусство («поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно»).
Еще определеннее высказалась о причине женских драм вокруг Брюсова Марина Цветаева: «Было у Брюсова все: и чары, и воля, и страстная речь, одного не было – любви… Брюсов греховен насквозь… К Брюсову, как ни к кому другому, пристало слово “блудник”. Унылое и безысходное, как вой волка на дороге… И не чаро-дей он, а блудодей».
Так что сомнительно, чтобы Брюсов терзал себя воспоминанием о своем преступлении и грехе. Он был вполне «воинствующий безбожник». В ту же осень появились у него и новые любовные увлечения, новые литературные и политические хлопоты. Сперва он пылко поддерживал русскую монархию, потом русскую революцию и Временное правительство, а чуть позднее ту власть, которая показалась ему более или менее постоянной. В 1920-м он вступил в ВКП(б) и стал называть свою последнюю молодую возлюбленную «товарищ» («товарищ Адалис»).
Цветаева считает, что, переходя на службу к большевикам, Брюсов никого «не продал и не предал», что он был просто создан такой жизни – для заседаний, администрирования, воспевания труда («владыкой мира будет труд»). Думаю, что Марина Ивановна преувеличивала карьерные данные Брюсова и недооценивала трудности, с которыми тот сталкивался при новой власти. У него была не слишком хорошая анкета, и ему так и не доверили очень высоких постов. Вдобавок кругом были евреи, а он был антисемит. Как тут выжить?
Цветаева-то считала, что Брюсов вовсе не был русским или был в меньшей степени русским, чем Мандельштам. Она писала об этом так: «Мандельштам, например, не только русский, но определенный российской поэтической традицией – поэт. Державиным я его в 1916 году окрестила первая. И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, из Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не все».
Не уверен, что большевистские комиссары по национальностям разделяли литературные взгляды Цветаевой.
Последнею молоденькой возлюбленной Брюсова была Аделина Адалис. Вот как вспоминала о ней та же Цветаева: «У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в светлейшей светелке во Дворце искусств… Чудесный лоб, чудные глаза, весь верх из света… И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские…»
В те юные годы, когда я проходил по Первой Мещанке мимо дома Брюсова, а потом долго жил напротив этого дома, я очень любил стихи таджикского поэта Мирзо Турсун-заде об Индии. К тому времени, когда я стал приезжать в Таджикистан и встречать живого Турсун-заде, мне уже стало известно, что эти прекрасные русские стихи, за которые Мирзо Турсунович получил высшую тогдашнюю премию (Сталинскую), написала искусница Аделина Адалис. Говорили, что Мирзо Турсуновичу пришлось по случаю премии худо-бедно перевести их на таджикский… Но и это уже было давно. Все забыто…
Впрочем, остался отчего-то в памяти поколений устроенный Брюсовым в Москве поэтический вечер девяти русских поэтесс, на котором Цветаева и Аделина Адалис читали вполне неженские стихи, а мэтр Брюсов снисходительно объяснял оголодавшей московской публике, что женщины – они что, им бы все про Любовь сочинять…
Многие (если не все) русские девушки выражают это томление в рифмованных строчках. Одни скромно прячут написанное в коробку с сувенирами, но иные несут прямо в редакцию. Наденька Львова, «милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад волосами» (сохранившиеся фотографии не противоречат этому позднему описанию Эренбурга) отнесла свои стихи в газету «Русская мысль». Может, просто хотела поделиться с читателем своими девичьими мечтами, а может, вдобавок мечтала о поэтической славе. На ее беду, стихи были напечатаны. А в начале 1912 года ее представили самому Валерию Брюсову, красивому мужчине, повелителю самой что ни на есть современной поэзии и вдобавок то ли магу, то ли демону.
Не красавица, но такая молоденькая! Сколько ей? Двадцать или двадцать один? Марина Цветаева выступала как-то с ней вместе на эстраде с чтением и позднее вспоминала: «Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-бело-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка».
