Страница:
Иногда мы рассуждали с дядей Мишей о колхозах, о разных научных достижениях, а также о несовершенствах современного мира. Разговоры эти возбуждали и тревожили старика. Как я теперь понимаю, они томили его мерой их разрешенности – то ли уже можно теперь обо всем беседовать, то ли еще, может быть, все же не стоит. Однажды в ходе нашей беседы о том о сем – о былом производстве овощей и былой красоте ростовских звонов – дядя Миша вдруг рассказал одну довоенную историю.
– Вот так же помню до войны ездил ко мне один молодой парнишка-инженер, приезжал рыбачить… Очень мы с ним подружились, хороший был парнишка. После рыбалки мы с ним, бывало, обязательно выпьем и рассуждаем о разных предметах, про всякое такое. Один раз мы с ним до полночи разговаривали, и он, между прочим, анекдот мне один рассказал про пятилетку. Смешной был, наверно, анекдот, теперь уж не помню какой. Ты его должен знать… Потом он уехал, инженер этот, а я вот тут, на кухне, сижу и думаю, что нехорошо это получается, человек он молодой, всякое может случиться. Адрес у меня его был записан, а также предприятие, на котором он работал. Сидел я тут в кухне один, сидел, потом собрался и поехал в Москву. Нашел я это его предприятие, где он работал, и прямо к начальнику. Так, мол, и так, вот у вас работает такой-то. Работает? Да, работает. Человек он, говорю, молодой, не понимает еще обстановки, напряженная обстановка, кругом враги и всегда может приключиться какая беда, а он вот такую мне вещь рассказывает. Я про анекдот этот. А они мне говорят, спасибо, папаша, не беспокойтесь, мы тоже тут не дураки сидим, уже приняты меры, и этот молодой человек забран как враг народа. Так что вам, папаша, конечно, спасибо, но уже все в порядке и вы даже вроде бы как опоздали. Такие вот бывают истории…
Дядя Миша посмотрел на меня отчего-то с жалостью, и мне стало не по себе. Даже неудобно стало перед сухоньким, совсем старым дядей Мишей, который может из-за меня снова пережить такую вот неприятность. Я стал уверять дядю Мишу, что у меня пока еще все в порядке, да и времена вроде бы нынче другие, но окончательно мне успокоить его не удалось… Так что он еще долго вздыхал за самоваром, когда я уже ушел к себе в комнатку, вросшую в древний вал. А я переводил роман из мрачной нигерийской жизни.
Тоже не позавидуешь. Но может, там у них народ покрепче, в Нигерии…
Маленький этот городок Пошехонье-Володарск изрезан речками и речушками, и новое «рукотворное» Рыбинское море, затопившее равнину, подступает к его улицам. Поселился я в Доме крестьянина на берегу Согожи, койка нашлась, но жить пришлось в одном номере с приезжими прокурорами из Ярославля, которые днем судили кого-то в Пошехонье, а вечером удили рыбу на бережку, отдыхая от дел правосудия.
Сам же я то плавал вверх по Согоже на речном трамвайчике, то ходил на рыбацкой пэтээске «Дельфин» по морю, то бродил пешком по немыслимым этим дорогам, забираясь в самые глухие пошехонские углы. Потом надумал уехать еще дальше на запад – в Дарвинский заповедник, что лежит на самой границе Калининской области, на бывшей реке Мологе, затопленной морем. Под вечер я собрал рюкзачок и простился с прокурорами, отдыхавшими на гостиничных койках.
– Счастливо оставаться, – сказал я, – судите, карайте и будьте милосердны…
Прокуроры оказались не вовсе чужды юмора. Впрочем, старший из них поправил меня с большой серьезностью:
– Какое ж тут может быть милосердие, если они нарушители социалистической законности…
На том и простились.
Я поселился на главной усадьбе Дарвинского заповедника, в Борке, где царили тишь и диковатая красота берега, подмытого разгульным «рукотворным» Рыбинским морем, вышедшим уже из-под власти человека, в недобрую минуту его создавшего. Море и ветер валили сосны на берегу, переворачивали лодки. Всплывали со дна торфяные острова. Разливаясь без удержу, море уносило птичьи гнезда и смывало посевы, затопляло поймы рек и прибрежные луга, оставляя скот без прокорма.
Ученые заповедника, созданного как бы для изучения последствий рукотворной катастрофы, осторожно и даже нехотя отмечали нежданные плоды прославленного «преобразованья природы». Мне они рассказывали об этих своих наблюдениях неохотно, ибо в сравнительно еще недавнюю эпоху, когда тысячи людей, не вполне добровольно забросив свои дела, под усиленным конвоем творили здесь это «рукотворное чудо», наука ждала от разлива морей других, вполне даже благотворных сдвигов в хозяйстве, ждала, можно сказать, золотого века и процветания «журавлиного края», так что вот – незадача… Сказать страшно. А мне было уже не страшно, я был молодой, и я про все это вскорости написал, даже и напечатал, нажив кое-какие (уже, впрочем, не смертельные) неприятности. Но это еще год спустя, а пока…
Проведя добрую неделю в уклончивых интервью с чиновными учеными, я решил уехать в какие-нибудь совсем уж нетронутые места, куда-нибудь на труднодоступный кордон. В это время и появился на главной усадьбе угрюмый лесник из Бора Тимонинского. Я разговорился с ним в кабинете здешнего лесничего и напросился к нему в гости. Он кивнул в знак согласия, хотя особой радости не выразил. Обещал довезти на моторке. После обеда мы с ним и отчалили. Рукотворное море безжалостно швыряло и крутило нашу лодку, не раз грозило перевернуть, окатывало нас волной. Подводные ямы расставили нам ловушки, и лодка металась между ними из стороны в сторону. Продрогшие и насквозь вымокшие, добрались мы в конце концов до кордона Бор Тимононский, где я и поселился на чердаке лесникова дома под особой сеткой от комаров. Днем я бродил один по нетроганому здешнему лесу, по болотам, черничникам, по глухим озерам, где стаями носились утки и страшно кричала какая-то незнакомая птица. Вообще, страшноватая была красота у здешнего бора.
