Страница:
Борис Пастернак
Лирика
Февраль. Достать чернил и плакать!..
Весной 1913 года Борис Пастернак закончил университет по философскому отделению историко-филологического факультета. Одновременно в созданном несколькими молодыми людьми издательстве «Лирика» на началах складчины вышел альманах, в котором напечатаны пять его стихотворений. Первым из них поэт неизменно потом открывал свои сборники:
За лето Пастернак написал стихотворения своей первой книги и к новому 1914 году она вышла в том же издательстве под названием «Близнец в тучах». Ему было тогда 23 года.
Весна и лето 1914 года в представлении Пастернака были отмечены яркостью последних месяцев мирного времени, когда, по его словам, «любить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть». Лето и осень он прожил под Алексином на Оке, там застало его начало войны, которое он воспринял как крушение исторических надежд своей молодости.
Военные годы стали для Пастернака профессионально плодотворными, – выявились и определились черты его мастерства, которые крепли и развивались в дальнейшем. К концу 1916 года вышла в свет вторая книга его стихотворений «Поверх барьеров».
Месяцы одинокой жизни на Урале и в Прикамье, где он работал конторщиком химических заводов, укрепили его в началах художественного аскетизма – сознательного развития задатков, которые способствовали ему в его призвании и подавлении тех, которые, по его мнению, служили помехой и вели к дисгармонии. «Единственное, что в нашей власти – пишет он, – это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас».
Литературную известность принесла Б. Пастернаку третья книга стихов «Сестра моя жизнь». Написанная революционным летом 1917 года, она поставила его в число первых литературных имен своего времени. Ее издание вызвало восторженные отзывы поэтов самых разных направлений: В. Брюсова, М. Цветаевой, В. Маяковского, О. Мандельштама, Н. Асеева.
В «Заметках о поэзии» Осип Мандельштам писал: «Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока.
Книга Пастернака “Сестра моя жизнь” представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья; каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат».
Творческий подъем 1917 – 1918 годов дал возможность написать следующую книгу стихов «Темы и вариации», но эта книга, упрочив имя Пастернака, внутренне означала для него самого некоторый душевный спад. Постепенно он со все большей отчетливостью осознавал, что вечный предмет лирики – человек и состояние его души – после войны и революции потеряли право на существование. «Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима», – отвечал он в анкете на вопрос о современном состоянии поэзии.
В следующей стихотворной книге «Второе рождение» (1932) нашла оправдание попытка новой лирики, общий тон выражения которой не зависит от восприимчивости автора или преобладания одних впечатлений над другими, что составляло содержание его ранних книг, – но решается им как нравственный вопрос и долг. Здесь Пастернак сформулировал свое стремление к безусловности и классической простоте:
Зрелые годы Бориса Пастернака пришлись на трагически тяжелое время. Причем это касалось не только внешних событий жизни, но, что для художника было особенно трудно, – обстоятельств, связанных с его призванием. Распад форм, господство мертвого идеологического теоретизирования и подчиненной политическим целям критики привели к замене профессионального искусства ремеслом дурного вкуса. Постоянное противоборство с царящей и торжествующей пошлостью требовало смелости и риска, умения не прерывать работу в самые тревожные и угрожающие времена. В конце жизни Пастернак позволил себе признать: «…По слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, – художник оказался в моем случае незатертым и нерастоптанным».
Для поколения своих читателей Пастернак всегда оставался любим и значителен, как чистый звук в оглушающем шуме своей эпохи. С начала 1920-х годов они привыкли выделять его и в каждом его стихотворном сборнике видели насущную необходимость и значительное событие своей духовной жизни. Его книги появлялись редко, стихи ходили в списках, их запоминали и знали наизусть.
Пробудившиеся в конце войны надежды на избавление от ужасов 1930-х годов составили историческое содержание первых послевоенных лет и пробудили в поэте необходимость написать большое прозаическое произведение, содержательное и доступное, куда, «как звездные вкрапления», включались бы давно продуманные мысли о жизни и красоте как «свете повседневности».
Роман «Доктор Живаго» и стихи, написанные от имени героя, стали выражением радости, превозмогающей страх смерти.
Передавая стихи к роману своему герою, Пастернак получил возможность сделать новый шаг в сторону большей прозрачности стиля и ясности продуманной и определившейся мысли.
