А у меня вот что. У меня бюджет и заработок так разошлись, что я во все тяжкие пустился в долги и авансы и сейчас, например, поедаю сентябрьские мои посулы и предположенья. Можете себе представить, какая у меня гонка, и какое, по ней, настроение, и какой досуг! Разумеется, я не «вдохновляюсь» сплошь по 16 часов в сутки. Но сколько надо и приходится читать! К тому же мне обязательно хочется освежить в памяти языки, порядком позабытые. Вот день и оказывается расписанным, не считая часов, уходящих на наш адский, полусумасшедший дом с его дырами, многолюдьем и непоправимым неуменьем людей делать что-либо по-настоящему, сверх механизации, остановившейся на каком-нибудь бытовом стандарте: на удовлетворительном, скажем, заработке, уличной температуре не ниже -10 или 15° и т. д. и т. д. О, если бы вы знали! Крепко обнимаю вас и целую, жду открытки и наперед сознаюсь: свиньей буду, свиньей не смогу не быть до самого может быть 1930 г.
   Любящий вас Боря.
 
   Как горько я расхохоталась, когда читала февральское письмо Бори. Подумаешь, «морозы, хлеб!» – волновали его. Курсивом душевным запросил: вволю ли у нас хлеба – хлеба! А наука, а бедствия, а все наши муки, на это он не откликался. Хлеб его волновал!
   Я готовилась к отъезду в Москву. В коммунистической Академии орудовал почитатель Марра, фамилия которого была Аптекарь, а имя – Валериан. Марр договорился с ним о Прокриде.
   В Москве я познакомилась с Аптекарем. Это был разухабистый, развязный и дородный парень в кожаном пальто, какое носили одни «ответственные работники». Ходил он раскачиваясь, словно не желая признавать препятствий. Весело и самоуверенно он признавался в отсутствии образования. Такие вот парни, как Аптекарь, неучи, приходили из деревень или местечек, нахватывались партийных лозунгов, марксистских схем, газетных фразеологий и чувствовали себя вождями и диктаторами. Они со спокойной совестью поучали ученых и были искренне убеждены, что для правильной систематизации знаний («методологии») не нужны самые знания.
   Боря не особенно был рад мне. У него болели зубы. Женя находилась в Крыму. В огромной дядиной казенной квартире Борю третировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной. В ванной, передней и в коридоре жили.
   Я ни за что не хотела останавливаться у Бори.
   – Мне нужно поселиться как можно ближе к Комакадемии.
   Тогда он подвел меня к окну, выходившему во двор, и засмеялся:
   – В таком случае тебе придется остановиться здесь!
   Передо мной, во дворе, стояло здание Комакадемии…
   Вечером я читала доклад и со мной пошел, вопреки моим просьбам, Боря, у которого болели зубы.
   – Только поскорей кончай! – говорил он мне, совершенно не считаясь с тем, какое значенье имел для меня этот доклад, какое это было для меня большое событие, сколького я ждала и как радостно волновалась. Людей явилось очень мало. Фриче, тогдашний царь и бог, лежал больной в больнице. Председательствовал Нусинов, его заместитель, в то время большой человек, слова которого ценились на вес золота. Мой доклад (автореферат) имел большой успех. Мне говорили хорошие вещи, Аптекарь стал моим покровителем. Нусинов принял Прокриду к печати.
   Боря, держась за щеку, мрачный, торопил меня. По дороге он сказал мне, что я не признаю в своей работе категории времени, и я удивилась его тонкости. Он еще что-то говорил мне верное, но не профессиональное, и я видела, что он прав, но слишком абсолютен, как человек, не знающий истории науки.
   Ночевала я у него. Мы, как в детстве, лежали в одной и той же комнате и переговаривались со своих постелей. Было что-то от дядиной семьи, от тети, от родства нашей крови, и свежие простыни, запах пастернаковской квартиры создавали что-то хорошее в душе.
   Первого мая я вернулась домой.
   В конце мая в Москве происходил какой-то научный съезд (уже не помню какой), на который был командирован Франк-Каменецкий. Я ему дала на дорогу Прокриду для Аптекаря.