На усадьбе лесника, близ которой мокли копны сена, задумчиво бродила с книжкой юная лесникова дочка Валя, которая училась в Калинине на медсестру. Сыновья лесника рыбачили и занимались хозяйством, да и сам он весь день пахал, как лошадь. И глядел при этом только вниз, в землю. А все же я отметил, что он не прочь при случае поговорить с пришлым человеком, а только все недосуг. Его скромный шестидесятирублевый заработок надо было умножать любым тяжким трудом. Мы все же разговорились с ним как-то под вечер, когда я, сидя на приступочке, наблюдал блаженно, как закат золотит солому, старый сарай и какую-то полусгнившую баню. Я и не заметил, когда это он подошел бесшумно и сел рядом. Проследив мой взгляд, он сказал устало:
– Совсем развалилась кузня… Ремонт ей бы надо… Хорошая кузня была.
– Кузня? Отчего кузня? За ней какие-то развалюхи. А что тут вообще было?
– А что и всюду по этим местам, – сказал лесник. – Лагерь тут был. До сорок восьмого мы были в лагере, а уж потом в заповедник вошли…
– И вы тоже тут были?
– Ну да. И я. Стрелком охраны. Конечно, я еще опосля армии на Москве-Волге стрелком работал, а потом уж тут… Тоже стрелком.
– И в кого стрелять?
– Чего?
– Кто тут сидел?
– А-а… Да все больше эти… Убийцы Кирова. Тыщ десять убийц. Большое хозяйство было…
Он долго молчал. Потом спросил:
– Вот я давно хотел узнать… Говорят, что вот книга есть такая – Библия и там все написано, что будет, как самолеты прилетят и конец света и все… Правда это или нет?
После этой душеспасительной беседы прогулки мои вокруг кордона стали мучительны. Люди, которые страдали и умирали в этой местности, населили ее воспоминаньями. Мне всюду чудились следы их окровавленных ног. Я нашел на берегу ржавые кандалы и дырявую железную миску. Берег был забросан отмытыми добела корнями и ветками, в которых чудились мне человечьи кости. Как-то вечером, когда лесник, подойдя снова так же неслышно, сел со мной рядом и закурил, я решился спросить его:
– Что же тут за люди сидели? Хорошие?
– Которые и хорошие, – сказал он равнодушно. – А которые совсем доходяги. Идет, ветром качает. Как смену станешь сдавать, вон туда под берег целую телегу покойников свезем. Особенно эти гибли, нацмены, узбеки разные. – Он оживился и хлопнул себя по колену. – А почему?
– Да. Почему?
– Потому что они до денег жадные. Который свою пайку продаст, а пайка пятнадцать рублей была, или, скажем, на табак ее обменяет, глядишь – к вечеру уже готов. А вот ваша нация… – Он многозначительно взглянул на меня взглядом опытного кадровика из народа (ах, бедные невинные узбеки, принимавшие меня за таджика, сами наивные таджики, почитавшие меня за узбека, бедные армяне, грузины и курды, оспаривавшие мою принадлежность к их племенам, стыдитесь, ибо это здесь, в таежной глуши Бора Тимонинского, взращены были инженеры человеческих душ, крупнейшие специалисты по разрешению национальной проблемы). – Ваша нация очень друг за друга стоит… Всегда своего на баню или на прачечную пристроит…
Подошла его милая дочка Валя с толстым романом под мышкой, лесничиха звала нас ужинать. За ужином я, не удержавшись, снова завел разговор о прошлом.
– На Москве-то-Волге было весело, – сказала лесничиха мечтательно, – там клуб был такой замечательный и снабжение… Народу было много…
– А тут?
– Да и тут люди были, чего же. Молодежи было много. Весело. По воскресеньям молодежь, бывало, разбредется по кустикам…
– Пускали? Друг с другом? Парочки?
– Да нет, с охранниками. Который себе какую возьмет.
Лесничий Витя с главной усадьбы приехал за мной на моторке через неделю под вечер. Лесничиха решила ехать с нами до Борка, чтобы оттуда добраться в Весьегонск, на воскресный базар. В тот день штормило, причаленная лодка билась о берег. Лесниковы сыновья тащили за рога козу. Она упиралась, не хотела уезжать к новой судьбе в Весьегонск. Лесник провожал нас на берегу, и я заметил, что он необычно взволнован.
– Если что, – сказал он жене, – бросай козу и плыви, черт с ней с козой…
– Э-э-э, чего нам бояться! – крикнул лихой Витя. – Кто в море не бывал, тот горя не видал.
– Бог не выдаст – свинья не съест, – сказал я злорадно. Мне странно было, что они так боятся моря, это ведь их море.
Совсем затемно, когда мы, продрогнув до костей и натерпевшись всякого страху, добрались, наконец, до Борка, лесничиха сказала мне, с трудом шевеля губами, побелевшими от холода:
– У меня тут два сына потопло в этом Рыбинском… Один махонький был, семи лет. Смыло у бережка. А другому двадцать шесть, катер ихний на елку напоролся, а они выпивши были… Много тут елок стоит под водой…
– А вот в Копенгагене…
Услышав это многообещающее начало фразы, автор понял, что он всю жизнь писал не о том и даже ездил не в ту сторону. Желая хоть сколько-нибудь компенсировать читателю упущенное время, автор намерен рассказать, как он путешествовал за границей на крайнем западе одной вполне западной страны, а точнее говоря, Польши. Из самого западного города этой страны – из Вроцлава, неправильно называемого иногда Бреслау, – автор добирался на попутных машинах в знаменитый религиозный центр Ченстохов. Тоже, конечно, не Копенгаген…
– Слыхали сегодня радио? Подвышка! Цены выросли. Мясо на двадцать процентов, колбаса – на двадцать, ветчина…
– И сколько теперь стоит ветчина? – спросил я, лицемерно проявляя интерес к чужой ветчине.