С изданием романа за границей к поэту пришла всемирная известность. Одновременно на родине роман был признан клеветой на советскую действительность, а его публикация – предательством. Особый взрыв ненависти вызвало присуждение Пастернаку Нобелевской премии.
Начавшаяся идеологическая кампания травли заставила его отказаться от нее и не ездить в Швецию.
Последней книгой стихов Пастернака стала рукописная тетрадь «Когда разгуляется», оставшаяся неизданной на родине при его жизни. Тяжелая обстановка и гонения сказались на его здоровье и ускорили смерть.
Классическая драма судьбы русского поэта была им доиграна до конца.
Он нередко предчувствовал такой исход, – и еще в 1932 году писал сестре, со всей ответственностью сознавая сделанный выбор:
«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, – это нахождение себя во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом – извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь».
Это стихотворение задолго до первой публикации Пастернак читал своему университетскому товарищу Константину Локсу, о чем тот вспоминал в своей мемуарной повести. В альманахе «Лирика» это стихотворение было посвящено ему.
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
За лето Пастернак написал стихотворения своей первой книги и к новому 1914 году она вышла в том же издательстве под названием «Близнец в тучах». Ему было тогда 23 года.
Весна и лето 1914 года в представлении Пастернака были отмечены яркостью последних месяцев мирного времени, когда, по его словам, «любить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть». Лето и осень он прожил под Алексином на Оке, там застало его начало войны, которое он воспринял как крушение исторических надежд своей молодости.
Военные годы стали для Пастернака профессионально плодотворными, – выявились и определились черты его мастерства, которые крепли и развивались в дальнейшем. К концу 1916 года вышла в свет вторая книга его стихотворений «Поверх барьеров».
Месяцы одинокой жизни на Урале и в Прикамье, где он работал конторщиком химических заводов, укрепили его в началах художественного аскетизма – сознательного развития задатков, которые способствовали ему в его призвании и подавлении тех, которые, по его мнению, служили помехой и вели к дисгармонии. «Единственное, что в нашей власти – пишет он, – это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас».
Литературную известность принесла Б. Пастернаку третья книга стихов «Сестра моя жизнь». Написанная революционным летом 1917 года, она поставила его в число первых литературных имен своего времени. Ее издание вызвало восторженные отзывы поэтов самых разных направлений: В. Брюсова, М. Цветаевой, В. Маяковского, О. Мандельштама, Н. Асеева.
В «Заметках о поэзии» Осип Мандельштам писал: «Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока.
Книга Пастернака “Сестра моя жизнь” представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья; каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат».
Творческий подъем 1917 – 1918 годов дал возможность написать следующую книгу стихов «Темы и вариации», но эта книга, упрочив имя Пастернака, внутренне означала для него самого некоторый душевный спад. Постепенно он со все большей отчетливостью осознавал, что вечный предмет лирики – человек и состояние его души – после войны и революции потеряли право на существование. «Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима», – отвечал он в анкете на вопрос о современном состоянии поэзии.
В следующей стихотворной книге «Второе рождение» (1932) нашла оправдание попытка новой лирики, общий тон выражения которой не зависит от восприимчивости автора или преобладания одних впечатлений над другими, что составляло содержание его ранних книг, – но решается им как нравственный вопрос и долг. Здесь Пастернак сформулировал свое стремление к безусловности и классической простоте:
Заявленные здесь принципы новой поэтики нашли воплощение в стихах книги «На ранних поездах» (1943), объединившей цикл, написанный весной 1941 года, со стихами военного времени. Эта книга означала преодоление условного языка и становление нового стиля, более простого и ясного. Она стала выражением чувства всеобщего подъема, объединившего людей в борьбе с опасностями и лишениями, и общей верой в победу и обновление.
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Зрелые годы Бориса Пастернака пришлись на трагически тяжелое время. Причем это касалось не только внешних событий жизни, но, что для художника было особенно трудно, – обстоятельств, связанных с его призванием. Распад форм, господство мертвого идеологического теоретизирования и подчиненной политическим целям критики привели к замене профессионального искусства ремеслом дурного вкуса. Постоянное противоборство с царящей и торжествующей пошлостью требовало смелости и риска, умения не прерывать работу в самые тревожные и угрожающие времена. В конце жизни Пастернак позволил себе признать: «…По слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, – художник оказался в моем случае незатертым и нерастоптанным».