Ее роман с Брюсовым развивался довольно быстро, хотя до традиционной поездки на курорт Финляндии оставалось еще время. За это время по уши влюбленная Наденька написала много стихов о любви, и почти все они были напечатаны ее всемогущим возлюбленным в курируемой им вольной русской прессе:
Последний этот вопрос вставал время от времени и перед ней, потому что Брюсов был мужчина решительный, хотя и женатый, а Наденьке было только двадцать, и он был у нее первый. Но подумать, какая к ней пришла таинственная любовь, какая удача, какая слава! Вот уже и книга ее готовится к печати. Что там книга, крошечная книжонка, но какое это громадное событие для молодого поэта – первая книга! А Наденька наша получила личный доступ к самому что ни на есть вершителю судеб русской поэзии и, конечно, влюбилась в него безоглядно. Да и он разогрелся, увлекся, однако всего себя и всего своего времени ей уделять не мог. Был и женат, и женолюб, и писал, и перегружен был оргработой, и вообще, как ныне говорят, «востребован». Не одной ей хотелось держаться к нему поближе, и она это скоро почувствовала. Что ее сильно мучило. Иногда и вовсе становилось невмоготу:
К тебе, Любовь! Сон дорассветной Евы,
Мадонны взор над хаосом обличий
И нежный лик во мглу ушедшей девы,
Невесты неневестной – Беатриче.
Любовь! Любовь! Над бредом жизни черным
Ты носишься кумиром необорным,
Ты всем поешь священный гимн восторга.
Но свист бича? Но дикий грохот торга?
Но искаженные, разнузданные лица?..
О, кто же ты – святая иль блудница?
Уже осенью, через несколько месяцев после сближения, она написала возлюбленному: «Хочу быть первой и единственной. А вы хотели, чтобы я была одной из многих? Вы экспериментировали со мной, рассчитывали каждый шаг. Вы совсем не хотите видеть, что перед Вами не женщина, для которой любовь – спорт, а девочка, для которой она все…»
Я странно устала. Довольно! Довольно!
Безвестная близится даль.
И сердцу не страшно. И сердцу не больно.
И ближнего счастья – не жаль.
Но ему и не надо было ничего объяснять. Он все знал. Но от игры своей отказаться не мог, да и верную Жанну Матвеевну не мог оставлять всякий раз, для каждого победоносного эксперимента. Он и Наде заранее намекал, что все преходяще, что все мы из праха вышли, туда и войдем. Однако она надеялась на чудо и обыгрывала в новых стихах его прославленную строку «Радостно крикну из праха: “Я твой!”»:
Но Валерий Яковлевич не спешил в рай. В июле 1913 года он вывез Наденьку, свою Нелли (как он ее звал), на финский курорт. Для Надиной короткой любви это путешествие с мэтром оказалось вершиной романа. Теперь предстоял спуск. Они еще виделись с Брюсовым, однако она чувствовала, что он уже тяготится их слишком близкой связью, экономит время. После выхода ее первой книжки он сделал ей еще один царственный подарок: выпустил со своим предисловием книжечку «Стихи Нелли». Заглавие было двусмысленным. То ли некая Нелли, как и сама Надя, тяготевшая к поэтике Брюсова, написала эти 28 стихов, то ли стихи были написаны для Нелли (а люди, близкие к его кругу, знали, кого он так называл). Критика накинулась на загадочные тексты, предваряемые статьей мэтра. Гумилев упрекнул стихи в неясности главной мысли. Ходасевич в своей рецензии пытался угадать имя автора. Он нашел в этих якобы женских текстах мужскую законченность форм и твердость, увидел здесь типично брюсовский стих с его чеканкой. Попутно он отметил, что стихи эти и стройнее и глубже продуманы, чем стихи Львовой, но зато уступают как стихам Львовой, так и стихам Ахматовой в самостоятельности. Гумилев высказал предположение, что Нелли – это муляж, фантом, и процитировал одно четверостишие:
Ты помнишь, ты помнишь, как в годах и днях
Меня лишь искал ты в огнях и тенях.
И, еле завидев, ты крикнул: «Моя!»
На зов твой ударом ответила я.