– Сто двадцать золотых за килограмм. Езус Мария… Сто двадцать золотых… – Шофер яростно потянул за какую-то рукоятку и заявил: – Все хинчики, пшя кощчь… Все хинчики…
Хинчики – это, по-ихнему, китайцы, и я тщетно напрягал свою память, не изощренную чтением газет, пытаясь понять, какая там нынче связь между польской ветчиной и Китаем. Связи не нащупывалось. Пассажир в очках это тоже отметил.
– Пан з России? – спросил он. – Хинчики – это полбеды. Вот Россия…
Россия не могла не быть виноватой в этих колбасных несчастьях. Это казалось несомненным, хотя у меня и не хватало экономических сведений, чтобы это подтвердить или опровергнуть. Когда попутчик вылез из машины, не предложив шоферу хотя бы для приличия десятизлотувки, шофер обрушил свой гнев на очкарика.
– Бывает же такой цфаняк… А еще в шляпе… Но я тебе расскажу. Дело, друг, вот в чем…
Тут шофер вполне дружелюбно объяснил мне, в чем дело. Есть два лагеря, сказал он. Лагерь социализма и лагерь капитализма. В этом было все дело.
Я так и не усек, какой из двух лагерей съел польскую ветчину. Но, выйдя из машины, решил больше не ломать над этим голову. Меня ждал Ченстохов, где Матерь Божия оплакивала смерть любимого сына и набожные католики склоняли колена перед одной из главных святынь восточноевропейского католического мира.
Впрочем, до Ченстохова было еще далеко. Шофер следующей попутки тоже начал с обсуждения «подвышки». Он сказал, что в «подвышке» виноваты «корейчики», то есть корейцы. Будь у него бомба, именно на них он бы ее сбросил. Объяснить причину своей ненависти он не мог, но я подумал, что такое и не нужно объяснять. Ненависть необъяснима и возвышенна, как любовь, и польская дорога в тот день была залита ненавистью.
Шофер новой моей попутки, владелец частной мастерской по вулканизации камер, сказал, что немец хорош только мертвый. Это из-за немцев дорожает мясо и распространяются раковые заболевания. Вы заметили, что немцы называют Ворцлав не иначе как Бреслау? Это что же, выходит, что Вроцлав – немецкий город? А вот сегодня газета пишет, что в Ополе недавно откопали избу, и это доказывает, что еще Бог знает когда, еще до немцев, тут была изба…Очень старая…
Я вышел из машины во Бжеге. Здесь была почти Россия. На улице переселенцы-львовяки говорили по-русски, а цыган в млечном баре пел про журавлей:
– Здесь под небом чужим я как гость нежеланный…
Млечный бар лежал на млечном пути, на пути в Россию. Насытившись молочным супом, я стал невольно подтягивать цыгану, и тут только понял, что я определенно люблю цыган. И конечно, люблю переселенцев-львовяков. Люблю этих блондинов-шлензаков и даже выселенных отсюда немцев тоже люблю, во всяком случае – жалею… Молочный суп в Бжеге вернул мне утраченный было гуманизм. Можно было двигаться дальше.
Впрочем, первый же послеобеденный шофер все поставил на свои места. Он сказал, что здесь живут ублюдки и выродки человеческого рода и что выносить этого больше нельзя. Здесь живут ублюдки-шлензаки, которые почти немцы, которые хуже немцев. Это из-за них дорожает мясо и ремилитаризируется Западная Германия, получая мощную военную поддержку от Израиля. Шофер хотел еще добавить что-то о евреях, но моя сомнительная чернявость удержала его, и последнее слово правды задержалось в пути. Зато всю правду о жидах рассказал мне следующий шофер. Главную вину он, впрочем, возлагал не на жидов, а на каких-то кашубов, которые живут на севере Польши и тоже нелюди… Последний мой шофер в тот день говорил об украинцах. С ними все ясно. Они служили в гестапо и пытали польских патриотов. В украинцах все зло, но, поскольку их не так уж много, мой последний шофер был настроен оптимистически и верил в приход светлого будущего, надо только избавиться от украинской скверны…
Когда я вышел в Ченстохове, голова у меня была как чугунная. Я был рад, что дальше можно не ехать. Я шел пешком, в одиночестве.
Я присутствовал при открытии черной иконы Матки Боски. Церемония сопровождалась трубными звуками, записанными на магнитную пленку. Это было впечатляюще. Потом я ходил за группой провинциальных паломников, преклонял вместе с ними колена у скульптурных групп, изображающих остановки на пути крестного хода нашего Господа, и повторял вместе со всеми: «Швента Мария, Матка Божа, эмидлуйща над нами гжешными, тераз и в годжине щмерчи нашей. Амен».
Это смиренное занатие отвлекло поляков от мыслей о подвышке цен на мясо, о былом их благодетеле Болеке Беруте, о проклятых кашубах. «Боже, – думалось мне, – неужто и правда нельзя прощать друг другу хотя бы нашу непохожесть… Швента Мария, Матка Божа, прости нам, страдалица, грехи наши и отвлеки наши блудливые мысли от проклятого менса… то бишь мяса».