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 23 мая 1929
   Дорогая Олюша, золото!
   Задержу провизию, пригодится нам, спасибо. Франк-Каменецкий был у меня и расскажет тебе о моем беспримерном свинстве. Но, дорогая, я не говорил тебе тогда, как я занят, как по-тревожному – торопливо я работаю. И по тому, чему ты была свидетельницей два дня, нельзя судить о моем обиходе, я, разумеется, все побросал, чтобы быть с тобой. Теперь так. Мне как раз приезд Франк-Каменецкого напомнил о листке, тобой оставленном, и о твоей просьбе. Вероятно, испуг стоял у меня в глазах, за его посещеньем, и он не мог этого не заметить. На другой день я отнес записку в канцелярию Раниона,[88] но не мог ни у кого выяснить, не поздно ли это, то есть не повредил ли я тебе этой трехнедельной просрочкой. Сегодня пошел за справкой или, вернее, за утешеньем. И как нам с тобой не везет. Страшная случайность остановила меня как раз перед порогом. В двух шагах от Раниона в эту минуту мальчику отрезало колесом трамвая кончик ступни и – что тут описывать. Из Раниона как раз вызывали по телефону карету скорой помощи, перед Ранионом стояла толпа, под окнами Раниона лежал он на тротуаре, и кричал, и оправдывался, и просил сбегать за матерью, и, подчиняясь звуку этого слова, принимался голосить: мамочка моя!
   Через час я пошел в канцелярию и вернулся, не произнеся ни слова. Не мог, открывал рот и чувствовал, что зареву.
   Тетю целую.

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 29.V.1929
   Дорогая Олюшка! Прости, что не успокоил тебя вовремя насчет Раниона. По счастью, я тебе ничем не повредил и планового заседанья за срок моей зевки ни одного не было, а хватился я и отдал препроводительную записку за неделю до него. Тем временем и в моей жизни кое-что делалось. В конце января я начал большой роман (в прозе) и недавно закончил первую его часть (четверть предполагаемого целого).[89] Кажется ничего, но ты и сама будешь иметь возможность о нем судить; когда узнаю точно, где и когда пойдет, извещу. Моя конопатая рябушка часто тебя вспоминает. За мамин отпуск он успел удачно отболеть свинкой, и давно уже здоров; разумеется мы Жене ничего не писали, но и тебе, кажется, я это забыл сообщить. В первую ночь он бредил, хватал меня за руку и смотрел вдаль, причем называл меня Прасковьей Петровной.[90] У него были большие глаза, и я по-новому многое в нем почувствовал. Самые большие вещи на свете рядятся всегда в форму беспредельного спокойствия. Такой афоризм можно себе позволить только на полях открытки.
   Целую тебя и тетю. Твой Б.

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 9.VII.1929
   Дорогие мои тетя Ася и Олюшка!
   Пишу Вам, чтоб не думали, что забыл. Скоро опять за работу придется взяться и тут будет не до писанья, перерыв был длительный и много, верно, упущенного сбежится. Так что не сердитесь – предупреждаю, – если вздумаете написать в ответ, а я потом на ваше письмо не отвечу. А перерыв был неприятный и вот какой. Помнишь, Олюшка, говорил я тебе про свое пяти последних лет проклятие, про периодические, длительные боли в нижней челюсти, хуже всякой зубной, распространявшиеся по всему подбородку? Пошел наконец на просвечиванье, и оказалось, что никакая не невралгия, а мое ощущенье было научно точным. Рентген показал громадную дыру под зубами там, где полагалось бы быть кости, – результат ее долголетнего, периодами, разрушенья. И вот мне сделали операцию, удалили костную кисту, там сидевшую, и доломали, для гладкости, костные фестоны и зубцы – остатки ее работы. По мне, т. е. по моей внешности, сейчас ничего не сказать, я даже принялся уже за работу и только совершенно пока не разговариваю. По окончательном заживленьи раны дело, надо надеяться, сведется просто к частичной беззубости, потому что эта операция потребовала предварительного удаленья семи зубов, и в их числе всех передних. А потом, месяца через три, и это горе поправят. Но это было очень мучительно, операция, рассчитанная на 20 минут, длилась полтора часа, и я за нею терял сознанье, потому что местная анестезия не удалась, в костной дыре нечему было анестезироваться, а общую побоялись делать, чтобы не перерезать центрального лицевого нерва; а тут, когда, извлекая кисту, зацепляли за него, или, не видя его под кровью, проводили вдоль по нему ватой, я кричал, конечно, и сигнализировал им фактом обморока. А Женя, бедная, за дверью стояла, и к ней бегали и без успеха пробовали увести. Но теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся, насколько можно, не причинять боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье! Ну всего лучшего. Крепко обнимаю вас. Напишите непременно как и что у вас, главное, как здоровье, как жактерия ваша. Дайте нам устроиться на остаток лета где-нибудь. Может быть, удастся вызвать вас к нам?
   Ваш Боря.