И миг нашей встречи стал мигом борьбы,
Мы приняли вызов незрячей Судьбы.
И вот ты повержен, недвижим и нем…
Но так не расколот мой щит и мой шлем.
Ты радостно шепчешь из праха: «Я твой!»
Но смерть за моею стоит головой.
Заветное имя лепечут уста.
Даль неба, как первая ласка, чиста.
А я, умирая, одно сознаю:
Мы вместе! Мы вместе! Очнемся в раю.
Отметив бесспорное дарование таинственной поэтессы, Ходасевич написал, что это не хуже Брюсова. Подала голос и Наденька Львова, написав, что неведомая поэтесса близко подходит к футуризму как к поэзии современности. Заметка Львовой раскрыла ее собственные новые симпатии.
Детских плеч твоих дрожанье,
Детских глаз недоуменье,
Миги встреч, часы свиданья,
Долгий час – как век томленья.
Серьезные исследователи отметили в стихах таинственного сборника и некие отзвуки нового любовного увлечения Брюсова, его романа с Еленой Сырейщиковой. Для влюбленной же Нади Львовой наступила суровая осень, грозящая разлукой с любовью, а может, и с жизнью:
Беспокойство Нади, ее требования раздражали мэтра, утомленного чрезмерными трудами, новыми женскими ласками и новыми дозами морфия. Но он был несгибаемый борец, демонический победитель. И он принял меры: преподнес надоевшей ему девочке тот самый пистолет, который уже дарил однажды без заметных кровопролитий, ибо тот «давал осечку». Брюсов проверил и убедился, что пистолет работает исправно.
Мне хочется плакать под плач оркестра.
Печален и строг мой профиль.
Я ныне чья-то траурная невеста…
Возьмите, я не буду пить кофе.
Мы празднуем мою близкую смерть.
Факелом вспыхнула на шляпке эгретка.
Вы улыбнетесь… О, случайный! Поверьте,
Я – только поэтка.
Слышите, как шагает по столикам Ночь?..
Ее или Ваши на губах поцелуи?
Запахом дышат сладко-порочным
Над нами склоненные туи.
Радужные брызги хрусталя —
Осколки моего недавнего бреда.
Скрипка застыла на жалобном la…
Нет и не будет рассвета!
И вот в один из безысходных ноябрьских вечеров 1913 года Надя позвонила Брюсову из своей комнатки в Константинопольском подворье и сказала, что хочет видеть его безотлагательно. Что иначе она покончит жизнь самоубийством. Брюсов сказал, что очень занят. Верил ли он, что она выполнит угрозу? Может, все же надеялся… В ту ночь она застрелилась из его исправного пистолета.
По просьбе четы Брюсовых Ходасевич попробовал уговорить газетчиков не делать шума. Конечно, сведения о трагедии на подворье просочились в прессу. Брюсов, посетив умирающую Надю, уже безмолвную, надолго уехал в санаторий под Ригой. На ее похоронах он не присутствовал. Похороны описал Ходасевич в своем «Некрополе»:
Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы рука об руку стояли родители Нади… старые, маленькие, коренастые, он – в поношенной шинели с зелеными кантами, она в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали…Брюсов так никогда и не навестил Надину могилку, место которой давно потеряно. В ту последнюю предвоенную осень у маэстро были новые, курортные уже увлечения, а также мелкие послекурортные неприятности. Он должен был выступить на очередном заседании общества «Свободная Эстетика», и «вся художественная Москва», осведомленная о его причастности к ноябрьской трагедии, хотела увидеть, как поведет себя великий мэтр и что он скажет в свое оправдание. Но мэтр и не думал оправдываться. Присутствовавший на том памятном заседании общества В.Ходасевич вспоминал позднее, что первое прочитанное Брюсовым стихотворение было «вариацией на тему
А каждая строфа начиналась словами: “Умершим – мир!”. Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям… На меня зашикали…»
Мертвый в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий.