Дабы задержать в себе подольше это постное настроение, я решил возвращаться в Варшаву не стопом, а на поезде. Монах-паулин повел меня в светлую коптерку и там вслух зачитал, специально для меня зачитал, расписание поездов, висевшее на стене. Он называл меня «браче», я был растроган и по-настоящему ему благодарен. Похоже, подвышка на мясо его нисколько не волновала. Но может, он был вегетарианец. А может, просто они держали своих свиней. Откуда мне было знать.
Часть вторая
Предисловие редактора
Глава 1
– Вот так же помню до войны ездил ко мне один молодой парнишка-инженер, приезжал рыбачить… Очень мы с ним подружились, хороший был парнишка. После рыбалки мы с ним, бывало, обязательно выпьем и рассуждаем о разных предметах, про всякое такое. Один раз мы с ним до полночи разговаривали, и он, между прочим, анекдот мне один рассказал про пятилетку. Смешной был, наверно, анекдот, теперь уж не помню какой. Ты его должен знать… Потом он уехал, инженер этот, а я вот тут, на кухне, сижу и думаю, что нехорошо это получается, человек он молодой, всякое может случиться. Адрес у меня его был записан, а также предприятие, на котором он работал. Сидел я тут в кухне один, сидел, потом собрался и поехал в Москву. Нашел я это его предприятие, где он работал, и прямо к начальнику. Так, мол, и так, вот у вас работает такой-то. Работает? Да, работает. Человек он, говорю, молодой, не понимает еще обстановки, напряженная обстановка, кругом враги и всегда может приключиться какая беда, а он вот такую мне вещь рассказывает. Я про анекдот этот. А они мне говорят, спасибо, папаша, не беспокойтесь, мы тоже тут не дураки сидим, уже приняты меры, и этот молодой человек забран как враг народа. Так что вам, папаша, конечно, спасибо, но уже все в порядке и вы даже вроде бы как опоздали. Такие вот бывают истории…
Дядя Миша посмотрел на меня отчего-то с жалостью, и мне стало не по себе. Даже неудобно стало перед сухоньким, совсем старым дядей Мишей, который может из-за меня снова пережить такую вот неприятность. Я стал уверять дядю Мишу, что у меня пока еще все в порядке, да и времена вроде бы нынче другие, но окончательно мне успокоить его не удалось… Так что он еще долго вздыхал за самоваром, когда я уже ушел к себе в комнатку, вросшую в древний вал. А я переводил роман из мрачной нигерийской жизни.
Тоже не позавидуешь. Но может, там у них народ покрепче, в Нигерии…
* * *
Дядю Мишу я увидел в последний раз летом, когда совершал большое путешествие по Ярославской области. Был проездом в Ростове, а потом поехал на север области и поселился в северо-западном ее углу, в Пошехонье.Маленький этот городок Пошехонье-Володарск изрезан речками и речушками, и новое «рукотворное» Рыбинское море, затопившее равнину, подступает к его улицам. Поселился я в Доме крестьянина на берегу Согожи, койка нашлась, но жить пришлось в одном номере с приезжими прокурорами из Ярославля, которые днем судили кого-то в Пошехонье, а вечером удили рыбу на бережку, отдыхая от дел правосудия.
Сам же я то плавал вверх по Согоже на речном трамвайчике, то ходил на рыбацкой пэтээске «Дельфин» по морю, то бродил пешком по немыслимым этим дорогам, забираясь в самые глухие пошехонские углы. Потом надумал уехать еще дальше на запад – в Дарвинский заповедник, что лежит на самой границе Калининской области, на бывшей реке Мологе, затопленной морем. Под вечер я собрал рюкзачок и простился с прокурорами, отдыхавшими на гостиничных койках.
– Счастливо оставаться, – сказал я, – судите, карайте и будьте милосердны…
Прокуроры оказались не вовсе чужды юмора. Впрочем, старший из них поправил меня с большой серьезностью:
– Какое ж тут может быть милосердие, если они нарушители социалистической законности…
На том и простились.
Я поселился на главной усадьбе Дарвинского заповедника, в Борке, где царили тишь и диковатая красота берега, подмытого разгульным «рукотворным» Рыбинским морем, вышедшим уже из-под власти человека, в недобрую минуту его создавшего. Море и ветер валили сосны на берегу, переворачивали лодки. Всплывали со дна торфяные острова. Разливаясь без удержу, море уносило птичьи гнезда и смывало посевы, затопляло поймы рек и прибрежные луга, оставляя скот без прокорма.
Ученые заповедника, созданного как бы для изучения последствий рукотворной катастрофы, осторожно и даже нехотя отмечали нежданные плоды прославленного «преобразованья природы». Мне они рассказывали об этих своих наблюдениях неохотно, ибо в сравнительно еще недавнюю эпоху, когда тысячи людей, не вполне добровольно забросив свои дела, под усиленным конвоем творили здесь это «рукотворное чудо», наука ждала от разлива морей других, вполне даже благотворных сдвигов в хозяйстве, ждала, можно сказать, золотого века и процветания «журавлиного края», так что вот – незадача… Сказать страшно. А мне было уже не страшно, я был молодой, и я про все это вскорости написал, даже и напечатал, нажив кое-какие (уже, впрочем, не смертельные) неприятности. Но это еще год спустя, а пока…
Проведя добрую неделю в уклончивых интервью с чиновными учеными, я решил уехать в какие-нибудь совсем уж нетронутые места, куда-нибудь на труднодоступный кордон. В это время и появился на главной усадьбе угрюмый лесник из Бора Тимонинского. Я разговорился с ним в кабинете здешнего лесничего и напросился к нему в гости. Он кивнул в знак согласия, хотя особой радости не выразил. Обещал довезти на моторке. После обеда мы с ним и отчалили. Рукотворное море безжалостно швыряло и крутило нашу лодку, не раз грозило перевернуть, окатывало нас волной. Подводные ямы расставили нам ловушки, и лодка металась между ними из стороны в сторону. Продрогшие и насквозь вымокшие, добрались мы в конце концов до кордона Бор Тимононский, где я и поселился на чердаке лесникова дома под особой сеткой от комаров. Днем я бродил один по нетроганому здешнему лесу, по болотам, черничникам, по глухим озерам, где стаями носились утки и страшно кричала какая-то незнакомая птица. Вообще, страшноватая была красота у здешнего бора.