Для поколения своих читателей Пастернак всегда оставался любим и значителен, как чистый звук в оглушающем шуме своей эпохи. С начала 1920-х годов они привыкли выделять его и в каждом его стихотворном сборнике видели насущную необходимость и значительное событие своей духовной жизни. Его книги появлялись редко, стихи ходили в списках, их запоминали и знали наизусть.
Пробудившиеся в конце войны надежды на избавление от ужасов 1930-х годов составили историческое содержание первых послевоенных лет и пробудили в поэте необходимость написать большое прозаическое произведение, содержательное и доступное, куда, «как звездные вкрапления», включались бы давно продуманные мысли о жизни и красоте как «свете повседневности».
Роман «Доктор Живаго» и стихи, написанные от имени героя, стали выражением радости, превозмогающей страх смерти.
Передавая стихи к роману своему герою, Пастернак получил возможность сделать новый шаг в сторону большей прозрачности стиля и ясности продуманной и определившейся мысли.
С изданием романа за границей к поэту пришла всемирная известность. Одновременно на родине роман был признан клеветой на советскую действительность, а его публикация – предательством. Особый взрыв ненависти вызвало присуждение Пастернаку Нобелевской премии.
Начавшаяся идеологическая кампания травли заставила его отказаться от нее и не ездить в Швецию.
Последней книгой стихов Пастернака стала рукописная тетрадь «Когда разгуляется», оставшаяся неизданной на родине при его жизни. Тяжелая обстановка и гонения сказались на его здоровье и ускорили смерть.
Классическая драма судьбы русского поэта была им доиграна до конца.
Он нередко предчувствовал такой исход, – и еще в 1932 году писал сестре, со всей ответственностью сознавая сделанный выбор:
«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, – это нахождение себя во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом – извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь».
Евгений Пастернак
О знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью убивают,
Нахлынут горлом и убьют…
Но старость – это Рим, который
Взаимен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полный гибели всерьез…
Начальная пора
1912–1914
Из книги
«Начальная пора»
* * *
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес,
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
1912
* * *
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Со мной, с моей свечою вровень
Миры расцветшие висят.
И, как в неслыханную веру,
Я в эту ночь перехожу,
Где тополь обветшало-серый
Завесил лунную межу,
Где пруд как явленная тайна,
Где шепчет яблони прибой,
Где сад висит постройкой свайной
И держит небо пред собой.
1912
Сон
Мне снилась осень в полусвете стекол,
Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
И, как с небес добывший крови сокол,
Спускалось сердце на руку к тебе.
Но время шло, и старилось, и глохло,
И, па́волокой рамы серебря,
Заря из сада обдавала стекла
Кровавыми слезами сентября.
Но время шло и старилось. И рыхлый,
Как лед, трещал и таял кресел шелк.
Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
И сон, как отзвук колокола, смолк.
Я пробудился. Был, как осень, темен
Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,
Как за возом бегущий дождь соломин,
Гряду бегущих по небу берез.
1913, 1928
Вокзал
Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук,
Испытанный друг и указчик,
Начать – не исчислить заслуг.
Бывало, вся жизнь моя – в шарфе,
Лишь подан к посадке состав,
И пышут намордники гарпий,
Парами глаза нам застлав.
Бывало, лишь рядом усядусь —
И крышка. Приник и отник.
Прощай же, пора, моя радость!
Я спрыгну сейчас, проводник.
Бывало, раздвинется запад
В маневрах ненастий и шпал
И примется хлопьями цапать,
Чтоб под буфера не попал.
И глохнет свисток повторенный,
А издали вторит другой,
И поезд метет по перронам
Глухой многогорбой пургой.
И вот уже сумеркам невтерпь,
И вот уж, за дымом вослед,
Срываются поле и ветер, —
О, быть бы и мне в их числе!
1913, 1928
Венеция
Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла.
Размокшей каменной баранкой
В воде Венеция плыла.
Все было тихо, и, однако,
Во сне я слышал крик, и он
Подобьем смолкнувшего знака
Еще тревожил небосклон.
Он вис трезубцем Скорпиона
Над гладью стихших мандолин
И женщиною оскорбленной,
Быть может, издан был вдали.
Теперь он стих и черной вилкой
Торчал по черенок во мгле.