Сам Ходасевич довольно скромно оценивал дарование Нади Львовой, но, когда Ахматова попыталась с высоты ее тогдашнего успеха снисходительно-надменно пожалеть бедную девочку («Ее стихи такие неумелые и трогательные…Им просто веришь, как человеку, который плачет».), возмущенно потребовал рассматривать единственную книгу Надежды Львовой «не как человеческий документ, но лишь как создание поэта».
Много лет, много дней и несчитанное множество строк утекло с тех предвоенных лет. И надо ли удивляться, что старые строки звучат для новых поколений по-новому. Чуть не полвека спустя после Надиной гибели очень модный в 60-годы ХХ века Е. Евтушенко написал, что «по ранимости и распахнутости, по бешенству чувств Надежда Львова предсказывала будущую Марину Цветаеву».
Воспоминание о трагедии Нади Львовой долго мучило В. Ходасевича. При этом он не сомневался, что совесть мучила и Брюсова, что он не мог забыть о своем преступлении (именно так!) и несомненно покончил с собой десять лет спустя (рассказ Ходасевича «Заговорщики»). Гипотеза эта не слишком согласуется с тем, что сам Ходасевич написал в своей книге о Брюсове. С тем, что, если Брюсов и чтил любовь, то «любовниц своих он не замечал», да и вообще любил лишь самого себя («не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно») да свое искусство («поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно»).
Еще определеннее высказалась о причине женских драм вокруг Брюсова Марина Цветаева: «Было у Брюсова все: и чары, и воля, и страстная речь, одного не было – любви… Брюсов греховен насквозь… К Брюсову, как ни к кому другому, пристало слово “блудник”. Унылое и безысходное, как вой волка на дороге… И не чаро-дей он, а блудодей».
Так что сомнительно, чтобы Брюсов терзал себя воспоминанием о своем преступлении и грехе. Он был вполне «воинствующий безбожник». В ту же осень появились у него и новые любовные увлечения, новые литературные и политические хлопоты. Сперва он пылко поддерживал русскую монархию, потом русскую революцию и Временное правительство, а чуть позднее ту власть, которая показалась ему более или менее постоянной. В 1920-м он вступил в ВКП(б) и стал называть свою последнюю молодую возлюбленную «товарищ» («товарищ Адалис»).
Цветаева считает, что, переходя на службу к большевикам, Брюсов никого «не продал и не предал», что он был просто создан такой жизни – для заседаний, администрирования, воспевания труда («владыкой мира будет труд»). Думаю, что Марина Ивановна преувеличивала карьерные данные Брюсова и недооценивала трудности, с которыми тот сталкивался при новой власти. У него была не слишком хорошая анкета, и ему так и не доверили очень высоких постов. Вдобавок кругом были евреи, а он был антисемит. Как тут выжить?
Цветаева-то считала, что Брюсов вовсе не был русским или был в меньшей степени русским, чем Мандельштам. Она писала об этом так: «Мандельштам, например, не только русский, но определенный российской поэтической традицией – поэт. Державиным я его в 1916 году окрестила первая. И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, из Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не все».
Не уверен, что большевистские комиссары по национальностям разделяли литературные взгляды Цветаевой.