На усадьбе лесника, близ которой мокли копны сена, задумчиво бродила с книжкой юная лесникова дочка Валя, которая училась в Калинине на медсестру. Сыновья лесника рыбачили и занимались хозяйством, да и сам он весь день пахал, как лошадь. И глядел при этом только вниз, в землю. А все же я отметил, что он не прочь при случае поговорить с пришлым человеком, а только все недосуг. Его скромный шестидесятирублевый заработок надо было умножать любым тяжким трудом. Мы все же разговорились с ним как-то под вечер, когда я, сидя на приступочке, наблюдал блаженно, как закат золотит солому, старый сарай и какую-то полусгнившую баню. Я и не заметил, когда это он подошел бесшумно и сел рядом. Проследив мой взгляд, он сказал устало:
– Совсем развалилась кузня… Ремонт ей бы надо… Хорошая кузня была.
– Кузня? Отчего кузня? За ней какие-то развалюхи. А что тут вообще было?
– А что и всюду по этим местам, – сказал лесник. – Лагерь тут был. До сорок восьмого мы были в лагере, а уж потом в заповедник вошли…
– И вы тоже тут были?
– Ну да. И я. Стрелком охраны. Конечно, я еще опосля армии на Москве-Волге стрелком работал, а потом уж тут… Тоже стрелком.
– И в кого стрелять?
– Чего?
– Кто тут сидел?
– А-а… Да все больше эти… Убийцы Кирова. Тыщ десять убийц. Большое хозяйство было…
Он долго молчал. Потом спросил:
– Вот я давно хотел узнать… Говорят, что вот книга есть такая – Библия и там все написано, что будет, как самолеты прилетят и конец света и все… Правда это или нет?
После этой душеспасительной беседы прогулки мои вокруг кордона стали мучительны. Люди, которые страдали и умирали в этой местности, населили ее воспоминаньями. Мне всюду чудились следы их окровавленных ног. Я нашел на берегу ржавые кандалы и дырявую железную миску. Берег был забросан отмытыми добела корнями и ветками, в которых чудились мне человечьи кости. Как-то вечером, когда лесник, подойдя снова так же неслышно, сел со мной рядом и закурил, я решился спросить его:
– Что же тут за люди сидели? Хорошие?
– Которые и хорошие, – сказал он равнодушно. – А которые совсем доходяги. Идет, ветром качает. Как смену станешь сдавать, вон туда под берег целую телегу покойников свезем. Особенно эти гибли, нацмены, узбеки разные. – Он оживился и хлопнул себя по колену. – А почему?
– Да. Почему?
– Потому что они до денег жадные. Который свою пайку продаст, а пайка пятнадцать рублей была, или, скажем, на табак ее обменяет, глядишь – к вечеру уже готов. А вот ваша нация… – Он многозначительно взглянул на меня взглядом опытного кадровика из народа (ах, бедные невинные узбеки, принимавшие меня за таджика, сами наивные таджики, почитавшие меня за узбека, бедные армяне, грузины и курды, оспаривавшие мою принадлежность к их племенам, стыдитесь, ибо это здесь, в таежной глуши Бора Тимонинского, взращены были инженеры человеческих душ, крупнейшие специалисты по разрешению национальной проблемы). – Ваша нация очень друг за друга стоит… Всегда своего на баню или на прачечную пристроит…
Подошла его милая дочка Валя с толстым романом под мышкой, лесничиха звала нас ужинать. За ужином я, не удержавшись, снова завел разговор о прошлом.
– На Москве-то-Волге было весело, – сказала лесничиха мечтательно, – там клуб был такой замечательный и снабжение… Народу было много…
– А тут?
– Да и тут люди были, чего же. Молодежи было много. Весело. По воскресеньям молодежь, бывало, разбредется по кустикам…
– Пускали? Друг с другом? Парочки?
– Да нет, с охранниками. Который себе какую возьмет.
Лесничий Витя с главной усадьбы приехал за мной на моторке через неделю под вечер. Лесничиха решила ехать с нами до Борка, чтобы оттуда добраться в Весьегонск, на воскресный базар. В тот день штормило, причаленная лодка билась о берег. Лесниковы сыновья тащили за рога козу. Она упиралась, не хотела уезжать к новой судьбе в Весьегонск. Лесник провожал нас на берегу, и я заметил, что он необычно взволнован.
– Если что, – сказал он жене, – бросай козу и плыви, черт с ней с козой…
– Э-э-э, чего нам бояться! – крикнул лихой Витя. – Кто в море не бывал, тот горя не видал.
– Бог не выдаст – свинья не съест, – сказал я злорадно. Мне странно было, что они так боятся моря, это ведь их море.