Фрейденберг – Пастернаку

   Ленинград, 11.VII.1929
   Боря, бедный, твое письмо читала с содроганием, Ужасно жаль тебя. Но хорошо то, что ты с этим покончил. Это нужно было сделать давно и избавить себя от пережитого в последнее время. Ну, я от души рада, что ты уже без этой злополучной пластинки. Теперь отдохни непременно, работы не переделаешь. Я с удовольствием провела бы с вами недельку-другую. На июль я была назначена в Сестрорецкий курорт (там – земной рай, и я бы на твоем месте взяла семью сюда, полный пансион 115 р. в месяц, ребенок 58 р., показано для детей, все, что нужно Дудлику, а также для Женечки и тебя – леченье нервной системы, ванны и т. д., сосна, море, чудесно), но через шесть дней вернулась со скандалом (случай «персональный», расскажу как-нибудь и либо вернусь, либо поеду в Петергоф, либо застряну в городе. Раздел в разгаре – приостановлен пока. Обнимаю вас всех.
   Твоя Оля.
 
   Весь 1929 год прошел у нас под знаком неслыханного квартирного процесса.
   Квартирные условия становились все тяжелей; нам стало не под силу содержать квартирантов. Правительство начало поощрять раздел квартир. Мы хотели отделить себе две комнаты, а остальные отгородить. Разрешение было быстро получено. Но жулики, стоявшие во главе домоуправления (Жакт), захотели эту квартиру для себя. Одиннадцать судебных процессов! И двадцать два обследования нашей квартиры различными комиссиями, в любое время врывавшимися в дом.
   Наша квартира была обращена в груды строительного мусора. Мы жили в грязи и пыли среди балок и сломанной штукатурки. К нам выстроилась очередь вселяющихся в нашу квартиру чужих людей.
   Мы проиграли дело во всех инстанциях. Но этого мало. Нам предъявили иск в такую сумму, что мы лишались не только квартиры, покоя, независимости, но должны были продать все свое имущество и остаться нищими.
   И вдруг, – чистейшая случайность, – смена прокуроров – спасла нас на краю несчастья. <…>
   То было время становящегося сталинизма, разгрома крестьян, «головокруженья от успехов». Начиналась эра советского фашизма, но мы пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушения.
   В начале марта 1930 г. Франк-Каменецкий отправился с антирелигиозной бригадой Маторина в колхозы. Он сильно увлекался колхозами, теоретизировал, говорил наивные благоглупости и выступал публично. Я пережидала это новое и неумное увлечение; перед моим душевным взором стояла картина, которую раз увидел в ужасе Боря – длинные эшелоны «раскулаченных» – ссылаемых крестьянских семей, целые поезда, целые деревни.

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 11.VI.1930
   Дорогие мои Олюшка и тетя Ася!
   Часто переносился мыслями к вам в этом году, часто собирался писать и ни разу не написал, если не считать одной, оставленной Олею без ответа, открытки.
   И сейчас пишу неизвестно почему. Повод посочувствовать вашим квартирным напастям и таске по судам, о чем сообщил однажды папа зимою, давно, по счастью, утрачен. Повод поздравить тетю с семидесятилетием я сам позорно пропустил. Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что, если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви у меня к нему нет.
   Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец, отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мною будет.
   И однако письмо все-таки не так беспричинно, как мне показалось. Собираясь изо дня в день вам написать, я постепенно забыл о первичном мотиве. Новые знакомые сманили нас на это лето под Киев и сняли нам дачу там.[91] Женя с Женичкой и воспитательницей уже с конца мая на месте. По-видимому, затея была не из умных: первые впечатленья Жени и Шуриной жены (его семья тоже поселилась в той же местности) граничили с отчаяньем: так далеко и с такими трудностями ездить было незачем. Но всеобщее мненье, что с продовольствием на Украине все же будет лучше, чем на севере. Послезавтра, 14-го, и я к ним отправлюсь. Не погостили ли бы вы у нас, или по крайней мере ты, Олюшка? У меня есть причины предполагать, что среди лета мне придется, может быть, вернуться в Москву. Но и до этого разрешенья жилой площади, все это, кажется, возможно, – дача большая. Напиши мне, Оля, туда, если будет охота, по адресу: Ирпень, Киевского окр. Юго-Западной ж. д., Пушкинская ул., 13, мне. Крепко вас обеих обнимаю. Прошу прощенья за грустное письмо.
   Ваш Боря.
   P.S. Бумага – подарок одной американки, – которую не трогал, пока не стало простой почтовой бумаги; и нигде не достать.