Последнею молоденькой возлюбленной Брюсова была Аделина Адалис. Вот как вспоминала о ней та же Цветаева: «У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в светлейшей светелке во Дворце искусств… Чудесный лоб, чудные глаза, весь верх из света… И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские…»
В те юные годы, когда я проходил по Первой Мещанке мимо дома Брюсова, а потом долго жил напротив этого дома, я очень любил стихи таджикского поэта Мирзо Турсун-заде об Индии. К тому времени, когда я стал приезжать в Таджикистан и встречать живого Турсун-заде, мне уже стало известно, что эти прекрасные русские стихи, за которые Мирзо Турсунович получил высшую тогдашнюю премию (Сталинскую), написала искусница Аделина Адалис. Говорили, что Мирзо Турсуновичу пришлось по случаю премии худо-бедно перевести их на таджикский… Но и это уже было давно. Все забыто…
Впрочем, остался отчего-то в памяти поколений устроенный Брюсовым в Москве поэтический вечер девяти русских поэтесс, на котором Цветаева и Аделина Адалис читали вполне неженские стихи, а мэтр Брюсов снисходительно объяснял оголодавшей московской публике, что женщины – они что, им бы все про Любовь сочинять…
Зинаида
Перечисляя главных поклонников жены Николая Минского красивой Людмилы, я назвал в их числе знаменитого писателя-эрудита Дмитрия Мережковского. Пришло время назвать и громкое имя его жены, той, что была едва ли не самой блистательной женщиной серебряного века. Кстати, и упомянутый мной Николай Минский был влюблен некогда в эту странную, загадочную женщину и только потом, с боями уступил место в ее сердце другому петербургскому властителю умов, искусствоведу Акиму Волынскому. Оба эти топонимические псевдонима (Минский, Волынский) наведут самых догадливых из читателей на мысль о черте оседлости и подлинных польско-еврейских фамилиях этих двух почитателей жены Мережковского. И не зря наведут: Минский был по рождению Виленкиным (кто ж не знает, что Вильна была истинным восточно-европейским Иерусалимом), а Волынский – Флексером. Надо сказать, что национальная принадлежность двух блестящих петербургских интеллектуалов не смущала утонченную супругу Мережковского (как смутила бы антисемита Брюсова или, скажем, Александра Бенуа, в чьих жилах, кстати, было не так уж много капель славянской крови). Отец Зинаиды Гиппиус был выходцем из немецкой семьи, покинувшей Мекленбург ради Московии еще в XVI веке, а Зинаида не только сберегла, но и прославила в истории российской словесности немецкую фамилию предков. Теперь вы, наверно, осознали, что речь у нас пойдет о «зеленоглазой наяде» (как называл ее Александр Блок), о «декадентской мадонне» и «ботичеллиевской красавице», осветившей символистские сборища загадочной «улыбкой Джоконды»…
Вот как описывал ее внешность восторженный эстет серебряного века, хорошо ее знавший, редактор журнала «Аполлон» Сергей Маковский:
При этом все признавали, что речь идет о «самой умной женщине» тогдашнего Петербурга-Петрограда. У многих, впрочем, язык непроизвольно спотыкался на слове «женщина». Она ведь и сама бесконечно рассуждала о поединке женского и мужского в своем характере и даже в своей внешности. Знаменитый бакстовский портрет этого загадочного существа с неизбежностью заставлял задуматься о границах пола, да и многие из ее знакомцев писали о ее сходстве с прелестным подростком, о несравненной элегантности ее мужских костюмов.
Не без помощи столь многочисленных и откровенных (хотя и не до конца) подсказок Зинаиды Гиппиус всплывало из подвалов мифологической памяти читателя это странное и загадочное слово – андрогин. Так или иначе, разговора об андрогинности не избежать в очерке об этой едва ли не главной женщине символизма и серебряного века, но начать, видимо, следует с самого рожденья Зинаиды в городке Белеве Тульской губернии, где в то время служил ее отец Николай Гиппиус. Он был юрист и сделал славную карьеру, дослужившись в столице до обер-прокурора, но тут грудная слабость (бич века, туберкулез) погнал всю семью на юг: из гнилого Петербурга в ласковый украинский Нежин. Матушка Зины, рожденная Степанова, была тоже не из простых: отец ее служил полицмейстером Оренбурга. Маленькая Зина чуть не с четырех лет задавала взрослые вопросы, а в одиннадцать уже сочиняла стихи и вела переписку со взрослыми отцовскими друзьями, один из которых (почтенный старик-генерал) пророчил малышке литературное будущее. Ни тепло Украины, ни даже Крым не спасли отца от чахотки. Похоронив его, мать увезла семью к состоятельному брату в Тифлис. В 1888 году девятнадцатилетняя Зинаида приехала из Тифлиса в Боржом и там встретила путешествующего петербургского поэта-интеллектуала Дмитрия Мережковского, уже успевшего выпустить в столице первую книгу стихов. Встреча эта произвела на нее большое впечатление. На него тоже: он был поражен совпадением их мыслей, интересов и устремлений. Понятно, когда девушка так молода и хороша собой, не грех и несколько преувеличить ее одаренность. Впрочем, насколько нам известно, он до смерти нисколько не сожалел о столь поспешном выборе невесты. И все же нет оснований умиляться прочности этого столь долгого брака, устоявшего в бурном водовороте серебряного века, ибо это был, увы, не тот союз, о каком мы с вами могли бы мечтать и для себя и для своих детей…
Вряд ли можно предположить, что Зинаида влюбилась в него с первого взгляда. Однако после первого же их разговора решила, что она выйдет за него замуж. Имел ли при этом место тот или иной «расчет»? Возможно: тот самый расчет, что так органично сопровождает любую самую горячую симпатию и влюбленность. При надобности можете облагородить его любым эпитетом, сказав, к примеру, что имел место «благородный расчет» и профессиональный интерес. Зина уже много лет писала стихи, и вдруг на ее пути оказался настоящий, живой поэт, из самого что ни на есть Петербурга. Конечно, он показался ей существом из другого, зовущего, нездешнего мира. Выходя за него замуж, она тоже становилась существом этого мира.