Совсем затемно, когда мы, продрогнув до костей и натерпевшись всякого страху, добрались, наконец, до Борка, лесничиха сказала мне, с трудом шевеля губами, побелевшими от холода:
– У меня тут два сына потопло в этом Рыбинском… Один махонький был, семи лет. Смыло у бережка. А другому двадцать шесть, катер ихний на елку напоролся, а они выпивши были… Много тут елок стоит под водой…
* * *
Автор этих записей, проходя однажды по главной улице восточного города Душанбе (для недогадливых иностранных читателей можно уточнить, что она называлась улицей Ленина), слышал, как молодой человек говорил каким-то внимательным девушкам:– А вот в Копенгагене…
Услышав это многообещающее начало фразы, автор понял, что он всю жизнь писал не о том и даже ездил не в ту сторону. Желая хоть сколько-нибудь компенсировать читателю упущенное время, автор намерен рассказать, как он путешествовал за границей на крайнем западе одной вполне западной страны, а точнее говоря, Польши. Из самого западного города этой страны – из Вроцлава, неправильно называемого иногда Бреслау, – автор добирался на попутных машинах в знаменитый религиозный центр Ченстохов. Тоже, конечно, не Копенгаген…
* * *
С окраины Вроцлава я двинулся на попутном грузовике и почти сразу понял, что путешествие будет утомительным. Не потому даже, что я не выспался (встал непривычно рано) и что ноябрьский день обещал быть хмурым. И не потому даже, что первые два десятка машин прошли мимо, не желая замечать поднятую руку. Главную трудность я понял позднее, взобравшись в кабину попутного грузовика, где рядом с шофером уже сидел какой-то тип в очках и провинциальной шляпе. Шофер, будто радуясь новому собеседнику, сразу меня спросил:– Слыхали сегодня радио? Подвышка! Цены выросли. Мясо на двадцать процентов, колбаса – на двадцать, ветчина…
– И сколько теперь стоит ветчина? – спросил я, лицемерно проявляя интерес к чужой ветчине.
– Сто двадцать золотых за килограмм. Езус Мария… Сто двадцать золотых… – Шофер яростно потянул за какую-то рукоятку и заявил: – Все хинчики, пшя кощчь… Все хинчики…
Хинчики – это, по-ихнему, китайцы, и я тщетно напрягал свою память, не изощренную чтением газет, пытаясь понять, какая там нынче связь между польской ветчиной и Китаем. Связи не нащупывалось. Пассажир в очках это тоже отметил.
– Пан з России? – спросил он. – Хинчики – это полбеды. Вот Россия…
Россия не могла не быть виноватой в этих колбасных несчастьях. Это казалось несомненным, хотя у меня и не хватало экономических сведений, чтобы это подтвердить или опровергнуть. Когда попутчик вылез из машины, не предложив шоферу хотя бы для приличия десятизлотувки, шофер обрушил свой гнев на очкарика.
– Бывает же такой цфаняк… А еще в шляпе… Но я тебе расскажу. Дело, друг, вот в чем…
Тут шофер вполне дружелюбно объяснил мне, в чем дело. Есть два лагеря, сказал он. Лагерь социализма и лагерь капитализма. В этом было все дело.
Я так и не усек, какой из двух лагерей съел польскую ветчину. Но, выйдя из машины, решил больше не ломать над этим голову. Меня ждал Ченстохов, где Матерь Божия оплакивала смерть любимого сына и набожные католики склоняли колена перед одной из главных святынь восточноевропейского католического мира.
Впрочем, до Ченстохова было еще далеко. Шофер следующей попутки тоже начал с обсуждения «подвышки». Он сказал, что в «подвышке» виноваты «корейчики», то есть корейцы. Будь у него бомба, именно на них он бы ее сбросил. Объяснить причину своей ненависти он не мог, но я подумал, что такое и не нужно объяснять. Ненависть необъяснима и возвышенна, как любовь, и польская дорога в тот день была залита ненавистью.
Шофер новой моей попутки, владелец частной мастерской по вулканизации камер, сказал, что немец хорош только мертвый. Это из-за немцев дорожает мясо и распространяются раковые заболевания. Вы заметили, что немцы называют Ворцлав не иначе как Бреслау? Это что же, выходит, что Вроцлав – немецкий город? А вот сегодня газета пишет, что в Ополе недавно откопали избу, и это доказывает, что еще Бог знает когда, еще до немцев, тут была изба…Очень старая…
Я вышел из машины во Бжеге. Здесь была почти Россия. На улице переселенцы-львовяки говорили по-русски, а цыган в млечном баре пел про журавлей:
– Здесь под небом чужим я как гость нежеланный…
Млечный бар лежал на млечном пути, на пути в Россию. Насытившись молочным супом, я стал невольно подтягивать цыгану, и тут только понял, что я определенно люблю цыган. И конечно, люблю переселенцев-львовяков. Люблю этих блондинов-шлензаков и даже выселенных отсюда немцев тоже люблю, во всяком случае – жалею… Молочный суп в Бжеге вернул мне утраченный было гуманизм. Можно было двигаться дальше.
Впрочем, первый же послеобеденный шофер все поставил на свои места. Он сказал, что здесь живут ублюдки и выродки человеческого рода и что выносить этого больше нельзя. Здесь живут ублюдки-шлензаки, которые почти немцы, которые хуже немцев. Это из-за них дорожает мясо и ремилитаризируется Западная Германия, получая мощную военную поддержку от Израиля. Шофер хотел еще добавить что-то о евреях, но моя сомнительная чернявость удержала его, и последнее слово правды задержалось в пути. Зато всю правду о жидах рассказал мне следующий шофер. Главную вину он, впрочем, возлагал не на жидов, а на каких-то кашубов, которые живут на севере Польши и тоже нелюди… Последний мой шофер в тот день говорил об украинцах. С ними все ясно. Они служили в гестапо и пытали польских патриотов. В украинцах все зло, но, поскольку их не так уж много, мой последний шофер был настроен оптимистически и верил в приход светлого будущего, надо только избавиться от украинской скверны…
Когда я вышел в Ченстохове, голова у меня была как чугунная. Я был рад, что дальше можно не ехать. Я шел пешком, в одиночестве.
Я присутствовал при открытии черной иконы Матки Боски. Церемония сопровождалась трубными звуками, записанными на магнитную пленку. Это было впечатляюще. Потом я ходил за группой провинциальных паломников, преклонял вместе с ними колена у скульптурных групп, изображающих остановки на пути крестного хода нашего Господа, и повторял вместе со всеми: «Швента Мария, Матка Божа, эмидлуйща над нами гжешными, тераз и в годжине щмерчи нашей. Амен».