Большой канал с косой ухмылкой
Оглядывался, как беглец.
Туда, голодные, противясь,
Шли волны, шлендая с тоски,
И го́ндолы[1] рубили привязь,
Точа о пристань тесаки.
Вдали за лодочной стоянкой
В остатках сна рождалась явь.
Венеция венецианкой
Бросалась с набережных вплавь.
1913, 1928
Зима
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
«По местам, кто не хочет – к сторонке!»
Шумы-шорохи, гром кутерьмы.
«Значит – в «море волнуется»? В повесть,
Завивающуюся жгутом,
Где вступают в черед, не готовясь?
Значит – в жизнь? Значит – в повесть о том,
Как нечаян конец? Об уморе,
Смехе, сутолоке, беготне?
Значит – вправду волнуется море
И стихает, не справясь о дне?»
Это раковины ли гуденье?
Пересуды ли комнат-тихонь?
Со своей ли поссорившись тенью,
Громыхает заслонкой огонь?
Поднимаются вздохи отдушин
И осматриваются – и в плач.
Черным храпом карет перекушен,
В белом облаке скачет лихач.
И невыполотые заносы
На оконный ползут парапет.
За стаканчиками купороса
Ничего не бывало и нет.
1913, 1928
Пиры
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожней ветр ночей – тех здравиц виночерпье,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть – застольцы наших
трапез.
И тихою зарей – верхи дерев горят —
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит – во дни удач на дрожках
А сдан последний грош – и на своих двоих.
1913, 1928
Зимняя ночь
Не поправить дня усильями светилен.
Не поднять теням крещенских покрывал.
На земле зима, и дым огней бессилен
Распрямить дома, полегшие вповал.
Булки фонарей и пышки крыш, и черным
По белу в снегу – косяк особняка:
Это – барский дом, и я в нем гувернером.
Я один, я спать услал ученика.
Никого не ждут. Но – наглухо портьеру.
Тротуар в буграх, крыльцо заметено.
Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй
И уверь меня, что я с тобой – одно.
Снова ты о ней? Но я не тем взволнован.
Кто открыл ей сроки, кто навел на след?
Тот удар – исток всего. До остального,
Милостью ее, теперь мне дела нет.
Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин
Вмерзшие бутылки голых, черных льдин.
Булки фонарей, и на трубе, как филин,
Потонувший в перьях нелюдимый дым.
1913, 1928
Поверх барьеров
1914–1910
Из книги
«Поверх барьеров»
Петербург
Как в пулю сажают вторую пулю
Или бьют на пари по свечке,
Так этот раскат берегов и улиц
Петром разряжён без осечки.
О, как он велик был! Как сеткой конвульсий
Покрылись железные щеки,
Когда на Петровы глаза навернулись,
Слезя их, заливы в осоке!
И к горлу балтийские волны, как комья
Тоски, подкатили; когда им
Забвенье владело; когда он знакомил
С империей царство, край – с краем.
Нет времени у вдохновенья. Болото,
Земля ли, иль море, иль лужа, —
Мне здесь сновиденье явилось, и счеты
Сведу с ним сейчас же и тут же.
Он тучами был, как делами, завален.
В ненастья натянутый парус
Чертежной щетиною ста готовален
Врезалася царская ярость.
В дверях, над Невой, на часах, гайдуками,
Века пожирая, стояли
Шпалеры бессонниц в горячечном гаме
Рубанков, снастей и пищалей.
И знали: не будет приема. Ни мамок,
Ни дядек, ни бар, ни холопей,
Пока у него на чертежный подрамок
Надеты таежные топи.
* * *
Волны толкутся. Мостки для ходьбы.
Облачно. Небо над буем, залитым
Мутью, мешает с толченым графитом
Узких свистков паровые клубы.
Пасмурный день растерял катера.
Снасти крепки, как раскуренный кнастер.
Дегтем и доками пахнет ненастье
И огурцами – баркасов кора.
С мартовской тучи летят паруса
Наоткось, мокрыми хлопьями в слякоть,
Тают в каналах балтийского шлака,
Тлеют по черным следам колеса.
Облачно. Щелкает лодочный блок.
Пристани бьют в ледяные ладоши.
Гулко булыжник обрушивши, лошадь
Глухо въезжает на мокрый песок.
* * *
Чертежный рейсфедер
Всадника медного
От всадника – ветер
Морей унаследовал.