Возможно, ей еще не хотелось броситься ему на шею, но он этого, кажется, и не требовал. Получив согласие на брак, он спокойно проводил ее на дачу и ушел в свою гостиницу. За это она испытала к нему еще более теплые чувство. Во всяком случае, ей захотелось подставить Мережковскому дружеское плечо, заслонить от врагов, возможно ему угрожавших. Захотелось, чтобы он оперся на ее крепкую руку… В старости, после смерти мужа, Зинаида показала молодой Тэффи на прогулке, какая у нее была сильная рука – та, на которую он всю жизнь опирался.
В оправдание этого прохладного замужества позволю себе высказать предположение, что даже в самых казалось бы романтически нерасчетливых браках может обнаружиться некий свой расчет и резон. Например, простейшее ощущение, что уже пора замуж. Подобное чувство могло родиться и у Зиночки: богатый тифлисский дядя помер, и матушке в одиночку было не поднять всех детей.
Согласитесь, что предбрачные расчеты и резоны бывают еще круче. Легко ли, например, взрослеющей дочери уживаться в одном доме с властной матерью, когда так хочется и свободы, и собственного дома?
Были, похоже, у юной Зинаиды и другие, не столь тривиальные причины стремиться к этому браку. Он становился для нее дверью в храм литературы…
Но даже в свете тогдашних богемных браков союз Зинаиды и Дмитрия выглядел не вполне обычно. Еще до венчания (которое имело место в 1889 году в экзотическом знойном Тифлисе) эрудит-жених и юная зеленоглазая невеста договорились о странноватых (хотя и не то чтоб в том серебряном веке неслыханных) условиях совместного проживания, иные из которых оказались, впрочем, малосущественными и были скоро забыты. Скажем, юная невеста пообещала вовсе не писать стихов, а заниматься исключительно прозой. Когда обнаружилось (и довольно скоро), что она может добиться успеха во всех без исключения жанрах – лихо сочиняет рассказы, романы, рецензии, эссе, – благоразумный молодожен Дмитрий, погрузившийся с головой в первый цикл своих исторических романов («Христос и Антихрист»), предоставил молодой супруге полную свободу творчества. А она, хоть и держалась до времени в тени своего знаменитого мужа, обнаружила поразительную творческую плодовитость. Более того, ее влияние на тогдашнюю русскую поэзию и ее усилия на общественно-культурном поприще оказались незаурядными. Достаточно напомнить, что именно Зинаида Гиппиус выводила в свет и Блока, и Мандельштама, и Есенина. И притом она была не только «влиятельной литературной дамой» (как скуповато признала Надежда Мандельштам) или знаменитой хозяйкой петербургского литературно-философского салона, но и видным общественным деятелем. А уж сама-то она (и за полвека до оценки вдовы Мандельштама), конечно, знала себе цену. Тот же Маковский вспоминал:
Вот как описывал ее внешность восторженный эстет серебряного века, хорошо ее знавший, редактор журнала «Аполлон» Сергей Маковский:
«Какой обольстительный подросток!» – думалось при первом на нее взгляде. Маленькая, гордо вздернутая головка, удлиненные серо-зеленые глаза, слегка прищуренные, яркий чувственно очерченный рот с поднятыми уголками и вся на редкость пропорциональная фигурка делали ее похожей на андрогина с холста Соддомы. Вдобавок густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы она заплетала в длинную косу – в знак своей девичьей нетронутости (несмотря на десятилетний брак)… Подробность, стоющая многого! Только ей могло прийти в голову это нескромное щегольство супружеской жизни (сложившейся для нее так необычно).Собственный ее муж Мережковский, который прожил с ней «52 года, ни на день не разлучаясь», назвал ее не больше и не меньше как «белой дьяволицей». Что же до нынешнего кумира западной левой интеллигенции Льва Троцкого, то он совсем не пo-марксистски обозвал ее «сатанисткой»…