Это смиренное занатие отвлекло поляков от мыслей о подвышке цен на мясо, о былом их благодетеле Болеке Беруте, о проклятых кашубах. «Боже, – думалось мне, – неужто и правда нельзя прощать друг другу хотя бы нашу непохожесть… Швента Мария, Матка Божа, прости нам, страдалица, грехи наши и отвлеки наши блудливые мысли от проклятого менса… то бишь мяса».
Дабы задержать в себе подольше это постное настроение, я решил возвращаться в Варшаву не стопом, а на поезде. Монах-паулин повел меня в светлую коптерку и там вслух зачитал, специально для меня зачитал, расписание поездов, висевшее на стене. Он называл меня «браче», я был растроган и по-настоящему ему благодарен. Похоже, подвышка на мясо его нисколько не волновала. Но может, он был вегетарианец. А может, просто они держали своих свиней. Откуда мне было знать.
Часть вторая
Предисловие редактора
В этой новой тетради, как и в предыдущей, содержатся некоторые воспоминания Зиновия Кр-ского, написанные от первого лица, но иногда так подаваемые, как будто это лицо не сам Зиновий, а некий лирический герой, что, конечно, вносит известную путаницу, хотя, впрочем, и не имеет большого значения. Надо сказать, что при первом прочтении воспоминаний своего пропавшего друга Редактор с трудом восстановил во всей зримости и цельности образ этого скромного человечка, встречаемого им в прошлом как в быту, так и в коридорах издательства, а затем театрального главка. Редактор вспомнил мало-помалу рассказы Зиновия о многих его странствиях-приключениях и подивился разнообразию его судьбы, объясняемой как неспокойным характером Маленького Человечка эпохи Больших Свершений, так и самим характером эпохи, к сожалению так неполнокровно отраженной в этих воспоминаниях. Редактору казалось порой при чтении, что герой записок забывает о скромном месте, занимаемом им в бурном строительстве, и становится на точку зрения эгоцентризма. Может, этим и объясняется, что иногда скромный Зиновий как бы хочет отмежевать себя от своего героя. Однако многие косвенные признаки подсказывают Редактору довольно личный характер этих, так сказать, реминисценций. Как, наверное, заметил проблематический читатель, воспоминания эти перемежаются путаными рассуждениями, лишенными общего идейного стержня, однако чего иного можно ожидать от Зиновия Кр., человека, не чужого некоторой образованности, но не имеющего компаса в море идей и верного метода. Редактор мог бы без труда, опираясь на единственно правильный метод, развенчать все эти ахинейские рассуждения, будь в том нужда или окажись заблуждения автора единичными. При наличии же нашего снисходительного принципа издания этих бумаг достаточно лишь предупредить читателя и оставить его наедине с новой тетрадью безвременно и неизвестно куда исчезнувшего с нашего горизонта Зиновия Кр-ского.
Глава 1
Потребность в новой шариковой авторучке привела меня в поддень к газетному киоску, отстоявшему в полукилометре от пляжа. Оказалось, что туда собиралось в эту пору чуть не все население курортного городка. Тогда я и обнаружил, что у газетного киоска есть свои клиенты и поклонники, которых мало интересует море, но зато бесконечно волнуют свежие газеты. Они уже добрый час ждали здесь пузатого продавца, который вместе с последним словом печатной истины задержался где-то в пути. Вероятно, этот добродушный грузин с ворохом марких газет остановился где ни то в тенечке и беседует с друзьями, а может, попробует молодое вино у ларька или щиплет кисть черного винограда. А может, он еще дома – гортанно шутит и заливисто хохочет, совершенно не ощущая, какое море ненависти клокочет вокруг его утлого газетного киоска. Между тем читатели газет, неплохо знающие свои права и немало читавшие о казнях, готовили ему мысленно все виды наказаний и репрессий. Они проклинали «проклятых грузин» и мечтали о перемене «грузинских порядков» на некие другие, которые могли бы поддержать социалистическую законность. Большинство даже напоминало тридцатые годы и требовало применения особых мер. Скажем, «стрелять здесь каждого третьего» или даже «каждого второго». Ни один не просил о снисхождении, которое можно было оправдать нестерпимой жарой, национальной традицией и низким уровнем местной зарплаты… По мере ожидания читателям газет начинало казаться, что они прибыли сюда из края идеального миропорядка, который должен быть немедля учрежден и здесь, в ареале газетного киоска. По их мнению, черные и усатые, худые и пузатые местные жители слишком медленно приобщались к совершенному российскому миропорядку, «они» были несовершенны, непостижимы, внутренне враждебны, трудновоспитуемы…
Я оказался в толпе, бурлящей ненавистью, и думал про «них», про «нас», а также про всех, кто не мы и кто другие…
Я только что перевел книгу одного очень милого нигерийского писателя. Работая над переводом, я все больше проникался сочувствием к трагедии своего героя. Он долго-долго выбирал невесту допустимой степени родства, а когда наконец выбрал и заплатил что положено, невеста померла. Герой был совершено непостижимым и, пожалуй, подоночным существом, однако он не замечал этого, потому что у него был другой устав. Говорят, что есть еще и другие уставы.
Устав, вероятно, можно называть и этикой. Но как быть с пророчеством Великого Инквизитора, будто «человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. "Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!" – вот что напишут на знамени…»
Пророчество сбылось, именно эти слова написаны были на знамени. Тут есть от чего загрустить, так что лучше не думать о грустном, а помечтать о чем-нибудь прекрасном или вспомнить счастливые годы. К примеру, счастливые годы, когда я плавал матросом и мы шли от Дуная до Арктики…
– Замочка, солнышко, коченька…
Так он меня звал, когда надо было стрельнуть трояк на выпивку. Впрочем, иногда и без трояка, просто так, на всякий случай: такая у него была ласково-блатная манера. Капитан его невзлюбил сразу и заподозрил, что он на самом деле беспартийный, однако проверить не мог и опасался.