Пастернак – Фрейденберг

   Ирпень, 21.VIII. 1930
   Дорогая Олюшка!
   И опять я не думаю писать тебе, а только хочу поблагодарить за письмо. Сколько ты в них иногда умеешь вложить, и как изумительно их пишешь! Просто жалко, что такой отряд мыслей, выхваченных сгоряча, из прямых состояний духа, стройный, на всем ходу, куда-то отправляется и кем-то получается, и все кончается известием о его прибытьи.
   Я умышленно воздерживаюсь сейчас от сообщенья чего-либо, мало-мальски стоящего упоминанья. Все это я расскажу при свиданьи. Для того, чтобы проронить в письме хоть слово о своих, о себе и лете, о свободных видах и сознаньи фатального, мне надо было бы себя уверить, что нет и скоро не будет обеденного стола посреди комнаты, и буфета у левой стены, и платяного шкафа в углу у окна. Отталкиваться же от такого грустного допущенья просто невозможно.
   Крепко тебя и маму целую. Мне мешают сейчас глупые ночные бабочки в мохнатых штанах, которые безбожно вьются вокруг лампы, с разлета кидаются в чернильницу или садятся на перо и на ручку. Свежая ночь после душного дня, далеко стороной где-то проходящая гроза, керосиновая лампа на большой (и действительно, посреди этого черного воздуха кругом кажущейся неизмеримой) террасе, главное же, эти мошки и мотыльки, – сколько это все должно было бы напомнить! Но революция или возраст, – а прошлое работает слабо, субъективный лабиринт не отклоняет простых и прямых ощущений, и мне жалко только их, а не себя, как это бывало раньше. Жалко того, что раскаленное стекло не охлаждает их пыла, а не того, что все это однажды было августовской ночью на Большом Фонтане, и море было впереди, чуть вправо, где теперь, за рекой, обдаваемый зарницами лес. – Но это похоже на «описание природы» и притом – пошлейшего разбора, что в мои планы не входило.
   Твои объяснения случая с А<птекарем> представили мне все дело с иной и совсем неизвестной мне стороны. (Ты замечаешь, какая тут мазня? Это все – бабочки. С особенным остервенением они налетели на А<птекаря>.) Открытку твою я толковал иначе, эгоистичнее и своекорыстнее с твоей стороны. Но в этой теме, в основном, мы так схожи и так сходно поставлены, что я даже и отрицанье родства принял бы по-родственному, в глубочайшем смысле этого слова. Объясненья тут более или менее безразличны именно потому, что существом и центром сплетенья служит здесь то, чего никак объяснить нельзя, и наша одинаково фатальная подчиненность этой необъяснимости. Короче говоря, если бы ты не могла написать такой открытки – ты была бы далеким мне человеком. Обнимаю тебя.
   Твой Боря.
   P.S. Когда я стал читать твое письмо, надо мной наклонилась Женя, предложив читать его вместе, т. е. то, чего я совершенно не умею. Я предложил ей прочесть его даже до меня, но только отдельно. Она на меня так обиделась, что и до сих пор его не читала и не хочет читать. Этим объясняется вновь ее отсутствие в письме. Но ты, конечно, знаешь, как она вас любит.