При этом все признавали, что речь идет о «самой умной женщине» тогдашнего Петербурга-Петрограда. У многих, впрочем, язык непроизвольно спотыкался на слове «женщина». Она ведь и сама бесконечно рассуждала о поединке женского и мужского в своем характере и даже в своей внешности. Знаменитый бакстовский портрет этого загадочного существа с неизбежностью заставлял задуматься о границах пола, да и многие из ее знакомцев писали о ее сходстве с прелестным подростком, о несравненной элегантности ее мужских костюмов.
Не без помощи столь многочисленных и откровенных (хотя и не до конца) подсказок Зинаиды Гиппиус всплывало из подвалов мифологической памяти читателя это странное и загадочное слово – андрогин. Так или иначе, разговора об андрогинности не избежать в очерке об этой едва ли не главной женщине символизма и серебряного века, но начать, видимо, следует с самого рожденья Зинаиды в городке Белеве Тульской губернии, где в то время служил ее отец Николай Гиппиус. Он был юрист и сделал славную карьеру, дослужившись в столице до обер-прокурора, но тут грудная слабость (бич века, туберкулез) погнал всю семью на юг: из гнилого Петербурга в ласковый украинский Нежин. Матушка Зины, рожденная Степанова, была тоже не из простых: отец ее служил полицмейстером Оренбурга. Маленькая Зина чуть не с четырех лет задавала взрослые вопросы, а в одиннадцать уже сочиняла стихи и вела переписку со взрослыми отцовскими друзьями, один из которых (почтенный старик-генерал) пророчил малышке литературное будущее. Ни тепло Украины, ни даже Крым не спасли отца от чахотки. Похоронив его, мать увезла семью к состоятельному брату в Тифлис. В 1888 году девятнадцатилетняя Зинаида приехала из Тифлиса в Боржом и там встретила путешествующего петербургского поэта-интеллектуала Дмитрия Мережковского, уже успевшего выпустить в столице первую книгу стихов. Встреча эта произвела на нее большое впечатление. На него тоже: он был поражен совпадением их мыслей, интересов и устремлений. Понятно, когда девушка так молода и хороша собой, не грех и несколько преувеличить ее одаренность. Впрочем, насколько нам известно, он до смерти нисколько не сожалел о столь поспешном выборе невесты. И все же нет оснований умиляться прочности этого столь долгого брака, устоявшего в бурном водовороте серебряного века, ибо это был, увы, не тот союз, о каком мы с вами могли бы мечтать и для себя и для своих детей…
Вряд ли можно предположить, что Зинаида влюбилась в него с первого взгляда. Однако после первого же их разговора решила, что она выйдет за него замуж. Имел ли при этом место тот или иной «расчет»? Возможно: тот самый расчет, что так органично сопровождает любую самую горячую симпатию и влюбленность. При надобности можете облагородить его любым эпитетом, сказав, к примеру, что имел место «благородный расчет» и профессиональный интерес. Зина уже много лет писала стихи, и вдруг на ее пути оказался настоящий, живой поэт, из самого что ни на есть Петербурга. Конечно, он показался ей существом из другого, зовущего, нездешнего мира. Выходя за него замуж, она тоже становилась существом этого мира.