Каналы на прибыли,
Нева прибывает.
Он северным грифелем
Наносит трамваи.
Попробуйте, лягте-ка
Под тучею серой,
Здесь скачут на практике
Поверх барьеров.
И видят окраинцы:
За Нарвской, на Охте,
Туман продирается,
Отодранный ногтем.
Петр машет им шляпою,
И плещет, как прапор,
Пурги расцарапанный,
Надорванный рапорт.
Сограждане, кто это,
И кем на терзанье
Распущены по́ ветру
Полотнища зданий?
Как план, как ландкарту
На плотном папирусе,
Он город над мартом
Раскинул и выбросил.
* * *
Тучи, как волосы, встали дыбом
Над дымной, бледной Невой.
Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был,
Город – вымысел твой.
Улицы рвутся, как мысли, к гавани
Черной рекой манифестов.
Нет, и в могиле глухой и в саване
Ты не нашел себе места.
Волн наводненья не сдержишь сваями.
Речь их, как кисти слепых повитух.
Это ведь бредишь ты, невменяемый,
Быстро бормочешь вслух.
1915
Зимнее небо
Цельною льдиной из дымности вынут
Ставший с неделю звездный поток.
Клуб конькобежцев вверху опрокинут:
Чокается со звонкою ночью каток.
Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,
В беге ссекая шаг свысока.
На повороте созвездьем врежется
В небо Норвегии скрежет конька.
Воздух окован мерзлым железом.
О конькобежцы! Там – всё равно,
Что, как глаза со змеиным разрезом,
Ночь на земле, и как кость домино;
Что языком обомлевшей легавой
Месяц к скобе примерзает; что рты,
Как у фальшивомонетчиков, – лавой
Дух захватившего льда налиты.
1915
Душа
О вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет.
По мнению многих, душа и паломница,
По-моему, – тень без особых примет.
О, – в камне стиха, даже если ты канула,
Утопленница, даже если – в пыли,
Ты бьешься, как билась княжна Тараканова,
Когда февралем залило равелин.
О, внедренная! Хлопоча об амнистии,
Кляня времена, как клянут сторожей,
Стучатся опавшие годы, как листья,
В садовую изгородь календарей.
1915
* * *
Не как люди, не еженедельно,
Не всегда, в столетье раза два
Я молил тебя: членораздельно
Повтори творящие слова.
И тебе ж невыносимы смеси
Откровений и людских неволь.
Как же хочешь ты, чтоб я был весел,
С чем бы стал ты есть земную соль?
1915
Раскованный голос
В шалящую полночью площадь,
В сплошавшую белую бездну
Незримому ими – «Извозчик!»
Низринуть с подъезда. С подъезда
Столкнуть в воспаленную полночь,
И слышать сквозь темные спаи
Ее поцелуев – «На помощь!»
Мой голос зовет, утопая.
И видеть, как в единоборстве
С метелью, с лютейшей из лютен,
Он – этот мой голос– на черствой
Узде выплывает из мути…
1915
Метель
1
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега, —
Постой, в посаде, куда ни одна
Нога не ступала, лишь ворожеи
Да вьюги ступала нога, до окна
Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.
Ни зги не видать, а ведь этот посад
Может быть в городе, в Замоскворечьи,
В Замостьи, и прочая (в полночь забредший
Гость от меня отшатнулся назад).
Послушай, в посаде, куда ни одна
Нога не ступала, одни душегубы,
Твой вестник – осиновый лист, он безгубый,
Безгласен, как призрак, белей полотна!
Метался, стучался во все ворота,
Кругом озирался, смерчом с мостовой…
– Не тот это город, и полночь не та,
И ты заблудился, ее вестовой!
Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста,
В посаде, куда ни один двуногий…
Я тоже какой-то… я сбился с дороги:
– Не тот это город, и полночь не та.
2
Все в крестиках двери, как в Варфоломееву
Ночь. Распоряженья пурги-заговорщицы:
Заваливай окна и рамы заклеивай,
Там детство рождественской елью топорщится.
Бушует бульваров безлиственных заговор.
Они поклялись извести человечество.
На сборное место, город! За город!
И вьюга дымится, как факел над нечистью.
Пушинки непрошенно валятся на руки.
Мне страшно в безлюдьи пороши разнузданной.
Снежинки снуют, как ручные фонарики.
Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!
Дыра полыньи, и мерещится в музыке
Пурги: – Колиньи, мы узнали твой адрес! —
Секиры и крики: – Вы узнаны, узники
Уюта! – и по́ двери мелом – крест-накрест.
Что лагерем стали, что подняты на ноги
Подонки творенья, метели – спола́горя.
Под праздник отправятся к праотцам правнуки.
Ночь Варфоломеева. За город, за город!
1914, 1928
Урал впервые
Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая, утро рожала.
Гремя опрокидывались нечаянно задетые
Громады и бронзы массивов каких-то.
Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого
Шарахаясь, падали призраки пихты.
Коптивший рассвет был снотворным. Не иначе:
Он им был подсыпан – заводам и горам —
Лесным печником, злоязычным Горынычем,
Как опий попутчику опытным вором.
Очнулись в огне. С горизонта пунцового
На лыжах спускались к лесам азиатцы,
Лизали подошвы и соснам подсовывали
Короны и звали на царство венчаться.
И сосны, повстав и храня иерархию
Мохнатых монархов, вступали
На устланный наста оранжевым бархатом
Покров из камки и сусали.
1916
Ледоход
Еще о всходах молодых
Весенний грунт мечтать не смеет.
Из снега выкатив кадык,
Он берегом речным чернеет.
Заря, как клещ, впилась в залив,
И с мясом только вырвешь вечер
Из топи. Как плотолюбив
Простор на севере зловещем!
Он солнцем давится взаглот
И тащит эту ношу по́ мху.
Он шлепает ее об лед
И рвет, как розовую семгу.
Капе́ль до половины дня,
Потом, морозом землю скомкав,
Гремит плавучих льдин резня
И поножовщина обломков.
И ни души. Один лишь хрип,
Тоскливый лязг и стук ножовый,
И сталкивающихся глыб
Скрежещущие пережевы.
1916, 1928
* * *
Я понял жизни цель и чту
Ту цель, как цель, и эта цель —
Признать, что мне невмоготу
Мириться с тем, что есть апрель,
Что дни – кузнечные мехи,
И что растекся полосой
От ели к ели, от ольхи
К ольхе, железный и косой,
И жидкий, и в снега дорог,
Как уголь в пальцы кузнеца,
С шипеньем впившийся поток
Зари без края и конца.
Что в берковец церковный зык,
Что взят звонарь в весовщики,
Что от капели, от слезы
И от поста болят виски.
1916
Ивака
Кокошник нахлобучила
Из низок ливня – паросль.
Футляр дымится тучею,
В ветвях горит стеклярус.
И на подушке плюшевой
Сверкает в переливах
Разорванное кружево
Деревьев говорливых.
Сережек аметистовых
И шишек из сапфира
Нельзя и было выставить,
Из-под земли не вырыв.
Чтоб горы очаровывать
В лиловых мочках яра,
Их вынули из нового
Уральского футляра.
1916, 1928
Стрижи
Нет сил никаких у вечерних стрижей
Сдержать голубую прохладу.
Она прорвалась из горластых грудей
И льется, и нет с нею сладу.
И нет у вечерних стрижей ничего,
Что б там, наверху, задержало
Витийственный возглас их: о торжество,
Смотрите, земля убежала!
Как белым ключом закипая в котле,
Уходит бранчливая влага, —
Смотрите, смотрите – нет места земле
От края небес до оврага.
1915
Эхо
Ночам соловьем обладать,
Что ведром полнодонным колодцам.
Не знаю я, звездная гладь
Из песни ли, в песню ли льется.
Но чем его песня полней,
Тем полночь над песнью просторней.
Тем глубже отдача корней,
Когда она бьется об корни.
И если березовых куп
Безвозгласно великолепье,
Мне кажется, бьется о сруб
Та песня железною цепью,
И каплет со стали тоска,
И ночь растекается в слякоть,
И ею следят с цветника
До самых закраинных пахот.
1915
Три варианта
1
Когда до тончайшей мелочи
Весь день пред тобой на весу,
Лишь знойное щелканье белочье
Не молкнет в смолистом лесу.
И млея, и силы накапливая,
Спит строй сосновых высот.
И лес шелушится и каплями
Роняет струящийся пот.
2
Сады тошнит от верст затишья.
Столбняк рассерженных лощин
Страшней, чем ураган, и лише,