В Ростове мы стояли на Дону у самого бульвара, у стенки, но наутро должны были уходить дальше на север, так что в последний вечер вся команда, конечно, сошла на берег. Мы с Димкой-радистом сходили на берег в обед и привели двух милых ростовских курочек, которых впустую уговаривали у себя по каютам. А Мите выпала в тот вечер вахта «Прощай, молодость!» – та, что до полуночи, так что Митя и не мог толком попрощаться с Ростовом. Он вызвал меня из каюты и сообщил, что видел у меня как-то в чемодане чекушку. Это мама, провожая меня в долгое плаванье, купила мне четвертинку и сказала, что водка, наверное, необходима будет на Севере. По ее представлениям, в ней был огромный заряд тепла, в четвертушке: мы ведь никогда не пили водки. До Севера было еще далеко, так что я без споров уступил Мите четвертинку.
Около полуночи в коридоре раздался топот ног, потом истошный визг и ругань. Я выглянул и увидел мыльные следы на полу. Вышел на палубу и увидел на спардеке голую тетку, обляпанную мыльной пеной. Она кричала, что никому не позволит, что у нее муж майор и что она вообще порядочная женщина, так что они у нее все кровью умоются. Митя пытался утащить ее вниз с палубы в каюту, приговаривая:
– Ну, коченька, мать твою, надо же одеть на себя что-нибудь, курва, мать…
Капитан стоял тут же на палубе в праведном гневе.
– А еще коммунист… – сказал он Мите. Потом добавил неуверенно: – Врешь, наверно, что коммунист.
Я оказался в толпе, бурлящей ненавистью, и думал про «них», про «нас», а также про всех, кто не мы и кто другие…
Я только что перевел книгу одного очень милого нигерийского писателя. Работая над переводом, я все больше проникался сочувствием к трагедии своего героя. Он долго-долго выбирал невесту допустимой степени родства, а когда наконец выбрал и заплатил что положено, невеста померла. Герой был совершено непостижимым и, пожалуй, подоночным существом, однако он не замечал этого, потому что у него был другой устав. Говорят, что есть еще и другие уставы.
Устав, вероятно, можно называть и этикой. Но как быть с пророчеством Великого Инквизитора, будто «человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. "Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!" – вот что напишут на знамени…»
Пророчество сбылось, именно эти слова написаны были на знамени. Тут есть от чего загрустить, так что лучше не думать о грустном, а помечтать о чем-нибудь прекрасном или вспомнить счастливые годы. К примеру, счастливые годы, когда я плавал матросом и мы шли от Дуная до Арктики…
* * *
Митя шел на нашем рефрижераторе от Дуная, и сам он был оттуда, измаильский. Он был здоровущий шофер и держался с большим достоинством, противопоставляя себе этой бездомной водоплавающей голи перекатной, которую называл шушерой. Он рассказывал, какой у него большой каменный дом в Измаиле, а во дворе фонтан, прохлада, виноградник – кустов пятьсот – и свое вино в любое время: «Вот приедешь ко мне, Замочка, поглядишь». Не совсем, впрочем, ясно было, зачем при таком достатке пустился он в это рискованное плаванье. Держался он солидно, а капитану заявил, что он человек партийный, только партбилет забыл дома. До его прихода капитан представлял в одиночку партийную прослойку на судне, так же как друг мой радист Димка – всю комсомольскую. Остальные даже в профсоюз не успевали вступить на берегу, так что Митя этой своей партийностью сильно озадачил кэпа: черт знает, чего от него ждать. Звали Митю на судне «молдаван», но говорил он по-русски, хотя, конечно, по-южному:– Замочка, солнышко, коченька…
Так он меня звал, когда надо было стрельнуть трояк на выпивку. Впрочем, иногда и без трояка, просто так, на всякий случай: такая у него была ласково-блатная манера. Капитан его невзлюбил сразу и заподозрил, что он на самом деле беспартийный, однако проверить не мог и опасался.
В Ростове мы стояли на Дону у самого бульвара, у стенки, но наутро должны были уходить дальше на север, так что в последний вечер вся команда, конечно, сошла на берег. Мы с Димкой-радистом сходили на берег в обед и привели двух милых ростовских курочек, которых впустую уговаривали у себя по каютам. А Мите выпала в тот вечер вахта «Прощай, молодость!» – та, что до полуночи, так что Митя и не мог толком попрощаться с Ростовом. Он вызвал меня из каюты и сообщил, что видел у меня как-то в чемодане чекушку. Это мама, провожая меня в долгое плаванье, купила мне четвертинку и сказала, что водка, наверное, необходима будет на Севере. По ее представлениям, в ней был огромный заряд тепла, в четвертушке: мы ведь никогда не пили водки. До Севера было еще далеко, так что я без споров уступил Мите четвертинку.
Около полуночи в коридоре раздался топот ног, потом истошный визг и ругань. Я выглянул и увидел мыльные следы на полу. Вышел на палубу и увидел на спардеке голую тетку, обляпанную мыльной пеной. Она кричала, что никому не позволит, что у нее муж майор и что она вообще порядочная женщина, так что они у нее все кровью умоются. Митя пытался утащить ее вниз с палубы в каюту, приговаривая:
– Ну, коченька, мать твою, надо же одеть на себя что-нибудь, курва, мать…
Капитан стоял тут же на палубе в праведном гневе.
– А еще коммунист… – сказал он Мите. Потом добавил неуверенно: – Врешь, наверно, что коммунист.