Возможно, ей еще не хотелось броситься ему на шею, но он этого, кажется, и не требовал. Получив согласие на брак, он спокойно проводил ее на дачу и ушел в свою гостиницу. За это она испытала к нему еще более теплые чувство. Во всяком случае, ей захотелось подставить Мережковскому дружеское плечо, заслонить от врагов, возможно ему угрожавших. Захотелось, чтобы он оперся на ее крепкую руку… В старости, после смерти мужа, Зинаида показала молодой Тэффи на прогулке, какая у нее была сильная рука – та, на которую он всю жизнь опирался.
В оправдание этого прохладного замужества позволю себе высказать предположение, что даже в самых казалось бы романтически нерасчетливых браках может обнаружиться некий свой расчет и резон. Например, простейшее ощущение, что уже пора замуж. Подобное чувство могло родиться и у Зиночки: богатый тифлисский дядя помер, и матушке в одиночку было не поднять всех детей.
Согласитесь, что предбрачные расчеты и резоны бывают еще круче. Легко ли, например, взрослеющей дочери уживаться в одном доме с властной матерью, когда так хочется и свободы, и собственного дома?
Были, похоже, у юной Зинаиды и другие, не столь тривиальные причины стремиться к этому браку. Он становился для нее дверью в храм литературы…
Но даже в свете тогдашних богемных браков союз Зинаиды и Дмитрия выглядел не вполне обычно. Еще до венчания (которое имело место в 1889 году в экзотическом знойном Тифлисе) эрудит-жених и юная зеленоглазая невеста договорились о странноватых (хотя и не то чтоб в том серебряном веке неслыханных) условиях совместного проживания, иные из которых оказались, впрочем, малосущественными и были скоро забыты. Скажем, юная невеста пообещала вовсе не писать стихов, а заниматься исключительно прозой. Когда обнаружилось (и довольно скоро), что она может добиться успеха во всех без исключения жанрах – лихо сочиняет рассказы, романы, рецензии, эссе, – благоразумный молодожен Дмитрий, погрузившийся с головой в первый цикл своих исторических романов («Христос и Антихрист»), предоставил молодой супруге полную свободу творчества. А она, хоть и держалась до времени в тени своего знаменитого мужа, обнаружила поразительную творческую плодовитость. Более того, ее влияние на тогдашнюю русскую поэзию и ее усилия на общественно-культурном поприще оказались незаурядными. Достаточно напомнить, что именно Зинаида Гиппиус выводила в свет и Блока, и Мандельштама, и Есенина. И притом она была не только «влиятельной литературной дамой» (как скуповато признала Надежда Мандельштам) или знаменитой хозяйкой петербургского литературно-философского салона, но и видным общественным деятелем. А уж сама-то она (и за полвека до оценки вдовы Мандельштама), конечно, знала себе цену. Тот же Маковский вспоминал:
Сама себе З.Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались «в свете» – очень по-своему, с явным намерением быть замеченной.Легко догадаться, что и любовные ее стихи были не совсем обычны:
Пародируя эти нашумевшие строки, известный тогда поэт-пародист Александр Измайлов делал весьма непустячные наблюдения над характером и жизнью поэтессы:
И я такая добрая,
Влюблюсь – так присосусь.
Как ласковая кобра я,
Лаская, обовьюсь.
Кстати сказать, многопишущий муж Зинаиды предоставлял ей неограниченную свободу в сфере внесемейных занятий и развлечений, всех этих упомянутых пародистом «возможностей». Более того, среди условий их брачного договора было и одно, весьма характерное для той среды и того таинственно мерцающего века: супруги условились, что их возвышенное любовное общение будет осуществляться лишь в сфере духовной и будет очищено от всякой «телесной грязи». То есть всеми этими глупостями, которым предаются в своих общих постелях люди попроще, они просто не станут заниматься.
Я свершений не терплю,
Я люблю – возможности.
Всех иглой своей колю
Без предосторожности.