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 20.Х.1930
   Дорогая Олюшка!
   Страшно рад твоему письму. Из просьбы и тона ее изложения можно сделать успокоительные выводы, хотя и неопределенные.
   В подчеркнутых твоих извиненьях прочел я скрытый упрек, и опять: – он приемлем, если сделан в самой неопределенной форме. Разумеется, в каком-то очень общем смысле, я – свинья, в наше свинское, в общем смысле, время. Но я растерялся бы, если бы узнал, что укор твой имеет в виду что-нибудь положительное и определенное. Переписку? Но отчего никогда не пишешь ты, зная, как мне дорого знать вовремя все о вас? Или тебя обидело, что на твои тяжелые известия я отозвался открыткой? Я не помню, – но я должен был предлагать дело в ней, что-нибудь о даче или о чем-нибудь еще. И как раз от тебя ждал на все это ответа. Правда и то (разве я отрицаю?), что показал, как ждал: довольно-таки вяло и безмолвно. А что ты поделаешь? Писать становится все трудней и трудней. Замолкает все. Замерла заграница в моей переписке, замер, предупреждая ее, и я.
   А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене. Конечно – мир совершенной оторванности и изоляции, вроде одиночества Гамсуновского голода, но мир здоровый и ровный.[92]
   Написал я своего Медного всадника, Оля, – скромного, серого, но цельного и, кажется, настоящего.[93] Вероятно, он не увидит света. Цензура стала кромсать меня в повторных изданиях и, наверстывая свое прежнее невнимание ко мне, с излишним вниманием впивается в рукописи, еще не напечатанные.
   Но ты напиши мне поподробнее. Я и боюсь спросить о тете. Упреки упреками, – а твое молчанье (по ситуации и пр. и пр.) много жесточе моего. И вряд ли последствия моего так сказываются на тебе, как обратно. Итак, прошу тебя, – напиши.
   Теперь об А<птекаре>. Я только что звонил ему и ничего путнее того, о чем ниже, не мог добиться. Он будет в теченье двух дней, первого и второго (ноября), в Ленинграде, утрами в Яфетическом институте, постоем – в Академии наук и просит тебя ловить его там (это его выраженье), преимущественно по утрам. Я сказал, что собираюсь писать тебе, и не сообщит ли он мне чего-нибудь кроме ловли, и – ближе к твоему вопросу, т. к. одно от другого ничуть не пострадает. Но он с любезностями по твоему адресу отклонил меня, как третье лицо, вероятно потому, что не захотел показаться непосвященным в дела Комакадемии. А теперь ты будешь на меня сердиться. Но, ей-Богу, я со всем уваженьем адресовался к нему. Крепко целую тебя и тетю.
   И вкратце – о житье-бытье. Я зимы себе как-то не представляю, и потому в квартире у нас как-то все более, чем когда, по-временному: непрочно, в полвздоха и малореально. Но – сыты, слава Богу, и в деньгах пока не отказывают (ради Бога, всегда имей в виду, – осчастливишь!). – Только Женя худа.

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 5.ХII.1930
   Олечка, дорогой мой друг, и Вы, дорогая тетя Ася! Надо ли говорить, как подействовало на нас твое, Оля, письмо, и как вся, ничуть не переменившаяся, живете Вы, тетя, в своем! Я слышал о ваших прошлогодних невзгодах, но и в десятой доле не мог вообразить, что они таковы.
   И твой упрек в отрыве, Оля (справедливый!), горько прозвучал и оставил горький отзвук. И это отзвук моей жизни. Так все родилось, так все сложилось, – что делать!
   Недавно как-то вечером в гостях Женя сентенцией разрешилась, что в Ленинграде женщины замечательные и все оттуда. Сказано это было по поводу присутствовавшей и действительно замечательной вашей пианистки М. Юдиной. А в пример привела, кроме названной, бывавших и близко знакомых: Ахматову, сестер Радловых[94] и вас обеих. Тогда и хозяйка, где ужинали, напомнила, что она из Петербурга. Жене же пришлось рассказать о вас, в виду заявленного.
   И вот я люблю вас, как самое свое, а и не запишу до конца страницы. Тут верно и начинается то, что ты, Оля, назвала: отрыв. Но рассказывать о чем-нибудь своем – значит делиться, значит угощать, значит что-то предлагать, для всего же этого надо держать в руке что-то осязаемое. Осязаема ли нынешняя жизнь? Или повести это все одним восклицаньем, и сказать так? Что сотой доли неизвестно за что выпадающего мне счастья было бы в былое время достаточно, чтобы вправлять его в кольца и резать им стекло. Что вновь и вновь встречаются люди, которых невозможно не любить, что до меня доходят волны, которых я не заслужил и отдаленно, что моя обыденность испещрена драгоценностями, и следовательно, тем горше, что все это пропадает даром. Потому что это происходит в наше время, превратившее жизнь в нематерьяльный, отвлеченный сон. И чудесам человеческого сердца некуда лечь, не на чем оттиснуться, не в чем отразиться.
   Но ведь я к вам с большою просьбой. Помогите мне, пожалуйста. Я не оставил надежды послать Женю с Дудликом, как вы его называете, к своим. В известных целях мне надо бы последовательно обязать их на известную сумму. Вы оказали бы мне серьезнейшую услугу и я не знал бы, как за нее благодарить, если бы согласились раз-другой на перевод от меня, причем только половину я бы отнес на папу. Неужели вы меня оттолкнете? Тогда я просто не понимаю, для чего мне зарабатывать. И всего меньше, – в чем мой отрыв. Потому что с людьми близкими из московских или из друзей, с которыми мы жили в Ирпене, этого отрыва нет и в этом вопросе, и ведь это легчайшее доказательство взаимного доверья. И вы мне в нем откажете? А главное, главное, главное: услуга, которую Вы мне при этом могли бы оказать, вдесятеро серьезнее той химерической брезгливости, которую всегда ко мне питаете. Клянусь Дудликовым здоровьем! Ваш отказ будет не только пощечиной мне, но и… нуллификацией будущих Дудликовых ресурсов. И это было бы так гадко, что я этого и вообразить не в состоянии. Простите за длинный разговор на эту гнусную тему, но я так боюсь вас! Как раз этот страх причина того, что пишу вам обеим сразу. Не пощадит Оля, пожалеете, тетя Ася, Вы. Тетечка, заступитесь за меня перед нею. Наедине же страшно. Крепко целую и обнимаю. Ваш Боря.
   Писал ли вам папа о смерти тети Розы?[95]

Пастернак – Фрейденберг

   Москва, 1.VI.1932
   Дорогие мои Олюшка и тетя Ася!
   Как хорошо, что я все время не писал Вам! Скольких глупостей бы Вы наслышались, сколько тяжелого бы, и теперь уже лишнего, прочли!
   Ах, какая тяжелая зима была, в особенности после приезда Жени. Мучилась, бедная, в первую очередь и она, но сколько и всем, и мне в том числе, было страданий. Сколько неразрешимых трудностей с квартирой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было деваться, когда очистили Волхонку, и надо было бы написать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассовывалось и рассасывалось)… Невозможным бременем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь женщины, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой «небылицы, сказки и пр.», о которой Вы и слышать не хотели, и от безумья которой меня предостерегали?[96] О, конечно! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло: я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те месяцы и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима. Я, а потом и она со мной поселились у Шуры с Ириной. Начались ежедневные ее хожденья к детям и по рынкам (все, относящееся к закрытым распределителям, я оставил Жене), Зина по несколько раз сваливалась в гриппах и, наконец, к весне заболела воспаленьем легких. Мы были у Шуры, где тоже все время хворал Федя (сейчас у него корь с ушным осложненьем), мальчики же ее находились у отца, в совершенно запущенной квартире, потому что Зина не справлялась с двумя хозяйствами и ей приходилось быть им, так сказать, «приходящей» матерью, а не живущей, – я страшно виноват перед ней, ужасно расшатал ее здоровье и состарил, но и я в последнем счете был несвободен, мною слишком владела жалость к Жене, я как бы ей весь год предоставлял возможность сделать благородное движенье, признать свершившееся и простить, но не так, как она это делает, сурово и злобно, или насмешливо, а широко, благородно, с затратой каких-то, пусть и дорого стоящих сил, но с той добротой без расчета, от которой одной и можно только ждать мыслимого какого-то будущего, человеческого и достойного. Странным образом у нее совершенно нет этих задатков и она даже смеется над теми, кто этою мягкостью обладает. Да, так вот, мы жили с Зиною у Шуры, когда вдруг заболел скарлатиной Женичка, и мне в последний, вероятно, раз со всей наивностью стало страшно за нее, и тогда Зина предложила мне поселиться на Волхонке на срок его болезни, а сама осталась на квартире у Шуры. И опять Жене было сказано, что я поселяюсь у них на положеньи друга на шесть недель, и вновь это была, пускай и горькая для нее, но мыслимая и совершенно определенная рама, в которой можно и надо было найтись и как-то проявить себя, и вновь с этой стороны не было показано ничего отрадного. Хотя я и чистил платье щеткой в сулеме, но, встречаясь с Зиной у нее на дворе или на воздухе, подвергал ее детей страшной опасности, и просто чудесно, что они до сих пор не заразились.